355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Исай Калашников » Повести » Текст книги (страница 6)
Повести
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:27

Текст книги "Повести"


Автор книги: Исай Калашников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

XVI

Переступив порог гостиницы, Миша Баторов оторопело остановился. В дверном проеме «женской» половины, будто в портретной раме, стояла Соня Дарова. В темно-вишневом брючном костюме, с тяжелым узлом волос на затылке, слегка оттягивающим ее голову назад, нездешняя, далекая от всего того, чем жил последние сутки Миша, она стояла и надменно смотрела на него сквозь квадратные стекла очков.

– Ага, беглец, попался! – шагнула к Зыкову и Алексею Антоновичу. – Послушайте, товарищи, как это называется – приглашает в гости, а сам двери на замок – и подальше, подальше! У вас в милиции все такие?

Алексей Антонович холодновато оглядел ее.

– Извините, а вы кто такая?

Это Соню не смутило. Она протянула тонкую руку с янтарным браслетом на запястье.

– Дарова. Из газеты.

– А-а, пресса. Что ж, пресса – это хорошо. – Он пожал Соне руку, довольно любезно улыбнулся: – Будет неплохо, если и нашу работу осветите. Маловато, по правде говоря, пишут о нашей работе.

Зыков толкнул Мишу в бок, шепнул:

– Смотри, отобьет.

Из кухни в коридор, где они столпились, выплыла Агафья Платоновна. Со скрытой робостью поглядела на Алексея Антоновича, спросила:

– Чай пить будете?

Вскинув руку к часам, Алексей Антонович сказал:

– Что ж, стакан чаю выпить не мешает.

Пришел Володя, доложил, что машина в порядке, можно трогаться в путь. Играя ключами, спросил у Зыкова:

– Ну как вы тут, без меня?

– Без тебя у нас ничего не выходит, – огорченно развел руками Зыков.

Чай пили на кухне. Соня выложила на стол городские гостинцы – булочки, сыр, копченую колбасу, Агафья Платоновна открыла банку с грибами, нарезала крупными ломтями хлеба. Чай был отменный, черный, заваренный по-бурятски, с молоком, маслом и солью – он обжигал нутро, выжимал пот, снимал усталость. Все незаметно повеселели. Зыков мычал от удовольствия, благодарил Агафью Платоновну, а та стояла в стороне, пряча руки под передником, смущенно и опечаленно улыбалась. У Алексея Антоновича на лбу выступила легкая испарина, весь он как-то размяк, подобрел. Разговаривая с Соней Даровой, не забывал подливать ей чаю. Не забывал и развивать свою мысль о том, как важно в воспитательных целях шире освещать в прессе работу милиции. Миша не сомневался, что Алексей Антонович попросит Соню написать статью или очерк и сейчас подводит под просьбу соответствующую базу. Слабость к печатному слову, питаемая начальником, показалась Мише слегка неожиданной и чуточку забавной, но он был рад, что Соню тут сразу приняли за свою; подумал, что был совершенно неправ, когда считал, что ему будет плохо, если Соня появится здесь; оказывается, все обстоит совсем иначе, сейчас он чувствует себя гораздо лучше, душевная тягота стала менее ощутимой. Несколько раз он ловил на себе взгляд Сони, она, кажется, хотела что-то сказать, но Алексей Антонович не позволял ей отвлекаться. И все же она выбрала момент, спросила:

– Ты почему все время помалкиваешь? Не узнаю Григория Грязнова! Впрочем, мы еще поговорим! – В ее голосе прозвучала напускная, а может быть, и всамделишная угроза.

– Вы его не ругайте, – неожиданно вступился Алексей Антонович. – Все случилось внезапно. У нас всегда все случается внезапно. Мы не принадлежим ни себе, ни друзьям, ни близким своим.

У Сони весело блеснули стекла очков.

– Вы принадлежите обществу, да? Вы его карающая десница, да?

В ответ Алексей Антонович только улыбнулся. Можешь, мол, девочка, иронизировать сколько угодно, но так оно и есть. Когда Миша и Зыков вышли его провожать, Алексей Антонович посоветовал, скорее даже приказал:

– Отнеситесь к девушке со всем вниманием.

Мотор рыкнул, машина покатилась по улице, ощупывая лучами фар бревенчатые стены домов и дощатые заборы, мигая красными задними фонарями.

В домах топились печи, из труб выпархивали искры, летели вверх. И россыпи звезд на темном небе казались негаснущими искрами. Небо было близким, протяни руки и погрузишь их в рой покалывающих огоньков. Весь мир представлялся простым, понятным, доступным, и не было в нем места ничему уродливому, безобразному, гадкому. Зыков стоял рядом, шумно вбирая в себя байкальскую прохладу.

– Знаешь, о чем я думаю, Миша?

– О звездах.

– Э-э, нет, я верхоглядством не занимаюсь. Пытаюсь я, друг мой Миша, осознать такой факт – у меня дочь. Не рядовой это факт, если принять во внимание, что у тебя, например, пока ни жены, ни дочери нету. Очень тебе сочувствую. Ну идем, зададим храпака.

Агафья Платоновна убирала со стола. Она попросила Мишу зайти на кухню, зашептала:

– Сбежал постоялец-то, а? Неужели он-таки, а?

– Пока ничего неизвестно. Может быть, и не он, а кто-то другой.

– Добро бы. Вовек себе не прощу, что приняла записку и на конфетки позарилась. Мне легче будет, если другой.

Миша хотел что-то сказать, но слова разом вылетели из головы, сознание вдруг пронзило то, что до этого плохо воспринималось им: один из подозреваемых, значит, возможно, и убийца – Ефим Константинович, сын этой сердобольной женщины. Он смотрел в ее оплывшее лицо, думал, что она, очевидно, не ведает, какая гроза может разразиться над ее головой, и не желал, не хотел, чтобы это случилось, все в нем восставало, протестовало, сопротивлялось…

– Все будет хорошо, Агафья Платоновна.

– Чего хорошего-то, сынок? Жизнь-то Верочке никто не возвернет. – В ее выцветших глазах заблестели слезы. – Прости, сынок. Не я, душа плачет. – Вытерла слезы концом передника. – Иди. Девушка тебя дожидается.

Соня сидела в коридоре, в кресле у журнального столика, курила. Он сел напротив и тоже закурил. Соня молчала, ждала от него объяснения. А ему не хотелось сейчас говорить об этом – ничтожно это, мелко, несущественно. Но и затягивать молчание было опасно.

– Извини, Соня. Я, конечно…

– …тип еще тот – это хотел сказать? Признаюсь, я обиделась. Мог бы все-таки оставить свои координаты. Самой пришлось добывать. Ну ничего, как-нибудь сочтемся. Я уже не сержусь. Говорят, что нет худа без добра. Тут – так. Мне, кажется, повезло. Понимаешь, я давно мечтала написать повесть о взаимоотношении человека и природы. Колоссальной важности тема. Но как к этой теме подступишься? Ясности – никакой. А тут этот случай. Почти готовый сюжет. И какой! Два полюса – защитник и хищник. Схватка противоположностей. Непримиримый конфликт. И этот трагический финал.

– До финала еще далеко.

– Для вас. Но не для меня. Терпеть не могу писателей, закабаленных фактом. Нужен импульс, впрягающий в работу воображение. Остальное зависит от ума и таланта. Словом, Миша, я не сержусь. Сюжет этот можешь считать своим подарком.

Слушая Соню, он слышал и шарканье ног Агафьи Платоновны, позвякивание посуды, плеск воды, и снова его сознание как бы раздвоилось.

– Ничего себе – подарок!

– А что?

– Да то, что лучше бы такого подарка вообще не было. И твоей повести об этом случае – тоже.

– Понимаю. – Соня пустила струйку дыма, проследила, как она, сминаясь и скатываясь в облачко, поплыла к потолку. – Я тебя понимаю. Но и ты меня пойми. Убит человек. Ум мой это воспринимает. А душа нет. Это не черствость, Миша. Это естественный защитный рефлекс. Без него люди не смогли бы жить. Согласен? Вижу, что нет. Постараюсь объяснить иначе. Почитай газеты. В мире каждый день убивают – мужчин и женщин, детей и стариков. Если боль за каждого будет проходить через сердце, оно обуглится, как пронзенное током высокого напряжения. К счастью, нас защищает особенность нашего сознания. Любой человек, пока его не знаешь, пока не видел его лица, его глаз, не слышал его смеха и речи, – абстракция. Разве нет? Вот вы ищете преступника. Для вас он, признайся, тоже абстракция, не вырисовывается ни определенного облика, ни цвета волос, ни роста.

– Для меня вырисовывается другое. Преступник один. А страдают многие. Вокруг него образуется незримая, но реальная зона горя, боли, страха, ненависти, подозрительности.

– Возможно, так оно и есть. – Подумав, Соня добавила: – Не попадала в такую зону, мне трудно что-либо сказать. Но думаю, что человек, ощутив на себе тлетворное влияние этой самой зоны, всегда может выйти из нее. А вот тебе в ней работать. Трудно это?

– Трудно не это, другое…

– Что же?

Но все то, о чем он передумал в последние сутки, нельзя было изложить в двух-трех словах.

– Я знаю одно. Наша работа такова, что годится для нее не каждый. Нужны определенные качества. Я, например, этими качествами, кажется, не обладаю.

Она внимательно посмотрела на него.

– А я думала, что самоистязание – свойство нашего брата. Брось, Миша. Ты перенял у своего шефа преувеличенное мнение о родной милиции. Чрезмерное нередко становится смешным.

– Что-то не заметил, чтобы ты смеялась, когда говорила с Алексеем Антоновичем.

– Послушай, да ты колючий! Ладно, ладно, не лезь в бутылку. Ради тебя готова согласиться: лучшие умы – в милиции…

Мише не хотелось, чтобы она говорила так. Круто сменил тему.

– Как у тебя со стихами? Что-то редко печатаешь.

– Года к суровой прозе клонят, – улыбнулась Соня. – А что вам засекреченный товарищ пишет?

– Давно его не видел, – чувствуя, что краснеет, сказал Миша.

Вот еще одно последствие его ветрености и легкомыслия. Укрылся за безымянным «товарищем», а Соня, скорее всего, обо всем догадалась. От кого же, спрашивается, он прятался? От себя самого, что ли? Глупо.

– Миша! – окликнул из «мужской» комнаты Зыков. – Последний приказ такой: спать!

Соня засмеялась.

– Миша маленький, Миша мальчик, Мише надо бай-бай. – Провела ладонью по его руке, – от плеча к запястью, как бы разглаживая складки на рукаве. – У нас еще будет время. Обо всем переговорим, все обсудим. Хорошо, Миша?

XVII

Утром Соня еще спала, когда они поднялись, наскоро позавтракали тем, что осталось от ужина. На улице расстались. Зыков направился в поселковый Совет, сказав Мише в напутствие:

– Ищи, друг, ищи. Не найдешь – в Байкале утоплю.

Лопату Миша вечером спрятал на пустыре под обломками деревьев. Достал ее и пошел к своему косогору. Вода в ручье за ночь осела, он журчал ласково и приветливо. Из воды выступали разноцветные камешки. Миша постоял на мостике, послушал лепет ручья, подавляя желание спуститься к воде, перебрать руками эти камешки.

Подошли его помощники – понятые. Им, кажется, надоело перелопачивать землю, присели в отдалении, завели неторопливый разговор о чем-то своем.

Вскопанная часть косогора и впрямь напоминала картофельное поле после уборки. В мягкой земле рылись белые хохлатки под бдительным оком петуха с великолепным рубиновым гребнем. Невскопанная земля враждебно щетинилась серой травой. Движением, ставшим уже привычным, Миша всадил лопату в землю, отвалил ком, размял его пальцами. Сразу почувствовал, что работать сегодня будет труднее. Горели, саднили мозоли на ладонях, побаливали, противились напряжению натруженные руки.

Из ворот своего дома вышел Константин Данилыч, поздоровался со стариками, молча кивнул Мише и присел возле него на камень.

– Все роешь?

– Все рою.

Константин Данилыч набил табаком короткую трубку. К запаху земли, прелых листьев, гниющего дереза примешался приятный запах табака.

– А как с убийцей? Есть кто на примете?

– Пока нет. Может быть, у вас есть?

– Ишь ты!

Запавшие глаза старика смотрели осуждающе. «И что ему нужно от меня?» – недовольно подумал Миша, распрямился, тыльной стороной ладони вытер потный лоб. По тропе, придерживая ремень сумочки, перекинутой через плечо, шла Соня. Еще издали сказала:

– Опять сбежал! Послушай, мне это не нравится.

– Меньше дрыхнуть надо. Уважающие себя люди давно на ногах.

– Чем здесь занимаются уважающие себя люди?

– Ищу. Стоянку древнего человека.

– Нет, правда? – Она с удивлением оглядела перекопанную землю, потыкала в нее носком лакированной туфельки.

– Он пулю ищет, – неожиданно сказал старик. – Второй день.

– Какую пулю? А-а… – догадалась Соня и прыснула, затрясла головой. – Аналитики! Академики сыска! Ах, Миша, Миша…

Миша почувствовал легкий укол обиды.

– Академиками мы себя не считаем. Мы чернорабочие. В прямом и переносном смысле. А ты куда направилась? Если к Минькову – не советую. Сегодня похороны.

– Знаю. Я с Агафьей Платоновной сейчас разговаривала. Ее муж, оказывается, лесником работает. Так вот, мне необходимо с ним встретиться.

– Вы уже встретились, – сказал Миша. – Это Константин Данилыч, лесник.

– Да? Как хорошо-то! Я из газеты, Константин Данилыч.

– И чего это старуха, меня не спросясь, ко мне посылает? – пробурчал Константин Данилыч.

Кое-какое представление о нраве старика у Миши уже было, и он решил помочь Соне.

– Она, Константин Данилыч, природой интересуется. Хочет знать, что такое природа. И что лучше – человек без природы или природа без него. – Засмеялся, довольный, что отплатил Соне за ее «академиков».

Вникая в его слова, старик помолчал, пососал потухшую трубочку, сплюнул.

– Ты, парень, не ехидничай. На свете полно балбесов, которые о кустах и деревьях знают одно: под ними можно в тени поваляться. От этого – многие наши беды. Об этом и говорить надо и в газетах печатать. Так что рой землю и помалкивай. – Посмотрел на Соню. – Из газеты, значит? А из какой?

– Сейчас документы покажу. – Соня полезла в сумочку.

– Что мне твой документ! – остановил ее Константин Данилыч. – Про другое речь. Как-то был у меня один парень из газеты. Обо всем ему рассказал, все показал. Толковал как с человеком. Все самое сокровенное выложил. Получаю газету со статьей. Что он пишет? Не о лесах, не о заботах наших общих, а обо мне. Хвалы не пожалел. А только такая хвала хуже хулы, потому как умному человеку бездумную трескотню эту читать совестно. Позднее встретил я этого парня – ты, говорю, такой-сякой, за что меня на позорище выставил, верхоглядство свое мне приписал, где, говорю, то, о чем тебе толковал, ради чего времени своего не жалел? Он мне отвечает, что газета у них маленькая, а вопросы, мною задетые, большие, поднять их газете не по силам. Вот ведь как! Газете не по силам. А ее тысячи читают. Что же таким, как я, делать? Мы же, выходит, и вовсе бессильные! – Старик поднялся, еще раз оглядел Соню. – Если ты из такой газеты – заворачивай оглобли.

– Я не из такой, – сказала Соня, нимало не смущенная сердитой речью старика. – Но дело не в этом…

Ничего не сказав, старик пошел к своему дому. Слегка горбилась худая спина, обтянутая выгоревшей на солнце рубашкой, белела седая голова. Соня двинулась следом, пожимая плечами и оглядываясь. Миша помахал ей рукой и вновь налег на лопату. В ушах еще долго звучал хрипловатый, раздраженный голос Константина Данилыча.

XVIII

Председатель Совета Петр Ильич Воробьев уже ждал Зыкова. Это был пожилой мужчина с крупными, грубыми чертами лица, простроченного вкривь и вкось синеватыми прожилками. Чисто выбритый подбородок был много светлее коричневых от загара щек. Из этого Зыков заключил, что у председателя бывают дни и, видимо, не редко, когда его подбородка не касается бритва. На нем была рубашка в мелкую полоску и черный галстук, повязанный достаточно неумело, чтобы понять: пользуется он им еще реже, чем бритвой. Петр Ильич сидел за монументальным своим столом, читал какую-то бумагу, шевеля обветренными губами. Дочитал, поскреб пальцем висок, спросил, не отрывая взгляда от бумажки:

– Ну, как у вас?

– Не очень, чтобы очень.

– А я вот готовлюсь на могиле речь держать. Не складывается что-то. На бумаге изложил, по ней говорить придется. Трудно говорить в таких случаях. Слова легкие выходят, как сухая хвоя. Я на войне был. – Показал левую руку – пальцы тонкие, бледные и стянуты в горстку. – Всего навидался. Но тут… Не могу постигнуть! Народ у нас бедовый – да. На медведя с ножом пойдет и не дрогнет. По весеннему льду, когда из-под ног вода брызжет, – Байкал пересечет. В самую лютую стужу на снегу ночевать не побоится. Но сводить счеты, да еще из-за угла, он неспособный. Народ прямой и честный, не жадный, не завистливый.

– Кто же тогда незаконно ловит рыбу, бьет зверя?

– Тут статья особая. Из века промыслом занимались. И вдруг – нельзя. К Байкалу с сетью не подходи, в лес с ружьем не суйся. Тоскливо становится. По себе знаю. Не каждый эту тоску перебороть может. Смотришь, согрешил. Наказываем, конечно, снисхождения никому не делаем. Но наказание – со всех сторон – дело последнее. Первое дело – убеждение. А тут не все просто. Поймал человек десяток рыбин, попался – с него сто рублей, как с белки шкурку, сдерут. Но этот же человек в газетах читает и своими глазами видит: захудалый заводишко зимой и летом, днем и ночью отраву в водоемы спускает, тысячи, сотни тысяч рыб гибнет – и ничего. Браконьера главным и основным врагом считаем. Трубим об этом везде. И вводим общественность в заблуждение.

– Даже так?

– Именно! Получается, это потому, что браконьера легче поймать, уличить, наказать. А попробуй с тем же заводиком тягаться. Он натворит зла на тысячу браконьеров, останови-ка его! Полно защитников найдется. Народнохозяйственные нужды, план, государственная польза – все соберут. Сейчас, правда, и тут строже стало. Но до полного порядка еще далеко. Полный порядок будет тогда, когда не только закон, но и совесть не дозволит ни директору завода, ни рабочему загрязнять воду мазутом или химией. Ну и у нас, само собой, надо вести воспитательную работу. Степану Минькову без устали толкую – говори с народом, разъясняй. Не желает. При заказнике он вроде наемного сторожа. Егерь не может быть таким. На днях собирался встрепку ему дать. А тут – такое дело. – Петр Ильич, говоривший до этого напористо, сразу угас. – Не могу, никак не могу понять… А Вера Михайловна была золотым человеком. Для людей жила… – Помолчал, хмуро вглядываясь в приготовленную речь. – А я на ее могиле – по бумажке! – Негодующим жестом отодвинул листок, отвернулся.

За окном стояла одинокая береза. Ветви ее почти оголились. Листья, как показалось Зыкову, через ровно отмеренные промежутки времени срывались и бесшумно, выписывая замысловатые зигзаги, словно в гаснущем стремлении удержаться у ветвей, падали на землю, на кусты шиповника с ярко-красными плодами. Ствол березы рядом с пламенем шиповника, безжизненной желтизной палых листьев и чернотой старых штакетин казался пронзительно белым и беззащитным. Эта белизна привлекала и тревожила Зыкова.

– А если вы не найдете? – спросил Петр Ильич. – Не представляю, как будем жить, зная, что он – среди нас.

– Я этого тоже не представляю, – сказал Зыков, отрываясь от окна. – Вы считаете, что Миньков – плохой работник?

– Да нет же! Я его про себя с Верой Михайловной сравнивал.

– Скажите, сколько он получает за свою работу?

– Семьдесят два рубля. У нас у девчонки, у секретаря-машинистки, оклад такой же. Конечно, маловато, чтобы гореть на работе. Но я на это смотрю иначе. Сырое дерево и на углях тлеть будет, сухое вспыхнет и от спички.

– Петр Ильич, у Минькова когда-то были нелады с шофером Дымовым, охотником Григорьевым и лесорубом Савельевым, сыном Константина Данилыча? Что вы можете о них сказать?

– Что скажу? Неплохие люди. Но грешок был. И пытались они меня восстановить против Степана. Несли что-то в свое оправдание. Я их не поддержал. Я поддержал Минькова. Обелить себя – развесь уши – каждый браконьер может. Вас, однако, не то интересует. Думаю, ошибаетесь. Все трое имеют, конечно, свои недостатки. Ефим Константинович, выпив, дуреет. Но не до того, чтобы лезть в драку или еще что. Подковыривать, дерзить любит. Этот недостаток сам осознает и потому пьет редко. А работник хороший. И Вася Дымов парень хороший. Молодой, конечно, безалаберным бывает – ну так что? Все мы в молодости такими были. Семен Григорьев считается у нас одним из лучших охотников. Критиковать начальство любит. Где по делу, где и без дела. Нравится ему через это свою независимость показывать… Нет, нет, не такие они люди.

XIX

Чешуилась, сверкала, слепила гладь Байкала. Зыков шел по улице, жмуря глаза. Поселок все больше нравился ему какой-то уместностью здесь. Дома, одни большие, другие не очень, одни совсем новые, цвета бронзы, с наплывами прозрачной смолы на торцах бревен, другие старые, обдутые байкальскими ветрами и вьюгами, темные, почти черные, но одинаково прочные, основательные, рубленные из звонкого кондового леса, эти дома, казалось, возникли сами по себе, выросли, как растут сосны, ели, кедры. В кружевной резьбе карнизов и наличников внимательный взгляд мог увидеть и рисунок листа, и изгиб побега, и прихотливое сплетение ветвей; эти украшения еще больше связывали дома с лесом, с землею.

Повернув кованое кольцо, Зыков открыл калитку, шагнул в чисто подметенный двор. Перед ступеньками высокого крыльца лежал плоский камень. Видимо, многие годы лежал он здесь. Ноги людей вытерли посредине заметное углубление.

Хозяина дома не оказалось. Хозяйка, миловидная большеглазая женщина, что-то гладила и одновременно покачивала детскую кроватку.

– У вас дочка или сын?

– Сынуля.

– А у меня дочка. В пятницу родилась. Три кило шестьсот двадцать граммов – во какая!

Простодушное хвастовство его рассмешило женщину.

– В папу дочь-то, видать, – сказала она, оглядывая его и улыбаясь. – Вы к Семену? Он скоро придет.

– На похороны пойдете?

– Я-то пойду.

– А Семен Матвеевич?

– Не знаю… – лицо ее омрачилось. – Вы не из милиции?

– Вообще – да, – подтвердил Зыков.

– Для чего вам Семен-то нужен? – насторожилась она. – Я вам прямо скажу: не любит Семен Степку Минькова. Все это знают. Сейчас все подумать можно…

– Что вы! – сделал удивленное лицо Зыков. – Я хороших собак завести хочу, а у вас, говорят, щенята есть. К тому же вашего мужа в ту ночь, слышал, дома не было.

– Не было. Утковать ездил. – Женщина заметно успокоилась, набрала в рот воды, попрыскала на грубую мужскую рубашку, повела утюгом – из-под него повалил пар. – Степан сейчас слезы проливает, убивается, должно быть. Спохватился. А при жизни…

– Что – при жизни?

– Все вы, мужики, на одну колодку сшиты. Только одни чуть лучше, другие – хуже. На нас все понавесили – детей, хозяйство. И работаем наравне. А уважения часто нету. Вот и Степан. Крутился тут с одной свиристелкой…

– А что же Вера Михайловна?

– Она-то, может, ничего и не знала. Дел у нее было – оглянуться некогда. Люди все видели, но помалкивали. Оберегали Веру. – С силой налегла на утюг. – Оберегать-то оберегали, а не уберегли.

Разговаривая, Зыков все посматривал на простенок возле дверей. Там на рогах гурана висели ружья: ижевская двустволка, мелкокалиберная и охотничий карабин. Оружие было потертое, побитое, такое, какое обычно и бывает у охотников-промысловиков. У любителей – другое. Они щеголяют друг перед дружкой внешней отделкой, различными украшениями, ружья для них – забава. Для промысловика ружье – орудие труда. Он ценит ружье прежде всего за убойность, прикладистость, простоту в обращении.

Словно бы от нечего делать, из простого любопытства Зыков подошел к простенку, притронулся поочередно к каждому ружью. От карабина и мелкокалиберки на руке остались едва приметные следы смазки. Ружья были почищены совсем недавно. Старая смазка, вобрав в себя пыль, оставила бы на руке более заметный след На дробовике смазка совсем не сохранилась, к ложу прилипло перо болотной травы. Ковырнул ее ногтем. Травинка не успела засохнуть. Ружье, несомненно, недавно было в деле. Он взял его, заглянул в стволы Внутри было темно от порохового нагара. Каналы стволов карабина и мелкокалиберки были зеркально чисты.

– Каков охотник, можно определить по ружью…

– За эти ружья мне на днях попало, – сказала хозяйка, расстилая на столе кофточку. – Семен больше месяца сено заготавливал. А я тут побелку развела, Ружья в сени выставила. А там сырость. Ржавчина их и тронула, Семен в пятницу стал собираться на охоту, хватил ружья, а они – рыжие. Ну и отругал меня. Промыл, смазал, повесил и наказал – не прикасайся.

– Охота была удачной?

– Принес пяток уток.

– Мало?

– Не в том дело, что мало. Будь моя воля, я бы всякую охоту начисто запретила. Сплошная маета. Уехал Семен в пятницу, а тут дождь, ветрище. Гудит все. Ночевать в такую погоду в шалашике и за пятьдесят уток не каждый согласится. Или в тайгу уйдет. Месяц ни слуху, ни духу. Я тут ночами спать не могу от всяких разных дум. Просила, уговаривала – иди в леспромхоз. Заработки хорошие, вечером – дома, в выходной – дома. Слышать не хочет. – Глянула в окно. – Идет. Легок на помине. Сто лет жить будет. – Лицо ее посветлело.

И Зыков явно представил, как она тревожится о муже вьюжными ночами, прислушиваясь к шороху снега и свисту ветра. Тут же подумал, что надо снова зайти в Совет и позвонить теще, пусть передаст жене привет и все такое прочее.

Семен Григорьев подал сильную жилистую руку. Черные, жестковато прищуренные глаза смотрели в лицо Зыкову выжидательно.

– Щенятами интересуются, – сказала жена. – А сами из милиции.

«Предупреждает», – невесело подумал Зыков и дружелюбно улыбнулся Григорьеву. Тот улыбки не принял, взял с опечка пачку папирос, сунул в карман.

– Щенятами, стало быть, интересуетесь? Идемте.

Пересекая двор, вошли в просторный сарай. Здесь, наскоро прикрытый брезентом, стоял мотоцикл с коляской. На колесах, на коляске не было ни грязи, ни пыли. Помыт, почищен. В углу сарая на сенной подстилке возились четыре серых, пушистых, неуклюже-толстых, как медвежата, щенка. Увидев хозяина, наперегонки бросились к его ногам, подкатились, запрыгали, виляя тонкими хвостиками, радостно поскуливая и взвизгивая. Зыков присел, почмокал губами, протянул руки. Щенята попятились, злобно ощерились.

– Вот зверюги! – изумился он.

– Собаки отменные. От просителей отбоя нет.

– Я просить не буду. Мне хотелось поговорить с вами наедине. Жене необязательно знать о нашем разговоре.

Ногой подкатив толстый чурбак, Григорьев жестом пригласил Зыкова сесть, сам сел на такой же чурбак, распечатал пачку «Беломора», прикурил, спохватившись, протянул папиросы Зыкову.

– Спасибо, я не курю.

– И правильно делаете, – рассеянно одобрил он, постучал крепким ногтем по коробке спичек. – Слышал, что ходите, расследуете. Так и думал: ко мне явитесь.

– Почему так думали?

– Младенцу понятно – стреляли не в Веру Михайловну. В Минькова целились. – Стиснул в зубах мундштук папиросы, прищур глаз стал еще более жестким. – А мы с Миньковым – враги. Но вам, наверное, уже известно, что в ту ночь я в поселке не был. И сказать мне вам нечего. Сам голову ломаю – кому понадобилось подстерегать Минькова?

– Враги у него, кажется, есть и кроме вас…

– Я не то сказал. Враг – другое. Миньков – поганый, дрянной человек.

– Мы часто совершаем одну и ту же ошибку: неудобный для нас человек – дрянной человек. Миньков – егерь. Поставьте себя на его место.

Григорьев положил ногу на ногу. На носке сапога тускло блеснула железная подковка.

– Не то плохо, что Миньков – егерь, а то, что егерь – Миньков. Ни на его месте, ни рядом с ним стоять не желаю.

– Сказано сильно, – насмешливо одобрил Зыков. – К этому бы еще и логики немного. А логика тут такая: на Минькова возложены определенные обязанности. Считаться с этим, нравится или нет, надо.

– Слышал. Не раз уже. Наслушался – во! – Ребром ладони провел по горлу. – Начальству всегда кажется, что оно с одного взгляда умеет отличить прямое от кривого. И невдомек, что самое горбатое дерево, если на него с одной стороны глянуть, может прямым показаться. Вот и Миньков… Если он при обязанностях – ему и вера, и доверие, и поддержка. А правда? А справедливость? Слова эти придуманы, чтобы дураков околпачивать.

Сцепив на колене пальцы рук, Григорьев смотрел перед собой тяжелым сосредоточенным взглядом. Голоса не возвышал, казался спокойным. Но Зыков видел – не спокойствие это. Чувствовал в нем злость, не ту легкую, что разом всполыхнется и разом же опадет, а злость трудную, темную, свинцовую, не находящую исхода.

– Странно, – сказал Зыков, – странно все, что вы говорите. Неужели действительно не понимаете простой, как этот вот чурбак, вещи – вы совершили проступок, вам и отвечать? Что же тут несправедливого?

– А то, что проступка я не совершал.

– Вот как! Совсем ничего не понимаю.

Григорьев молчал. Все так же смотрел перед собой сосредоточенно-тяжелым взглядом У него было приметное лицо – смелый разлет бровей, резко очерченные твердые губы – лицо человека волевого, упрямого; оно было бы привлекательным, даже красивым, если бы не какая-то застылость, несменяемость выражения.

– Уж не хотите ли вы сказать, что браконьерство вам приписали? – спросил Зыков.

– Приписали – само собой. Не в том, однако, гвоздь. Сам я, пентюх недоделанный, своей рукой все подписал. В жизнь себе не прощу!

Какая-то капля тяжелой его злости излилась с этими словами. Лицо Григорьева на минуту ожило, в глазах появился горячий отблеск.

– Как же это случилось?

– Все равно не поверите. Другим рассказывал, говорят: анекдот.

– Анекдоты тоже разные бывают. Встречаются и поучительные.

– Ну ладно, расскажу. Только тут двумя словами не обойдешься.

– Зачем в двух словах – расскажите, как оно и было.

– Участки у нас, соболевщиков, далеко от дома. Вертолетом забрасывают. Сезон охоты полтора-два месяца. Ну вот, в позапрошлом году высадился я в тайге, сложил в зимовье припасы, продукты. Сам налегке подался к другим зимовьям. Всего их на моем участке четыре. Обыкновенно весь сезон кочуешь от одного к другому, ставишь и проверяешь капканы, попутно добываешь рябчиков на приманку… Через несколько дней возвращаюсь к своему первому зимовью. А в нем все разграблено. Шатун, будь он проклят, забрался. Все мешки распотрошил, что мог сожрать – сожрал, остальное раскидал, истоптал, с землей смешал. Словом, оголодил меня – ни хлеба, ни соли, ни чая. Податься домой – сезон, считай, пропал. Сходить к кому-нибудь из ребят? Каждый, конечно, поделится всем, что есть. Но каждый берет только для себя, на раззяв, каким я оказался, не рассчитывает. Перебьюсь, думаю. Добуду мяса – проживу. На моем участке обычно до больших снегопадов держались изюбры. В том году, как назло, снег выпал рано, изюбры спустились вниз. Делать нечего, собрался и за ними двинулся. В дороге меня пурга прихватила. Когда харчи есть, любая пурга не страшна, пересидел в затишке, хоть день, хоть два – иди дальше. А мне голод сидеть на месте не дает. И знаю, что в пургу почти невозможно добыть зверя или птицу – иду-таки. Где иду, куда иду – сам не знаю. Пес мой обессилел, язык вывалил, еле тащится. На третий день перед потемками снег идти перестал, ветер поутих. Спускаюсь в какую-то падь, вижу, на косогоре кормится сохатый. И совсем близко. Свалил его с первого выстрела. Собака моя от радости про усталость забыла – прыгает, взвизгивает, норовит в лицо лизнуть… Ну, переночевал там же. На рассвете слышу: собака поблизости лает. Моя ей откликается. Смотрю, мчится чей-то пес. Подбежал. Тимохи Павзина кобель. Стало быть, вон куда я вышел… Пурга совсем угомонилась. Бело кругом, тихо. Прошел я всего-то с километр, вижу – над зимовейкой дымок вьется. Мне от радости хочется бежать наперегонки с собаками. Заваливаю в зимовье вместе с псами. Тимоха, а с ним Степан Миньков, только, видимо, поднялись, у печки завтрак готовили. Что Степка здесь – меня не удивило. Тимохин участок прилегает вплотную к заказнику. Раньше на этом участке охотился старик один, Куприян Гаврилович. Степка его застукал в заказнике – старик убил там изюбра, участок у Куприяна Гавриловича отобрали и отдали Тимохе. Да-а… Переступил я, значит, порог. Тимоха рот разинул, а Степка ко мне. Откуда? Как? Что случилось? Помогает снять котомку, а сам, замечаю, украдкой что-то маячит рукой Тимохе. А Тимоха боком к стене подался, начал снимать и кидать в угол натянутые на распялки шкурки соболей. Глазам своим не верю – четырнадцать соболей! Я только двух успел добыть, а у него уже четырнадцать. Сезон едва начался, а Тимоха уже и домой может подаваться. Такой фарт редко выпадает. Видать, проходной соболь шел через Тимохин участок. Но, думаю, с другой стороны, не должен проходной валить так густо. Может, все дело в заказнике. Соболя в нем никто не тревожит, он размножается, постепенно расходится по ближним местам. Добро, думаю, если так, другие участки тоже станут богаче. А Степан тем временем все что-то выспрашивает и сам говорит без умолку. Такой ласковый, обходительный, только глаза острые, как шилья, так насквозь и прокалывают. Это уже позднее я вспомнил, что глаза у него были как шилья. И что он маячил Тимохе. А тогда был рад теплу, встрече с людьми, горячему чаю, зачерствевшему хлебу. К тому же Тимоха бутылку спирта открыл. Словом, праздник, какие в тайге выпадают не часто. О соболях – ни слова. Не принято у нас по-бабски любопытничать. И еще подумал, что Тимоха побоялся, как бы я не сглазил его счастье-удачу. Ну, сидим мы за столом. Хорошо на душе. Степка анекдоты травит – мастак на это дело, живот надорвешь. Потом фокус показал. Достал из егерской сумки блокнот, выдрал чистые листочки, заставил нас с Тимохой расписаться. Взял Степан надписанные листочки, дунул, плюнул, махнул руками – листочки чистые с той и с другой стороны. Бросил их в печку. Снова мы расписались. И снова то же самое. Извели весь блокнот. Степан достал бланки протоколов. Тут я уследил, как он все проделывает. Сам попробовал – не вышло, и Степан бумаги не дал, так, говорит, без протоколов меня оставите, попадется нарушитель, оформить будет не на чем. Стали мы прощаться. Тимоха мне выделил сухарей, соли и чая, я взял мяса – сколько унести смог, остальное ему оставил. Степан потянул меня в сторону и повел не совсем для меня понятный разговор. Он начал с того, что видишь, как хорошо получается, когда люди друг за дружку держатся. Все, дескать, можно сделать, если есть настоящие друзья. Я ему отвечаю, что в тайге – все люди друзья, что исстари так ведется, что иначе тут нельзя. Степан усмехнулся. Что, говорит, исстари велось, то давно перевелось, теперь хоть в тайге, хоть где – иное. Вот ты, например, считаешься лучшим охотником. Тебя высоко возносят, и от того ходишь гордый. А я, мол, человек маленький, ничем не замечательный, но шевельну пальцем – и разом слетишь со своей высоты. Так, говорит, теперь жизнь устроена, и умные люди это понимать должны. А мне, говорю, никак не понять, каким таким манером ты можешь со мной или с другим что-то сделать и разговор для чего затеял. А он мне толкует, что, мол, сразу видно: возгордился ты сверх меры и думаешь, что тебе все дозволено. Другой, добудь, как ты, сохатого, по сторонам бы оглядывался, а тебе все нипочем. Чего мне оглядываться, удивился я, если на отстрел есть разрешение. Твое разрешение, говорит, ничего не будет стоить, если я скажу, что сохатого добыл в заказнике. Как, спрашиваю, ты можешь это сделать, если все не так. Могу, говорит, не только сказать, но и доказать… Разговор этот мы вели вроде бы и в шутку. Вернее, я никак не мог уразуметь, всерьез это или просто так, пустая похвальба выпившего человека. Выпил он, правда, самую малость, но ведь человек человеку рознь, у одного со стакана ни в глазу, другому рюмки достаточно. Так и ушел я, ни в чем не разобравшись. Потом и вовсе про этот разговор позабыл. Ладно… Добыл я в тот год двенадцать соболей. Ровно столько, сколько положено. У нас порядок строгий, поймал сколько разрешено, – убирай капканы. Правильный, считаю, порядок. Начни жадничать, через несколько лет шиш – не соболь будет. Возвратился домой. Как и положено, в бане попарился, жена гостей созвала. За столом разговоры про удачи, неудачи. Меня и дернула нелегкая ляпнуть про Тимохин фарт. Через какое-то время встречаю на улице Степку. Он и говорит: «Ты чего это, Семен, языком, треплешь? Зачем наговариваешь на безобидного Тимофея? Где ты увидел у него четырнадцать соболей?» – «В зимовье видел своими глазами». – «Э-э, да ты считать не умеешь, десять их было, Семен, десять». – «Я, – говорю ему, – считать не разучился, и ты мне не заливай». А он мне с усмешкой: «Считать ты разучился. Но я тебя заново выучить могу». Остановился передо мной, руки в карманы, с пяток на носки покачивается – маленький, а посматривает вроде бы свысока. Не стерпел я к себе такого отношения, я ведь, и верно, гордый был. Сказал ему: «В учителя мне не набивайся, рылом не вышел. И самого тебя могу проучить. Вот пойду в контору промхоза и узнаю, сколько твой безобидный Тимоха сдал соболей. А сколько притаил и меж собой поделили – сами расскажете». Сказал, по правде, не подумав, первое, что в голову пришло, но вижу – попал в точку. Степку всего перекосило. Но он тут же справился с собой, сказал, вроде бы меня жалеючи: «Толковал же тебе, что с умом жить надо. А ты – клеветать. Зря стараешься. Подумай – кто ты и кто я? Я службу несу исправно, хапугам и хищникам спуску не даю. Тимоха мне во всем помогает. А ты? Ты браконьер, злостный и бессовестный!» От такого нахальства у меня глаза на лоб полезли. Степан видит это и советует: «Одумайся, Семен, не плюй против ветра. Не одумаешься – пеняй на себя. Протокол, составленный по всей форме, у меня. Помни об этом». И ушел. А я стою – как обалделый. Ах ты, думаю, мозгляк-сопляк, змей подколодный, кого, думаю, ты хочешь на испуг взять. Я же сроду не хищничал, чист перед собою и людьми. Но я слишком плохо знал Степку Минькова. Пошел, словом, доискиваться правды. И доискался. Взяли меня за воротник. Показывают протокол. О том, что я добыл в заказнике сохатого. Твоя, спрашивают, подпись? Смотрю – моя. Точно, моя. Вспомнил про Степкины фокусы. Стал говорить – хохочут: серьезный ты человек, Семен, а изворачиваешься смехотворно. Туда сунусь, сюда – нету мне веры. На Степкиной стороне документ с моей подписью и подпись свидетеля – Тимохи Павзина, на моей только мои слова. И чем больше я добивался справедливости, тем хуже относились ко мне. Стал я и склочником, и клеветником. Я и зазнался, я и оторвался…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю