Текст книги "Повести"
Автор книги: Исай Калашников
Жанры:
Прочие детективы
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
XXX
После чистого байкальского воздуха особенно ощутим и приторен был запах лекарств.
Миша сидел в комнате, откуда в последний раз ушла Вера Михайловна. В шкафу висел ее халат и накрахмаленная шапочка. На столе под стеклом лежал календарь, некоторые числа в нем были обведены чернилами. Помечены были и числа этого, рокового для нее месяца, и последующих до конца года. Для чего выделяла эти дни она? Возможно, что-то надо было сделать на работе, представить отчет, заказать лекарства, а может быть, кого-то поздравить с днем рождения. Человека нет, и дело его уже никто не доделает.
Напротив Миши на кушетке, обтянутой клеенкой, сидела Марийка, посматривала на него со смесью любопытства, уважения и боязни.
– В этой комнате после Веры Михайловны был кто-нибудь?
– Нет. Как Вера Михайловна замкнула, так и не отмыкали. Она замкнула и ключ мне подала. Еще сказала: до завтра, Марийка. – Глаза у девушки заблестели, губы скривились.
– Только давай без этого, – строго сказал Миша. – Без этого самого…
– Вспомню, реветь хочется. Но я не буду. Честное слово. Вера Михайловна никогда, бывало, слезинки не уронит. Все в себе носила.
– А ее что, обижали?
– Да нет! – с досадой запротестовала Марийка. – Кто такого человека обижать станет! Без обиды не по себе бывает. На меня вот иной раз смешливость наваливается – удержу нету. Смеюсь, а сама уже знаю – к слезам это. И верно…
– Тонкое наблюдение. Потом расскажешь подробнее. А вот Вера Михайловна… Ей часто бывало не по себе?
– Это мне не по себе бывает У Веры Михайловны по-другому было. Сколько раз видела, сядет за этот самый столик, подопрет руками щеки – глаза открытые, а, замечаю, ничего не видят. Скажешь что-нибудь, она спохватится, за дело примется. Или строгое что-то мне скажет, чтобы с глаз исчезла. Не хотела, чтобы ее такой видела.
– Степан Васильевич за ней приходил часто?
– Да нет. И когда приходил, Вере Михайловне, по-моему, это не нравилось.
– С чего ты взяла? – Миша вдруг спохватился, что говорит с девушкой на «ты», поправился: – С чего взяли? – Получилось неловко, но Марийка ничего не заметила.
– А вот с чего… Она бывала и веселой. Шутит, смеется, больных подбадривает. А придет он, сразу другой делается.
– Вы видели, как в тот вечер пришел Миньков в больницу?
– Я как раз в коридоре была, когда он зашел.
– Он пришел один?
– Конечно. Он всегда один приходил.
– До больницы он шел вместе с Тимофеем Павзиным. Вы не слышали за дверью их разговора?
– Не припомню. – Она задумалась. – Нет, не слышала. Я услышала, что кто-то вытирает ноги о решетку. Подумала: ну вот, бог дает еще одного больного. А зашел Степан Васильевич. И был он какой-то не такой. Не как всегда. Раньше шутил – когда за Тимоху замуж выйдешь? А тут и не поздоровался. Спрашивает: «Вера не ушла?» И попросил поторопить ее.
– В больнице в тот вечер были люди. Когда они выходили – могли встретиться с Миньковым?
– Что вы, они раньше были. Сначала отец девочки. Потом – те, что привезли больного с отравлением. Нет, это много раньше было. Мы уже все сделали, и Вера Михайловна домой собиралась, когда пришел Степан Васильевич.
– Он сам сюда заходил?
– Сюда он никогда не заходил. Вера Михайловна всем строго наказала: без ее ведома сюда никого из посторонних не пускать.
– Положим, Миньков не совсем посторонний.
– В больнице он – посторонний, – построжавшим голосом сказала Марийка. – И я говорила уже, что она любила посидеть одна, об чем-то подумать. А то и писала что-то. Тут уж не только кого-то другого, но и меня выпроваживала.
– Что же, интересно, она могла писать?
– Вот уж не знаю. Да ее тетрадь, наверное, и сейчас в столе лежит. Если желаете, посмотрим.
Он подергал ящик стола – заперто. Марийка пошарила в карманах халата Веры Михайловны, нашла ключи.
– Подожди, – сказал Миша. – Позови кого-нибудь в свидетели. Протокол надо составить.
Марийка привела одного из больных. В столе нашли толстую тетрадь в ледериновой обложке. На первой странице крупными буквами было тщательно выведено «ДНЕВНИК».
Марийка заглядывала в тетрадь через его плечо. Вдруг дыхание ее стало сбивчивым, она зашмыгала носом и, пряча лицо в ладонях, вышла.
Из дневниковых записей.
«Целый месяц Степана не было дома. Во время сезона охоты он всегда подолгу живет в заказнике. Я измучилась с домашней животиной. Запоздала, вовремя не накормила – визг, гогот на всю улицу. Не доглядела за одним поросенком, что-то такое съел, что ли, ночью издох. Ждала неприятного разговора со Степаном. Обычно он возвращается из тайги на себя не похожий, обросший, раздраженный конфликтами с браконьерами. А тут урон в хозяйстве… Ну, думаю, и будет же шуму.
Но шума не было. В этот раз он вернулся чем-то очень довольный, радостно-возбужденный. Убыль в свинячьем поголовье воспринял спокойно. Даже не упрекнул меня в нерадивости.
Какая-то радость распирала его. Все ждала – скажет. Не сказал…
Прихожу на обед, у нас Тимоха Павзин. Степан угощает его водкой. Увидев меня, Тимоха шапку в охапку и – за дверь. Давно заметила: стоит мне появиться дома – Тимоха мгновенно исчезает. В этот раз спрашиваю у Степана: что с ним?
– Я ему сказал, что ты не любишь, когда дома торчат посторонние. Если рассердишься, силой принудишь лечиться от пьянства. Имеешь на это право. – Смеется. – Иначе он тут дневать и ночевать будет.
Конечно же, я рассердилась. Зачем делать из меня пугало? Кроме того, мне Тимоху по-человечески жалко. Нет своего очага – пусть у чужого погреется.
Спорить со мной Степан не стал, глянул как-то так, будто знал что-то особое, моему уму непостижимое. И вообще, споров со мной он в последнее время избегает. Чуть наметилось несогласие – умолкает или переводит разговор на другое. А невысказанное, недосказанное растет, накапливается. Трудно…
Спрашиваю себя: почему вышла замуж за Степана? Была раздавлена, беспомощна, страшилась одиночества. Все это так. Но и о нем, о Степане, думала. Неприкаянный, себя потерявший. Одна головня и в печи не горит, две и в поле курятся. Курятся – да.
И хочется поговорить со Степаном честно, откровенно, открыто. А не получается.
На улице встретила Семена Григорьева. Жалуется на Степана. И меня жалеет – с кем ты связалась!
Спрашиваю у Степана: что получилось с Семеном?
Он презрительно скривил губы.
– Не лезь в мои дела.
Мне показалось, что он презирает не только Семена, но и меня.
Все определеннее, яснее вижу: Степан живет своей, отъединенной от меня жизнью. А в чем суть этой жизни, понять не могу. Молчим. А если говорим, то так – о дождях, о грибах, о дровах… Временами все это напоминает игру в подкидного дурака. Безобидные шестерки в ходу, а карты покрупнее всяк у себя держит, ждет случая, чтобы пустить в дело и принудить противника к сдаче.
– Степан, ты чувствуешь, что мы живем неладно, плохо живем?
Раздраженно пожимает плечами.
Сейчас немного отошла. А по дороге из города казалось, что трясет меня не автобус, а лихорадка. Стыдно признаться, но все эти годы я безотчетно ждала встречи с Виктором. Не думала о ней, но ожидание почти постоянно жило во мне. И вот встретились… Такой встречи и врагу не пожелаю. А ведь пройди я по улице на минуту раньше или позже, разминулись бы на годы, а может быть, и на всю жизнь. Так нет. Не подсказало сердце, промолчала душа.
Не могу вспомнить, что я ему сказала.
Но – Виктор! Это – Виктор? Я его не только любила. Он был для меня примером честности и прямоты.
Болит сердце.
Счастлив тот, кто способен стряхнуть с себя прошлое, как пыль с платья».
XXXI
В гостиничной кухне было шумно. Приехали командированные, убивали время костяшками домино. Стучали, увлеченно спорили, разрешали спор громким хохотом. Соня и Миша сидели за журнальным столиком друг против друга, дымили в лицо один другому. Перед Соней лежал открытый блокнот. Она собралась сделать из дневника выписки и ждала, когда Зыков отдаст тетрадь. Но он бы вообще предпочел, чтобы до поры до времени о дневнике никто не знал. Все Миша… Принес дневник, когда его, Зыкова, в гостинице еще не было, на радостях похвастался находкой перед Соней. И вместе с ней успел прочесть записи. Сейчас они обсуждала прочитанное, и Зыков невольно прислушивался к их разговору.
– …поступил честно, больше того, благородно и человечно, – убеждала Соня Мишу, – Но доброта должна иметь границы. Без них она может легко превратиться в свою противоположность.
– Не увлекайся, Соня. Доброта, благородство, человечность, да еще и безграничные – вон куда хватила! Выдумка у тебя безграничная – это точно.
– Послушай, Миша, ну что у тебя за манера – все заземлять! И все низводить до элементарщины. Мне же нужно совсем не то, что вам. Вам – факты, мне – образы. И образ Степана Минькова для меня приоткрылся с новой стороны…
– Но ты совсем пренебрегаешь фактами. Жениться на женщине, не любя ее, – какое же это благородство! Это, извини, иначе называется.
– Как?
– Сказал бы…
– Сказал бы, да сказать, Мишенька, нечего!
– Ты забыла, что говорил Миньков. Он сказал, что жену не любил. Сам сказал.
– Я прекрасно помню, что он говорил. У меня тоже были на этот счет кое-какие сомнения. Но… – Она повернулась к кухне, где в это время раздался дружный хохот. – Что за дурацкая игра! И это веселье! Видишь ли, Миша, что немыслимо в нормальных условиях, то становится возможным и даже необходимым в исключительных. Вера Михайловна оказалась в таком положении, что Степан Васильевич стал для нее той соломинкой, за которую хватается утопающий.
Уши у бедного Миши раскалились до малинового цвета, просто было удивительно, как от них не воспламенились кудри, но он – мужественный все-таки парень! – не потерял присутствия духа.
– Соня, тут как раз твоя логика чувств против тебя щетинится.
– Это ты щетинишься. Против Степана Васильевича. И я тоже знаю – почему. Он больше других ждет результатов вашей работы. А вам сказать нечего, и это раздражает. Если ты честный человек, признайся, что это так.
– Это не так. Просто я чувствую, что твой Степан Васильевич…
Зыков предостерегающе кашлянул. И вовремя. Разгоряченный спором Миша напоминал молодого петушка, готового доказать, что у него и шпоры острые, и клюв крепкий. Салага чертов! Зыков с силой хлопнул тетрадью по колену.
– Изведете меня! В одно ухо – доминошники, в другое – полуношники. Приберегли бы эмоции для чего другого. Тебе, Миша, известно, что в нашей, например, работе избыточная чувствительность вредна. Скоропалительные выводы – от нее родимой.
Миша виновато умолк. А Соня поправила очки, съязвила:
– Избыток чувствительности? Да ее у вас вообще нету!
– Верно, нету, – обрадованно согласился Зыков. – Знаете, что я вам скажу, Соня? Берите-ка за рукав Мишу и тащите на улицу. Сидит, понимаешь ли, умничает, а там – воздух, сосны, волны, луна.
– И хитрый же вы! Дайте лучше тетрадь, я немного поработаю.
– Тетрадь я пока не дам. Мне кое-что уяснить требуется. И просьба к вам будет: о дневнике никому не говорите.
– Ясно, – сказала она, поднимаясь. – Ну что же, пойдем, Миша, изящно выражаясь, прошвырнемся.
Зыков разобрал постель, лег в кровать, раскрыл горестную летопись Веры Михайловны. На кухне неутомимо били костяшками по столу, будто гвозди вколачивали.
– Пусто – два!
– Два – два! Э-э, рыба, братцы, рыба!
Повторное чтение ничего нового не давало. Но мысль, до этого тускло брезжившая, стала предельно ясной, четкой, сомнения отпали, обнаружилась голая, неприглядная суть.
В эту ночь он спал беспокойно, много раз просыпался. Перед рассветом поднялся, тихо, чтобы никого не разбудить, оделся, вышел из гостиницы. Над острыми вершинами деревьев горела заря, обугливая редкие облака. От свинцово-серой глади Байкала несло знобящим холодом. По пустынной улице прошел к Совету, отпер дверь и, не присаживаясь, заказал разговор с городом.
– Вам кого? – сонным голосом спросил Вадим.
– Тебя, конечно.
– А-а, ты. Часы стоят, что ли? Сколько времени, Иван?
– Часы у тебя не стоят. А время нормальное. По нашим, деревенским понятиям, – нормальное.
– Ну, Иван, ты совсем обнаглел! Черт бы тебя побрал с твоей деревней.
– Не ругайся, Вадим. Хочешь петухов послушать – трубку в окно высуну… А за сон компенсация будет.
– Какая?
– Приезжай в гости. Устрою на колхозный сеновал – спи сутки.
– Пошел ты знаешь куда… Что опять?
– Да все то же. Пути миграции соболей.
– Нет никаких соболей.
– Да ты что! Должны быть… – Зыков подул в трубку, поднес ее к другому уху. В ней что-то шипело, потрескивало, сквозь эти звуки сочилась невнятная музыка. – Я так рассчитывал…
– Это, Иван, нерасчетливо, рассчитывать на других. Ты петухов, слушаешь, а я должен на тебя работать… Нашел я тебе дамские шапки.
– Сколько?
– Сколько стоят?
– Не мотай мне нервы, Вадим! Сколько шапок?
– Три. Мало?
– Маловато. Но это уже кое-что. Целую тебя в макушку твоей мудрой головы!
– Этим не отделаешься. Хотя, должен признаться… Твоя знакомая изобретательностью не блещет. В шапках форсят ее товарки по прежнему месту работы. Ну, будь здоров. Попытаюсь еще вздремнуть.
Рассеянно посвистывая, Зыков прошелся из угла в угол. Половицы вторили надсадным скрипом. Присел перед телефоном, посмотрел на часы, поднял трубку.
– Это я, Алексей Антонович. Доброе утро.
– Доброе утро, Зыков. – Голос у Алексея Антоновича был вялый.
– Извините, что рано.
– Ничего, Зыков. Я давно не сплю. Приболел что-то. Не спится. И Сысоев мне нервы вымотал. Пришлось, к сожалению, отпустить…
– Не сожалейте, Алексей Антонович. Сысоев не преступник. Он скорее – жертва.
– Сысоев – жертва? – недоверчиво спросил Алексей Антонович.
– Да, жертва человеческой хитрости, изощренной подлости. Но сейчас не время говорить об этом. У меня к вам, Алексей Антонович, просьба. – Зыков шумно вздохнул. – Просьба такая. Берите санкцию на обыск Павзина и Минькова и выезжайте сюда.
– Что, что? Что вы сказали, Зыков? Я не ослышался?
– Вы не ослышались.
– Но я не понимаю… Я ничего не понимаю, Зыков! В какую авантюру вы меня вовлекаете? Что собираетесь искать у них?
– Соболей. – Зыков вздохнул. – Помните показания Семена Григорьева? Так вот…
– Какие к черту соболя! – крикнул Алексей Антонович. – Вы понимаете, что затеяли? Нет, вы не понимаете, Зыков! У человека, на его глазах, убили жену. Преступника мы найти не можем. Зато по сомнительным показаниям одного из подозреваемых готовы пришить этому человеку дельце. Вы знаете, Зыков, как это называется? Так вот, Зыков, в подобных авантюрах я участвовать не желаю. Ни прямо, ни косвенно. Сегодня возвращается прокурор. Я вынужден буду, Зыков, поставить перед ним вопрос об отстранении вас от расследования.
В трубке щелкнуло, раздались частые гудки. Зыков посмотрел на нее с удивлением, сердито бросил на аппарат.
XXXII
Степан проснулся в холодном поту, с бьющимся сердцем. В мертвой тишине дома громко, назойливо стучали часы. Холодный свет луны лился, в окно, тень от рамы крестом распростерлась на полу. Сон ушел. Курил, ворочался. «Нельзя так. Нельзя!» – твердил он себе.
Когда-то на чердаке этого дома тоже мучился без сна. Рядом спокойно посапывал Виктор. Словно дразнил его. Не ему мучиться бессонницей. Счастливчик. Диплом, считай, в кармане. Со своей настырностью и дипломом высоко подымется. На Верке женится. Этот дом со временем к нему перейдет. Кругом везение. Но почему? Вот он, Степан Миньков, чем хуже? Ни умом, ни способностями, ни ловкостью не обделен. А почему же так паскудно складывается жизнь? Или сам виноват? Может быть. А уж если до конца честным быть – виноват без всяких может быть. Веру, например, позволил увести из-под носа. Вера, конечно, не принцесса. А все же… Виктор ее так просто не уступил бы. Уж если он во что вцепится, не отступится, не попустится. В этом все дело.
Когда у Веры умер отец, а сама она попала в больницу, сказал себе: вот он, случай, пробуй… Все обдумал без торопливости и азарта. Любая ошибка исключалась. План был до смешного прост. Но в простоте и заключалась его сила. Письма Виктора забирал в общежитии и уничтожал. Кроме одного, где этот счастливый недоумок игриво хвастал, что не скучает. Не письмо – подарок. И позднее… Телеграмму, сочиненную от имени Веры о том, что она считает себя свободной, этот недотепа принял как должное, ни в чем не усомнился и – ну не балбес ли! – написал ответ словно по заказу.
Нет, тогда душевной маеты и тесноты не испытывал. В конце концов каждый получает то, чего заслуживает. В споре с Виктором не может, не должно быть проигрыша.
А вот чувство вины перед Верой было. Но он верил, что когда-нибудь она будет даже благодарна.
Этот дом стал для него не просто жильем, крышей над головой, а чем-то гораздо большим. Здесь он, может быть, впервые почувствовал себя хозяином своей жизни, своей судьбы. Повезло и с работой. Никто над душой не стоит – иди туда, иди сюда, делай то, делай это. Полностью независим… А от тебя зависят многие.
Одно было плохо, зарплата – с гулькин нос. И Вера получает не бог весть сколько. Ужимай, ограничивай себя и в том, и в другом, и в третьем.
Завел подсобное хозяйство. Дело оказалось муторным и малоприбыльным.
Но осмотрелся, увидел: тайга – золотая жила. Мясо, рыба, мех… Если ты не дурак – будешь жить, как другим и не снилось. Дураком он себя не считал. Но дело одному неподсильное. Нужны люди. И не всякие… Чтобы с полуслова понимали. Тимоху обработал быстро. Пригрозил, что может его запросто упрятать в тюрьму. А потом приласкал, и Тимоха сделался послушным. Лишние денежки пришлись и ему по вкусу. Вахлак вахлаком, а вдруг возмечтал вылезти из своей развалюхи, поселиться в большом и светлом доме. И чтобы холодильник на кухне был, а в нем завсегда пара-другая бутылок… С другими ничего не получилось. Осечка за осечкой. Чего-то, видимо, не учел. А может быть, грубовато сработал. Но это его не сильно расстраивало. Не получилось с этими, получится с другими. Хуже сложились дела в самом доме. Надо было от собственной жены таиться. Дурехой первоклассной оказалась. Чистоплюйкой…
«Бам-динь» – пробили часы. Звук этот, громкий и протяжный, заставил Минькова болезненно скривиться. «Бам-динь…» Казалось, его бьют по голове упругой стальной линейкой.
Посчитал удары. Шесть. Теперь уже не заснешь. Начинается новый и трудный день.
Поднялся. Прошел на кухню варить чай.
Чистотой, белизной сияли пластик кухонного гарнитура, эмаль холодильника, фарфор сервиза. Все это и многое другое в доме добыл, расставил по местам своими руками. Почти всегда приходилось занижать настоящую цену вещей, чтобы не наводить Веру на нежелательные размышления. Видимо, от этого-то всегда казалось, что его обстановка не совсем его. И ощущение спокойного уюта в доме, который так старался создать, не приходило. Но и расставаться со всем этим был не в силах. Душой прирос, с кровью, с болью отдирать надо было. Сколько раз хотел уйти к Клаве, но стоило лишь подумать, что кто-то другой заявится сюда хозяином, и от ярости усыхала душа.
Думал по-всякому, ждал неизвестно чего и ненавидел жену тихой, неизбываемой ненавистью. А в последнее время стал чувствовать все возрастающую опасность. Если Вера что-то поняла… Снова придется таскать кирпичи. Но уже под конвоем. А что потом?
Из носика никелированного чайника ударила струйка пара. Забурлила вскипевшая вода. Он снял чайник, засыпал в него заварки, выключил плитку. Постоял, наблюдая, как раскаленная спираль медленно теряет малиновый цвет, становится красной, чернеет.
В тот дождливый вечер собралось все одно к одному. Клава пригрозила – уеду. А без нее сбыт соболей, добытых с Тимохой, мог сильно затрудниться. И Виктор заявился. Если они встретятся, поговорят, все откроется.
Надо было решиться, разом разрубить этот узел.
Сказал Тимохе:
– Влипли мы с тобой, братец. Вчера Верка сказала мне, что ей о соболях все известно и она молчать больше не будет. Думал, просто так болтает, припугнуть хочет. Но вот записка. Знаешь, она от кого? От ее бывшего хахаля. Снова снюхались. Это значит, что им от меня надо избавиться. Освободить место. Понял?
Тимоха понял. По-собачьи навострил уши.
– Но ты не все еще понял. В тюрьму вместе со мной и ты загремишь. Вот что обидно. Лет пять-шесть отвалят. Возвратишься, Марийка уже замужем будет. Да и никто не пойдет потом за тебя. Разрешение на оружие тебе тоже потом никто не даст. Прощай, охота, на всю жизнь.
Тимоха глаза вылупил, смотрит – не моргнет. Видно: всему верит. И от страха слова из себя выдавить не может.
– Но есть другая возможность. Я с Клавкой уеду в город. Ты станешь работать егерем. Дом этот и все, что в нем есть, тебе оставлю. Марийку сосватаю. Королем тут жить будешь.
Тимоха заворочался на стуле, обвел взглядом кухню, погладил ладонью щетинистый подбородок. Может быть, увидел себя здесь хозяином. Сидит за столом – чистый, в белой рубахе, а у плиты Марийка хлопочет. Вдруг нахмурился.
– А Вера Михайловна?
Хотелось крикнуть ему, что он болван и кретин, каких свет не видывал, но сдержал себя.
– О ней и разговор. Сделаем – комар носа не подточит. Вот послушай…
Лицо Тимохи, осмугленное ветрами и солнцем, бледнея, стало темно-серым, цвета подзолистой почвы. Челюсть отвисла, пальцы рук вцепились в кромку стола.
– Не смогу я.
– Смотри… Не о себе я пекусь. Я и из тюрьмы моментом выберусь, и жизнь снова налажу. Ты – другое дело. Жалко мне тебя, пропадешь. Так что выбирай. Или этот дом, или отдельная комната в каменном подвале с железной дверью.
Нелегко было уломать Тимоху. И потом… Шел по пустырю, стараясь держаться подальше от Веры, лопатки свело судорогой. Хотелось остановиться, крикнуть в темноту: «Не надо!» И крикнул бы. Но язык будто отсох, не ворочался.
От грохота выстрела подкосились ноги, закричал, впадая в беспамятство.
И сейчас, при одном воспоминании, по коже забегали мурашки, помутилось в голове.
Торопливо налил чаю. Обжигаясь, стал пить крепкую, вяжущую во рту жидкость, которая называется уже не чаем – чифиром. Подумал, что сейчас это бесцельно – перелопачивать воспоминания. Внимание надо сосредоточить на другом. Как-то непонятно ведут себя милицейские. Вынюхивают и вынюхивают. К Утесам поехали. Не на прогулку же. Этот Зыков… Возле Тимохи крутится. Допытывается, где да как шли, о чем разговаривали. Не запутался бы Тимоха. Пока что-нибудь сообразит, выспаться же можно! А они вон какие шустряки! И не Тимоху подловить могут… Баторов для чего-то в больницу ходил. Что ему там надо было? А может быть, это говорит о другом, о том, что они тычутся туда-сюда вслепую? Никаких следов же не осталось. Никаких.
Еще раз все перебирал в своей памяти. Нет, никогда они не докопаются. Ничего у них нет. Абсолютно.
И все же тревогу избыть не мог. Оделся, пошел во двор. Хотел что-нибудь поделать по хозяйству. Нет, не до него. Вышел на улицу, сел на лавочку под тополем. Прохладный воздух освежил голову. Внизу, озаренный солнцем, плескался Байкал. Возле берега прыгал по волнам белый катерок. Пробежал лесовоз, обдав его едким чадом. Затем дорогу перебежала чья-то тощая хрюшка. Проводил ее взглядом, привычно подумал: «Тоже мне – хозяева…» И почти успокоился. Сам на себя страху нагоняет. Милицейские тоже люди. А он сто раз убеждался, что люди только строят из себя умников, сами в большинстве своем дураки дураками. Усвоят для себя какие-то нормы, правила, понятия, за их пределы заглянуть им и в голову не приходит.
По улице из больницы шла Марийка.
Вышел ей навстречу.
– С дежурства? Присядь, посиди минутку. Тянет меня к людям, которые Веру знали. А тебя Вера любила.
– Я ее и сама любила.
– Ее все любили, – опечаленно сказал он. – И нашелся же негодяй… Своими бы руками… И какая неповоротливая у нас милиция! Не поймешь даже, то ли ищут, то ли нет.
– Ищут, Степан Васильевич. Вчера со мной один разговаривал.
– Вот-вот, только и делают, что разговаривают. Ну что ты им можешь сказать?
– Это верно, – согласилась Марийка. – Помочь им нечем. Дневник отдала. Да что дневник!
– Дневник?
– Ну. Вера Михайловна его в столе держала.
– Правильно сделала. Ну иди, отдыхай. – Положил руку на ее плечо, подтолкнул легонько.
Будь его воля, не подтолкнул бы, а толкнул, чтобы она в канаву опрокинулась. Услужила, подлая девка! Что написано в том дневнике? Ведь думал – сожгла или разорвала, выбросила. А она его там хранила. Значит, писала что-то такое, что надо было утаить. Но что? Ничего определенного она не знала. Но о многом могла догадываться. Бабы, как собаки, не умом, чутьем берут.
В город пошел утренний автобус. За стеклами окон маячили лица людей. Вот и ему бы сесть, уехать отсюда… А нельзя. Это-то как раз и может навести на размышления. Наоборот, надо мозолить глаза милицейским. И держать ушки на макушке. В случае чего – убраться всегда можно. Но это уже в самом крайнем случае.
Направился в гостиницу. Соня и Баторов сидели на кухне, разговаривали с Агафьей Платоновной. Увидев его, они замолчали.
– А я опять к вам. – Сел на стул, достал сигареты, предложил: – Курите, пожалуйста. А где Зыков?
– В район уехал. – Баторов распечатал свою пачку сигарет.
И в этом жесте, показалось, содержался некий вызов. А может быть, это было обычное милицейское высокомерие. Зыков, тот хитрее, скрытнее. А Баторов молодой, глупый… Что ж, возможно, это и к лучшему.
– Что-нибудь новенькое есть?
– Трудно сказать. – Баторов старательно разминал сигарету.
– Вы уж поверьте Мише: ему действительно трудно что-либо сказать. Подозреваемых много, а обвиняемого все нет, – сказала Соня. – Я к вам идти собралась. У вас есть фотографии Виктора Сысоева?
– Фотографии Виктора? – переспросил он, выгадывая время.
С чего это она заинтересовалась Виктором? Наверное, дневник читала. Уж там он, наверное, через строку упоминается. Проклятая баба, нашла занятие – свою жизнь описывать. Тоже мне, личность! Что же она там понаписала? Какой ерунды наворочала?
Думал о ней как о живой, с прежней, годами накопленной ненавистью.
– А зачем вам фотографии Виктора? Или и другие нужны?
– Можно и другие. Просто взглянуть хотела.
– Я могу принести альбом. Или домой ко мне зайдите.
– Нет, лучше сюда принесите.
Теперь Соня смотрела на него без прежней веселости, серьезно и озабоченно, словно искала что-то в его лице и не находила.
– Послушайте, вам жилось трудно? – внезапно спросила она. – Только честно.
Агафья Платоновна всплеснула руками.
– С чего трудно-то будет? С Верой-то Михайловной! Если с такой женой трудно, то с какой легко будет? И обходительная, и работящая.
– Я не о том, – с легкой досадой сказала Соня.
А о чем, уточнять не стала. И как-то вдруг оказалось, что разговаривать больше не о чем. Соня определенно стала сдержаннее, он уже не чувствовал в ней прежней трепетной уважительности, безоглядного желания изобразить его личностью страдальчески-героической. «Наплела, конечно, наплела-таки что-то, подлая баба!» Будь в дневнике сплошные невинные глупости, вроде записей о погоде, характера поноса у какого-нибудь Ванюшки или Петрушки, дневник бы ему отдали. А тут – помалкивают.
В другое время он постарался бы растормошить их, закрутить разговорами и постепенно выудил бы, если не все, то многое из того, что им известно, но сейчас просто не было сил. Пошел домой, пообещав зайти еще раз, принести фотографии.
Дома лег на диван. Что его так сильно растревожило? Ну хорошо, дневник… Что она могла написать? Ничего конкретного о его сомнительных, с ее точки зрения, делах она не знала. Хватило в свое время сообразительности держать ее подальше от своих тайн. Их взаимоотношения? Тут, понятно, она могла порезвиться. Пусть так. Опять же у него хватило сообразительности признаться милицейским, что никогда не сгорал от любви к ней. А раз такая обстановка, всякие сложности семейной жизни неизбежны. Так что ничего они не извлекут из ее писания.
Но почему же чувство, что опасность – рядом, не уходит? Чего-то он, кажется, не учитывает. Чего? Где остался конец нити, за который могут ухватиться?
Пошел в магазин. Покупателей, к счастью, не было, и он запер за собою двери на засов.
– Ты так похудел, Степа. И бледный какой!
Клава жалостливо поглядывала на него из-за прилавка. Но жалость эта шла от ума, не от сердца. В своем белом накрахмаленном халате, в белом же чепчике она представлялась воплощением невинности. Румянились щеки, на лбу кудрявилась кокетливая прядка волос. Она хорошо спала, ее не мучили кошмары, ее не одолевают тяжелые думы. Что бы ни случилось, она в стороне останется, отделается легким испугом.
– Вчера Зыков приходил к тебе за продуктами. Был с ним разговор?
– Был. А как же. Разговорчивый парень.
– О чем вы говорили?
– Ты что так смотришь на меня? Уж не ревнуешь ли? – Со смешком она потянулась к нему.
Он отодвинулся. Дура набитая. Нашла время…
– О чем говорили?
– А-просто полюбезничали.
– О соболях он ничего не говорил?
– Что-то говорил. Мол, слухи есть, что тут шкурку соболя можно купить запросто.
– Ну, а ты?
– А я его не глупее, ты не думай! – обиженно сложила губы бантиком.
– Не думаю. Ты всех соболей продала в Иркутске?
– Нет. Продала трем своим подружкам в нашем городе.
– Ну и дура! Говорил же тебе, не сори возле себя!
– Они просили. А что? Что случилось? – забеспокоилась Клава.
– Пока ничего…
Ах дура, дура… Зыков-то, должно быть, в город и уехал. Найти ее подружек – раз плюнуть. Ну дура, вот дура.
– Ты вот что, Клавка… Ты, если о соболях будут спрашивать, меня не впутывай. У меня ты не брала ни одной шкурки. Понятно? Умри, но не говори. Останусь незамаранным, из любой беды тебя вытяну. Вместе жить будем. Проболтаешься – вместе и сядем. Я-то отсижу – ничего со мной не сделается. А вот ты после тюрьмы никому не нужна будешь.
– Ты что это, Степа? Зачем беду накликаешь? Да я теперь к этим шкуркам не притронусь. Пропади они пропадом!
– Я, Клава, не беду накликаю. Предостерегаю. Знай, что ответить, если спрашивать будут.
– А что мне ответить? Где я, Степа, брала соболей, если не у тебя?
В самом деле – где? Сваливать на охотников – не выйдет. На такое вранье не клюнут. Самая хитрая неправда – это полуправда.
– У Тимохи брала. Он тебе давал. И никто другой.
– А ведь…
– Запомни, что сказал. Все другое из головы выкини.
Из магазина пошел к Тимофею.
Тот уже был в легком подпитии. Угрюмые глазки заплыли. Обородатевшая рожа – ребятишек пугать. Ни слова не промолвив, с сопением полез под стол, достал початую бутылку, нарезал хлеба, распластал луковицу, присыпал солью.
– Без меня пил?
– Угу. Внутри горит. – Разлил водку в захватанные стаканы, получилось почти по полному. – Зря мы, Степа. Исказнился.
– Мы? Из-за тебя же все. И ты же… Один.
Ему сейчас и в самом деле стало казаться, что во всем виноват этот алкаш и безмозглый кретин. Что зайца, что человека убить… И откуда берутся такие? Их надо в малолетстве, в зыбках удавливать! Нечего им делать на этом свете!