Текст книги "Том 1. Одесские рассказы"
Автор книги: Исаак Бабель
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)
Слепые *
На табличке значилось: «Убежище для слепых воинов». Я позвонил у высокой дубовой двери. Никто не отозвался. Дверь оказалась открытой. Я вошел и увидел вот что:
С широкой лестницы сходит большой черноволосый человек в темных очках. Он машет перед собой камышовой тросточкой. Лестница благополучно преодолена. Перед слепым лежит множество дорог – тупички, закоулки, ступени, боковые комнаты. Тросточка тихонько бьет гладкие, тускло блистающие стены. Недвижимая голова слепого запрокинута кверху. Он движется медленно, ищет ногой ступеньку, спотыкается и падает. Струйка крови прорезывает выпуклый белый лоб, обтекает висок, скрывается под круглыми очками. Черноволосый человек приподнимается, мочит пальцы в своей крови и тихо кличет: «Каблуков». Дверь из соседней комнаты открывается бесшумно. Передо мной мелькают камышовые тросточки. Слепые идут на помощь упавшему товарищу. Некоторые не находят его, прижимаются к стенам и незрячими глазами глядят кверху, другие берут его за руку, поднимают с пола и понурив головы ждут сестру или санитара.
Сестра приходит. Она разводит солдат по комнатам, потом объясняет мне:
– Каждый день такие случаи. Не подходит нам дом этот, совсем не подходит. Нам надо дом ровный, гладкий, чтобы коридоры в нем были длинные. Убежище наше – ловушка: все ступеньки, ступеньки… Каждый день падают…
Начальство наше, как известно, проявляет особенный административный восторг в двух случаях – когда надо спасаться или пищать. В периоды всяческих эвакуаций и разорительных перетаскиваний деятельность властей получает оттенок хлопотливости, творческого веселья и деловитого сладострастия.
Мне рассказывали о том, как протекала эвакуация слепых из убежища.
Инициатива переезда принадлежала больным. Приближение немцев, боязнь оккупации приводила их в чрезвычайное волнение. Причины волнения – многосложны. Первая из них та, что всякая тревога сладостна для слепых.
Возбуждение охватывает их быстро и неодолимо, нервическое стремление к выдуманной цели побеждает на время уныние тьмы.
Второе основание для бегства – особенная боязнь немцев.
Большинство призреваемых прибыли из плена. Они твердо убеждены в том, что если придет немец, то снова заставит служить, заставит работать, заставит голодать.
Сестры говорили им:
– Вы слепы, никому не нужны, ничего вам не сделают…
Они отвечали:
– Немец не пропустит, немец всем работу даст, мы у немца жили, сестра…
Тревога эта трогательна и показательна для пленников.
Слепые попросили отвезти их в глубь России. Так как дело пахло эвакуацией, то разрешение было получено быстро. И вот началось главное.
С печатью решимости на тощих лицах, закутанные слепцы потянулись на вокзалы. Проводники рассказали потом историю их странствований. В тот день шел дождь. Сбившись в кучу, понурые люди всю ночь ждали под дождем посадки. Потом в товарных вагонах, холодных и темных, они брели по лицу нищего отечества, ходили в советы, в грязных приемных ожидали выдачи пайков и, растерянные, прямые, молчаливые, покорно шли за утомленными и злыми проводниками. Некоторые сунулись в деревню. Деревне было не до них. Всем было не до них. Негодная людская пыль, никому не нужная, блуждала, подобно слепым щенятам, по пустым станциям, ища дома. Дома не оказалось. Все вернулись в Петроград. В Петрограде тихо, совсем тихо.
В стороне от главного здания приютился одноэтажный дом. В нем живут особенные люди особенного времени – семейные слепые.
Я разговорился с одной из жен – рыхлой, молодой женщиной в капоте и в кавказских туфлях. Тут же сидел муж – старый костлявый поляк с оранжевым цветом лица, выеденного газами.
Я расспросил и понял быстро: отупевшая маленькая женщина – русская женщина нашего времени, заверченная вихрем войны, потрясений, передвижений.
В начале войны она «из патриотизма» пошла в сестры милосердия.
Прожито многое: изувеченные «солдатики», налеты немецких аэропланов, танцевальные вечера в офицерском собрании, офицеры в «галифе», женская болезнь, любовь к какому-то уполномоченному, потом – революция, агитация, снова любовь, эвакуация и подкомиссии…
Где-то, когда-то, в Симбирске были родители, сестра Варя, двоюродный брат путеец… Но от родителей полтора года нет писем, сестра Варя – далеко, теплый запах родины испарился…
Теперь вместо этого – усталость, расползшееся тело, сидение у окна, любовь к безделью, мутный взгляд, тихонько перебирающийся с одного предмета на другой, и еще муж – слепой поляк с оранжевым лицом…
Таких женщин в убежище несколько. Они не уезжают потому, что ехать некуда и незачем. Сестра надзирательница часто говорит им:
– Не пойму, что у нас здесь… Все сбились в кучу и живем, а жить вам не полагается… Я теперь и названия убежищу не подберу, по штату мы казенное учреждение, а теперь… ничего не понять…
В темной низкой комнате, друг против друга, на узких кроватях сидят два бледных бородатых мужика. Стеклянные глаза их недвижимы. Тихими голосами они переговариваются о земле, о пшенице, о том, какая нынче цена поросятам…
В другом месте дряхлый и равнодушный старичок учит высокого сильного солдата игре на скрипке. Слабые визгливые звуки текут из-под смычка поющей трепещущей струей…
Я иду дальше.
В одной из комнат стонет женщина. Заглядываю и вижу: на широкой кровати корчится от болей девочка лет семнадцати с багровым и мелким личиком. Темный муж ее сидит в углу на низкой табуретке, широкими движениями рук плетет корзину и внимательно и холодно прислушивается к стонам.
Девочка вышла замуж полгода тому назад.
Скоро в особенном домишке, начиненном особенными людьми, – родится младенец.
Дитя это будет, поистине, дитя нашего времени.
Вечер *
Я не стану делать выводов. Мне не до них.
Рассказ будет прост.
Я шел по Офицерской улице. Это было 14 мая в 10 часов вечера. У ворот одного из домов я услышал крик. В подворотню заглядывали людишки – лавочник, проходивший мимо, внимательный мальчишка-приказчик, барышня с нотами, щекастая горничная, распаленная весной.
В глубине двора, у сарая, стоял человек в черном пиджаке. Сказать о нем «человек» – значит сказать много. Он был узкогруд и тонок, паренек лет семнадцати. Вокруг него бегали раскормленные плотные люди в новых скрипящих сапогах и вопили тягучие слова. Один из бегущих с недоумением, наотмашь ударил паренька кулаком по лицу. Тот, склонив голову, молчал.
Из окна второго этажа торчала рука, сжимавшая револьвер, и летел быстрый хриплый голос:
– Будь уверен, жить не будешь… Товарищи, израсходую я его… Не можешь ты у меня жить…
Паренек, понурясь, стоял против окна и смотрел на говорившего со вниманием и тоскою. А тот, расширив до предела узкие щели мутных голубых глаз, загорался злобой от нелепого и горячего своего крика. Паренек стоял не шевелясь. В окне блеснуло пламя. Звук выстрела прозвучал подобно мощной бархатной ноте, взятой баритоном. Покачиваясь, парень отошел в сторону и прошептал:
– Что же вы, товарищи… Господи…
Я видел потом, как его били на лестнице. Мне пояснили: бьют комиссары. В доме помещается «район». Мальчишка – арестованный, пытался улизнуть.
У ворот все еще стояла щекастая горничная и заинтересованный лавочник. Избитый посеревший арестант кинулся к выходу. Завидя бегущего, лавочник с неожиданным оживлением захлопнул калитку – подпер ее плечом и выпучил глаза. Арестант прижался к калитке. Здесь солдат ударил его прикладом по голове. Прозвучал скучный заглушенный хрип:
– Убили…
Я шел по улице, сердце побаливало, отчаяние владело мною.
Избивавшие были рабочими. Никому из них не было более тридцати лет. Они поволокли мальчишку в участок. Я проскользнул вслед за ними. По коридорам крались широкоплечие багровые люди. На деревянной скамейке, сжатый стражей, сидел пленник. Лицо у него было окровавленное, незначительное, обреченное. Комиссары сделались деловитыми, напряженными, неторопливыми. Один из них подошел ко мне и спросил, глядя на меня в упор:
– Что надо? Убирайся вон!
Все двери захлопнулись. Участок отгородился от мира. Наступила тишина. За дверью отдаленно звучал шум сдержанной суеты. Ко мне приблизился седенький сторож:
– Уйди, товарищ, не ищи греха. Его уж прикончат, вишь – заперлись. – Потом сторож добавил: убить его мало, собаку, не бегай в другой раз.
В двух шагах ходьбы от участка мне бросился в глаза освещенный ряд окон кафе. Оттуда доносилась солдатская музыка. Мне было грустно. Я пошел. Вид зала поразил меня. Его заливал необычный свет мощных электрических ламп – свет яркий, белый, ослепительный. У меня зарябило в глазах от красок. Мундиры – синие, красные, белые – образовывали цветную радостную ткань. Под сияющими лампами сверкало золото эполет, пуговиц, кокард, белокурые, молодые головы, черный блеск крепко вычищенных сапог светился недвижимо и точно. Все столики были заняты германскими солдатами. Они курили длинные черные сигареты, задумчиво и весело следили за синими кольцами дыма, пили много кофе с молоком. Их угощал растроганный, рыхлый старый немец; он все время заказывал музыкантам вальсы Штрауса и «Песню без слов» Мендельсона. Крепкие плечи солдат двигались в такт с музыкой, светлые глаза их блистали лукаво и уверенно. Они охорашивались друг перед другом и все смотрели в зеркало. И сигары, и мундиры с золотым шитьем совсем недавно были присланы им из Германии. Среди немцев, глотавших кофе, были всякие: скрытные и разговорчивые, красивые и корявые, хохочущие и молчаливые, но на всех лежала печать юности, мысли и улыбки – спокойной и уверенной.
Наш северный притихший Рим был величествен и грустен в эту ночь. Впервые в нынешнем году не были зажжены огни. Начались белые ночи.
Гранитные улицы стояли в молочном тумане призрачной ночи и были пустынны. Темные фигуры женщин смутно чернелись у высоких свободных перекрестков. Могучий Исаакий высказывал единую непреходящую легкую каменную мысль. В синем сумрачном сиянии видно было, сколь чист гранитный и мелкий узор мостовой. Нева, заключенная в недвижимые берега, холодно ласкала мерцание огней в темной и гладкой своей воде.
Молчали мосты, дворцы и памятники, спутанные красными лентами и изъязвленные лестницами, приготовленными для разрушения. Людей не было. Шумы умерли. Из редеющей тьмы стремительно наплывало яростное пламя автомобиля и исчезало бесследно. Вокруг золотистых шпилей вилось бесплотное покрывало ночи. Безмолвие пустоты таило мысль – легчайшую и беспощадную.
Я задним стоял *
Мы похожи на мух в сентябре: сидим вялые, точно нам подыхать скоро надо. Мы представляем собой собрание безработных Петроградской стороны.
Зал для собрания отвели просторный. Надвигающиеся солнечные лучи – широкие, горячие, белые – уперлись в стену.
Доклад делает председатель Комитета безработных. Он говорит:
– Безработных сто тысяч.
Остановившиеся заводы не могут быть пущены в ход. Нет топлива.
Биржа труда работает худо. Хоть в ней сидят рабочие, однако это не очень умные, не очень грамотные рабочие. Продовольственная управа бесконтрольна в своих действиях. Те, кто распределяет хлеб между населением, те же имеют право и браковать его. Ничего хорошего из этого не выходит. Никто ни в чем не отчитывается.
Сообщение выслушивается пассивно. Ждут выводов. Выводы следуют.
Необходимо, чтобы в учреждениях не служили целыми семьями – муж, да жена, да дети.
Необходимо безработным контролировать биржу труда.
Необходимо предоставить Комитету безработных просторное помещение и т. д. и т. п.
Под стульями светятся черным блеском сапоги. Всем известно, что безработный, обладая досугом и остатком денег, полученных при расчете, по утрам усердно поплевывает на сапоги, создавая себе, таким образом, иллюзию занятия.
Докладчик умолк. На кафедру входят присмиревшие неумелые люди в куцых пальтишках. Безработные Петрограда заявляют о великих своих нуждах, о пятирублевом пособии и о дополнительной карточке.
– Смирный народ исделался, – пугливо шепчет за моей спиной шепелявый старческий голос. – Кроткий народ исделался. Выражение-то какое у народа тихое…
– Утихнешь, – отвечает ему басом другой голос, густой и рокочущий. – Без пищи голова не ту работу оказывает. С одной стороны – жарко, с другой – пищи нет. Народ, скажу тебе, в задумчивость впал.
– Это верно – впал, – подтверждает старик.
Ораторы менялись. Всем хлопали. Совершила выступление интеллигенция. Застенчивый человек с бороденкой, задумываясь, покашливая и прикрывая ладонью глаза, поведал о том, что Маркса не поняли, капиталу нужно движение дать…
Ораторы говорили, публика расходилась. Только угрюмые рабочие чего-то ждали.
На трибуну взошел рабочий лет сорока, с круглым, добрым лицом, красным от волнения. Речь его была бессвязна…
– Товарищи, здесь председатель говорил, другие также… Я одобряю, я свое не могу выразить. Меня в заводе – ты какой? Я говорю – ни к кому я не принадлежу, я неграмотный, дай мне работу, я тебя накормлю, я всех накормлю. На завод ребята с газетами приходили, все горлопанили. Я задним стоял, товарищи, я ни к кому не принадлежал, мне работу дай… Кто красноречивый был, – что мы видим? – он в комиссарах горлопанит, а нам велит: ходи вокруг биржи… Мы вокруг биржи ходим, потом вокруг Петроградской стороны пойдем, потом вокруг России… Как же так, товарищи?..
Рабочего прерывают. Рев потрясает зал. Аплодисменты оглушительны.
Оратор смущен, радостен, он машет руками и мнет фуражку.
– Товарищи, я свое не могу выразить, меня от дела отставили, зачем я теперь? Все учили про справедливость…
Если справедливость, если народ – мы, значит, казна наша, ляса наши, именьишка наши, вся земля и вода наши. Устрой нас теперь, мы задними стояли, мы ни в чем этом не виноваты, мы нынче пустые по углам слоняемся. Невозможно дальше в таком беспокойствии жить…
– Все враги у нас – и немец, и другие, я поднимать их всех притомился… Я про справедливость хотел выразить… Поработать бы нам этим летом – и все…
Последний оратор имел успех, наибольший успех, единственный успех. Когда он сошел с возвышения – его точно на руки подхватили, обступили и все хлопали.
Он счастливо улыбался и говорил, поворачивая голову во все стороны:
– Никогда за мной этого не было, чтоб говорить. Но теперь я, товарищи, по всех митингах пойду, я про работу должен все сказать.
Он пойдет на митинг. Он скажет. И боюсь я, что он будет иметь успех – этот последний наш оратор.
Зверь молчит *
Баба улыбчива, ласкова, белолица. Из клетки на нее смотрит с холодным вниманием старая обезьяна.
С нестерпимой пронзительностью вопят попугаи, объятые скучным недугом. Серебристыми язычками они трутся о проволоку, скрюченные когти впились в решетку, серые клювы, столь схожие с желобками из жести, раскрываются и закрываются, как у птицы, издыхающей от жажды. Бело-розовые тельца попугаев мерно качаются у стенок.
Египетский голубь смотрит на бабу красным блистающим глазком.
Морские свинки, сбившись в шевелящийся холмик, попискивают и тычут в решетку белые мохнатые мордочки.
Баба ничем не одаряет голодных животных. Орехи и монпансье – это не по ее карману.
Тогда обезьяна, умирающая от старости и недоедания, приподнимается с тяжким усилием и взбирается на палку, волоча за собой распухший серый волосатый зад.
Понурив бесстрастную морду, равнодушно раскорячив ноги, обратив на бабу тусклый и невидящий взор, обезьяна отдается дурному занятию, так развлекаются тупые старики в деревне и мальчики, скрывающиеся на черном дворе за сорными кучами.
Румянец заливает бледные щеки женщины, ресницы ее трепещут и призакрывают синие глаза. Очаровательное движение, полное смущения и лукавства, изгибает шею.
Вокруг бабы раздается ржанье солдат и подростков. Помотавшись по зверинцу, она снова подходит к обезьянской клетке.
– Ах, старый пес… – слышен укоризненный шепот. – Совсем ты из ума выжил, бесстыдник…
Баба вытаскивает из кармана кусок хлеба и протягивает обезьяне.
Трудно передвигаясь, животное приближается к ней, не спуская глаз с заплесневевшего куска.
– Люди голодом сидят, – бормочет солдат, стоящий неподалеку.
– Что зверю-то делать? Зверь – он молчит… Обезьяна ест внимательно, осторожно двигая челюстями. Луч солнца тронул сощуренный бабий глаз. Глаз засиял и
покосился на сгорбившуюся волосатую фигурку.
– Дурачок, – с усмешкой прошептала женщина. Ситцевая юбка ее взметнулась, ударила солдата по глянцевитым сапогам и, медлительно виляя, потянулась к выходу, туда, где вспыхнувшее солнце буравило серую дорожку.
Баба уходит, солдат за нею.
Я и мальчишки – мы остаемся и смотрим на жующую обезьяну. Старая полька, услуживающая в здании, стоит рядом со мной и торопливо бормочет о том, что люди Бога забыли, все звери скоро от голоду подохнут, теперь люди все крестные ходы затевают, вспомнили о Боге, да поздно…
Из глаз старухи выкатываются мелкие слезинки, она снимает их с морщин ловкими тонкими пальцами, трепыхается изогнутым телом и все бормочет мне о людях, о Боге и об обезьяне…
Несколько дней тому назад в зоологический сад пришли три седобородых старца.
Они представляли собой комиссию. Им была поставлена задача – рассмотреть, какие животные являются менее ценными. Таких надлежит пристрелить, так как кормов не хватает.
Старцы расхаживали по пустынным, чисто выметенным аллеям. Им давал разъяснения укротитель. За комиссией следовала приехавшая толпа дрессировщиков татар, кротких татарок.
Старцы останавливались у клеток. Навстречу им приподнимались на высоких ногах двугорбые верблюды и лизали руки, говоря о покорном недоумении души, обеспокоенной голодом. Олени бились мягкими неотросшими рогами о железные прутья.
Слон, неутомимо шагавший на возвышении, вытягивал и свертывал хобот, но не получал ничего.
Комиссия совещалась, а укротитель докладывал с безнадежностью.
За зиму в зоологическом саду издохло восемь львов и тигров. Им дали в пищу негодную ядовитую конину. Звери были отравлены.
Из тридцати шести обезьян остались в живых две. Тридцать четыре умерли от чахотки и недоедания. В Петрограде обезьяна не живет больше года.
Из двух слонов пал один – наилучший. Он пал от голода. Спохватились, когда слон слег. Ему дали тогда пуд хлеба и пуд сена. Это не помогло.
Змей больше нет в зоологическом саду. Клетки их пусты. Издохли все удавы – драгоценные образцы породы.
Старцы расхаживают по пустынным дорожкам.
Молчаливой толпой следуют за ними дрессировщики и кроткие татарки-прислуги.
Солнце стоит над головой. Земля бела от недвижных лучей. Звери дремлют за изгородями на гладком песке.
Публики нет. Три финки, три белобрысые девочки с желтыми косицами неслышно снуют сбоку. Они – беженки из Вильно. Они доставляют себе удовольствие.
На листве, зазеленевшей недавно, оседает горячий порошок пыли. В вышине блистает одинокое синее солнце.
Финны *
Красных прижимали к границе. Гельсингфорс, Або, Выборг пали. Стало ясно, что дела красных плохи. Тогда штаб послал за подмогой на далекий север.
Месяц тому назад на пустынной финской станции, там, где небо прозрачно, а высокие сосны неподвижны, я увидел людей, призванных для последнего боя.
Они приехали с Коми и с Мурмана – из мерзлой земли, прилегающей к тундре.
Их собрание происходило в низком бревенчатом сарае, наполненном сырой тьмой.
Черные тела – без движения – вповалку лежали на земле. Мглистый свет бродил по татарским безволосым лицам. Ноги их были обуты в лосиные сапоги, плечи покрывал черный мех.
За поясом у каждого торчал кривой нож, тугие пальцы лежали на тусклых стволах старинных ружей.
Древние тюрки лежали передо мной – круглоголовые, бесстрастные, молчащие.
Речь держал финский офицер.
Он сказал: «Бой будет завтра у Белоострова, у последнего моста! Мы хотим знать, кто будет хозяином на нашей земле».
Офицер не убеждал. Он думал вслух, с тягостным вниманием обтачивая небыстрые слова.
Замолчав, он отошел в сторону и, склонив голову, стал слушать.
Началось обсуждение, особенное обсуждение, я такого не слыхал в России.
Тишина царила в бревенчатом сарае, наполненном серой тьмой. Под черным мехом – непонятно молчали твердые лица, призрачно искаженные мглой, склоненные, дремлющие.
Медленно и трудно негромкие голоса входили в угрюмую тишину. Пятнадцатилетний говорил с холодной раздумчивостью старика, старики во всем походили на юношей.
Одни из финнов сказали: пойдем помогать. Они вышли из сарая и, гремя ружьями, стали строиться у леса.
Другие не тронулись с места. Бледный мальчик лет шестнадцати протянул офицеру газету, в которой напечатан был русский приказ о разоружении красных, переходящих границу.
Мальчик дал газету и тихо промолвил несколько слов. Я спросил тогда финна, служившего мне переводчиком: – О чем говорит теперь?
Финн обернулся и, не отрывая от моего лица холодных глаз, ответил мне в упор:
– Я не скажу вам того, я ничего не скажу вам больше.
Финны, оставшиеся с мальчиком, встали.
Вместо ответа они покачали лишь бритыми головами, вышли и, понурясь, молчащей толпой сбились у низкой стены.
Побледневший офицер крался вслед за ними, трясущейся рукой вытаскивая револьвер. Он навел его на потушенное желтое скуластое лицо юноши, стоявшего впереди. Тот скосил узкие глаза, отвернулся, сгорбился.
Офицер отошел, опустился на пень, швырнул револьвер и закрыл глаза руками.
На землю нисходил вечер. Румянец озарил край неба. Тишина весны и ночи облекла лес. Брошенный револьвер валялся в стороне. У леса офицер раздавал патроны тем, кто пойдет.
Недалеко от отряда, готовившегося в поход, я увидел мужичонку в армяке. Он сидел на толстом пне. Перед ним была миска с кашей, манерка борща, каравай хлеба.
Мужик ел, задыхаясь от жадности. Он стонал, откидывался назад, дышал со свистом и впивался черными пальцами в свалявшиеся куски застывшей каши. Пищи хватило бы на троих.
Узнав, что я русский, мужичонка поднял на меня мутно-сияющий, голубой глазок. Глазок сощурился, скользнул по караваю и подмигнул мне:
– Каши дали, чаю сухого – задобрить хотят на позиции везть, я ведь петрозаводский. А толку что? На что народ аккуратный – финны-то, – а с понятием идут. Не выйтить им живыми, никак им живыми не выйтить. Понаехали вроде мордва, озираются, все арестовать кого-то хочут. Зачем – говорят – нас везли? Аккуратный народ, худого не скажешь. Я так думаю – прихлопнет их немец скоро.
Все это я видел на пустынной финской станции месяц тому назад.