412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гривнина » Генеральская дочь » Текст книги (страница 6)
Генеральская дочь
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:43

Текст книги "Генеральская дочь"


Автор книги: Ирина Гривнина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Reprise

На следующий после собрания день ему не обязательно было идти на занятия. Маме, заглянувшей с утра в комнату («А ты чего не встаешь?»), он жалобным голосом сказал, что его знобит, он, пожалуй, полежит, и в результате этой невинной лжи получил стакан горячего чаю в постель. От чая, против ожидания, его потянуло в сон. Свернувшись клубочком, поплотнее завернувшись в одеяло, он уютно задремал и только увидел – яркие маки среди зеленой травы, белые стены татарского дома в Коктебеле, таинственно-зеленую морскую воду, как вдруг, бешеным звоном все обрывая, грянул телефон.

Кутаясь в одеяло, он выскочил в коридор, схватил трубку… Голоса, ее родного голоса – вот чего ему не хватало, вот чего он ждал, нс веря в возможность этого чуда, ждал со вчерашнего дня. Но конечно, это была не она. Это была секретарша ректора. Назвавшись своим собственным «приятелем, вы меня не знаете», он выяснил, что должен немедля явиться к ректору для разговора, и клятвенно пообещал «непременно передать».

Понятно было, что теперь уж они не отцепятся, и назавтра он снова не пошел в консерваторию. Не пошел и на другой день, и на третий. Он уходил утром из дому вместе со всеми, несколько часов болтался по улицам, сидел в кино или в библиотеке, снова возвращался домой и, сам не зная для чего, садился заниматься.

Так он прожил несколько недель, не задумываясь над будущим, наслаждаясь одиночеством и мечтая о том, что в один прекрасный день позвонит, как прежде, Бэлла и они пойдут гулять по осыпанным ранним снежком улицам. Он ждал напрасно: она так и не позвонила.

И все равно, ему было хорошо. Он и не представлял себе, какое это счастье – не встречаться каждый день на консерваторской лестнице с неприятными людьми и не желать им «доброго дня». Но счастье кончилось, когда на его имя пришло официальное уведомление из ректората, в котором сообщалось, что «студент такой-то отчислен из консерватории за регулярное непосещение занятий и академическую неуспеваемость» (вспомнили-таки ему недосданный в прошлом году зачет по какой– то «марксистской эстетике»).

Только тут он осознал, что же он наделал. Он потерял Бэллу – и это было ужасно. Но кажется, еще ужаснее было то, что он навеки лишился ежедневного счастья осторожно, чтобы не задеть педалей, усаживаться на длинную скамью (средневековой аскезой веяло от жесткого деревянного сиденья без спинки), касаться клавиш и вздрагивать от наслаждения, вслушиваясь в рождающиеся в гортанях труб звуки.

«Когда ты играешь на своем инструменте, ты должен суметь услышать весь оркестр» – так говорил учитель в школе, он помнил это. Садясь за орган, оркестр не надо было воображать – стоило переключить регистр, и оркестр, весь целиком, звучал под его пальцами…

Он и не вспомнил о том, что, вылетев из консерватории, автоматически попадал в число тех, кто подлежит призыву в армию (а ведь не было для него ничего страшнее этой армии, только что вступившей в Чехословакию).

Зато именно об этом подумала мама, выслушав длинный, путаный рассказ о том, почему он не ходил на занятия. И приняла энергичные меры: сама сходила в ректорат, сама сказала, что он нездоров, договорилась, что в ближайшее время принесет им справку от врача и тогда ему задним числом оформят академический отпуск с правом восстановления в следующем году. В ректорате ей, видно, что-то рассказали. Вернувшись домой, она снова насела на сына, пытаясь добыть зерно истины из его все более и более запутывающихся признаний, но услышала только жалобы на «странное самочувствие», «усталость», «апатию» и «чувство страха».

С этим незатейливым багажом они отправились к врачу, где мама долго рассказывала о «подозрительной наследственности» и «странном в последнее время поведении». После настала его очередь отвечать на странные вопросы врача, позволять чертить у себя на груди какие-то значки ручкою маленького молотка, проверять рефлексы в коленках…

Наконец врач сказал, что сомневается в диагнозе, что для уточнения необходимо более глубокое обследование и не положить ли его на месячишко в хорошую, очень хорошую больницу, в санаторное отделение?

Мама радостно согласилась и через знакомых устроила все очень скоро: не прошло и недели, как для него нашлось место, и вот они с мамой уже садятся в такси и едут, и мама шутит, как когда-то шутил дядя Влад по дороге в папину больницу.

Они расстались в «приемном покое», мама рассеянно чмокнула его в щеку и заметила, что «все к лучшему», что «давно пора было это сделать», что ничего страшного в обследовании нет, скоро он вернется домой, а пока пусть будет умницей и слушается доктора.

Больница, как водится, была переполнена. В палатах проходы между койками были так узки, что приходилось боком протискиваться к своему месту. Койки стояли и в коридорах, и даже в общей столовой ширмами был выгорожен угол, в котором ютилось двое наиболее покладистых больных.

В первый же день выяснилось, что среди лежавших на обследовании большинство – здоровые молодые ребята, дети культурной или партийной элиты, мечтающие избавиться от перспективы армейской службы. Изучая толстые, старинные учебники психиатрии, откопанные в дедовских библиотеках либо позаимствованные у знакомых, они выбрали себе подходящие симптомы, после чего оставалось только убедить врачей в неопровержимом присутствии именно этих симптомов, и «мягкий», но заведомо освобождающий от армии диагноз был готов.

Эта «золотая молодежь» составляла своеобразный «клуб здоровых» и изо всех сил старалась не терять времени зря. Медсестры пили вместе с ними водку по вечерам, веселились напропалую и, мечтая окрутить одного из этих ловких юношей, писали в «Журнале наблюдений» то, что им диктовали сами наблюдаемые.

Он не мог, даже если бы захотел, войти в их тесный, веселый коллектив: его привычная погруженность в себя здесь трактовалась как серьезный симптом болезни. Сестры, видимо в отместку за то, что этот мрачный чудак не обращает на них внимания, записывали ему «вялость», «депрессивное состояние» и прочие психиатрические прелести. Вдобавок он похвастался своей выходкой на собрании молоденькой медсестре Мариночке, с которой однажды мило покурил, сидя на солнышке, и этот рассказ тут же попал в «историю болезни», где записана была уже «подозрительная наследственность». Как-то затесалось туда и совсем давнее – площадь, на которой читали стихи, привод в милицию…

Короче говоря, с диагнозом проблем не возникло. Врач, не задумываясь, вписал в «историю болезни» роковые слова: «шизофрения в вялотекущей форме». Узнав, какой ему поставили диагноз, он забеспокоился. Вспомнилась подслушанная во времена «вольтеровского» кресла семейная история о том, как отца комиссовали из армии после крупной ссоры с начальством: отец дал пощечину оскорбившему его командиру полка.

Отцу предложили тогда, чтобы замять дело, пройти медкомиссию и поставили такой же диагноз (только без слова «вялотекущая», в те поры еще не изобретенного).

Очень удобный диагноз: врачи считают эту болезнь неизлечимой, от него никогда нельзя будет избавиться. Итак: на всю жизнь…

«…и теперь я больше не принадлежу себе. Я причислен к сумасшедшим, к тем, кого нам с мамой приходилось встречать во время посещений папиной больницы. На мне такой же, как на них, линялый халат неопределенного цвета, тапочки слишком большие и сваливаются с ноги при каждом шаге. Мама приходит навестить меня раз в неделю и приносит „передачу“: финский плавленый сыр „Виола“, копченую колбасу, баночку варенья… Она приносит чистое белье, потому что я не ношу больничного, и носки. Каждый раз я прошу ее принести удобные тапочки, и каждый раз она говорит, что забыла или – не смогла купить, и обещает принести через неделю.

По ночам я просыпаюсь, выхожу из палаты и, шаркая сваливающимися тапочками, бреду в конец коридора. Здесь можно недолго побыть одному. В тишине ясно журчит вода в писсуарах, капли падают из неисправного крана с очень точными промежутками, раз в секунду. Можно курить, думать, сочинять стихи.

…Неужели это не сон, неужели это случилось со мной, этот невероятный диагноз, эти всклокоченные, дурно пахнущие люди вокруг? Я ведь ничего такого не чувствую (но, может быть, это как раз и есть главный симптом болезни, говорят, сумасшедшие всегда считают себя нормальнее нормальных). Надо внимательнее следить за собой.

Но я ведь ничего не чувствую, и у меня не бывает резких перемен настроения, и я все помню…

Теперь уж точно я никогда больше не увижу ее. Таким я не посмею к ней даже приблизиться. Вообще мне, наверное, лучше не жениться ни на ком…

Как жалко, что у меня не будет детей. Мне так хотелось, я так…

Нет, об этом лучше не думать. Вон, у папы как вышло. Ведь они, даже если ничего такого нет, все равно напишут: „наследственность“…

Я не хочу, чтоб моего ребенка…

Они дают мне какие-то таблетки, но я приспособился их выплевывать, так что вреда большого от этого лечения нету. Во всяком случае, у меня не трясутся руки, как у большинства здешних пациентов.

В каком-то, кажется английском, романе я прочел: „Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи…“ Хорошо сказано. Так я себя и решил вести. Никто из них больше никогда не узнает, о чем я думаю на самом деле. Никаких разговоров, ни про поэзию, ни про политику. Строить планы на будущее, говорить о том, что хочу возобновить занятия музыкой, спрашивать, нет ли возможности позаниматься здесь.

Мой лечащий врач в ответ на эти хитрости приложил массу стараний и изобретательности и действительно нашел пианино в соседнем отделении. Немного расстроенное, но играть можно. Велели только не играть грустного, так что я им лабаю по вечерам Моцарта и Вивальди. Мама ноты привезла, выглядела веселой, наверное, ей сказали, что у меня – „ремиссия“…»

В конце концов ему удалось выйти из больницы без особых потерь, если не считать «неопровержимого диагноза», в который он, кажется, начинал потихоньку верить. С консерваторией тоже все уладилось, но он не мог вернуться туда раньше будущей осени, и дядя Влад беспокоился («что же ты, целый год бездельничать будешь?») и предлагал свое посредничество в устройстве на работу. Похоже, он и впрямь желал пасынку добра, потому что вдруг, совершенно неожиданно, решил официально поменяться с ним квартирами.

Собственно, это было только разумно: мать дяди Влада к тому времени давно умерла, квартира, в которой она прежде жила, все равно пустовала, а в освобождавшейся с его переездом комнате дядя Влад планировал устроить себе кабинет. Перед самым Новым годом они вдвоем перевезли на новое место его вещи, книги и, самое главное, бабушкино берлинское пианино.

Сперва он даже не понял, какое счастье на него свалилось. Располагаясь на новом месте, прибивая полки и расставляя книги, он и не думал о том, как заживет в одиночестве, пока из-под стопки книг не вынырнула одна из ледериновых тетрадочек, о которых, в суматохе последних месяцев, он и думать забыл. Тут только до него дошло, что теперь не нужно больше ни от кого прятаться, а все свободное время можно отдавать любимому развлечению – сочинительству. На радостях он назвал свою обитель Уединенным Островом (название было написано красивыми славянскими буквами на дощечке, приколоченной в прихожей) и, наслаждаясь неожиданной свободой, затеял писать роман: за месяц примерно набросал, как он сам для себя это называл, «черновик черновика».

Тем временем и с работой все устроилось неожиданно удачно: бабушкина приятельница с университетских еще времен, знаменитая детская писательница Серафима Александровна В., нуждалась в секретаре. Он согласился с радостью, потому что все его детство было освещено книгами этой старушки и до сих пор в его шкафу стояли пухлые от старости тома в твердых переплетах, с бездарными цветными картинками.

Серафима Александровна жила недалеко от метро. Квартира ее состояла из обширного кабинета и кухни, где приходившие друзья угощались на скорую руку сварганенным супом из «чего найдется в доме» и свежими калачами, ими же самими и принесенными из ближней булочной.

Но друзья являлись нерегулярно, нужен был человек, который бы приходил каждый день, в определенный час, покупал необходимые продукты, находил завалившиеся за диван вещи и по ошибке засунутые не в тот ящик рукописи.

Нужен был человек, способный вычитать верстку новой книги, принесенную курьером из редакции (вернее, прочесть ее автору вслух и внести правку, потому что весьма для своих лет бодрая Серафима Александровна страдала прогрессирующей слепотой и читать почти совсем уже не могла).

Он явился договариваться о работе и обнаружил, что попал в удивительное место. Сама хозяйка, в которой древняя кровь избранного, проклятого народа не желала угомониться под тонкой пленкой нечаянного христианства, была красива особой, неувядающей красотой, какой бывают (не иначе как в награду) отмечены некоторые старухи. Огромные портреты Качалова и Хлебникова, друзей нереально далекой юности Серафимы Александровны, украшали короткий отрезок стены над тахтою – единственное место в доме, свободное от книжных полок.

Фантастическая коллекция пластинок с дарственными надписями Прокофьева, Шостаковича, Бриттена и – книги, книги, книги… Старинные кабинетные полки с подымающимися стеклянными дверцами заполнены были томами в кожаных переплетах, с тисненными золотом инициалами отца и деда Серафимы Александровны. На простых стеллажах плотно стояли незатейливые бумажные и картонные обложки двадцатых, послевоенные издания и словари. И странно диссонировали со всем этим разномастным хозяйством яркие суперобложки книг, привезенных друзьями из-за границы.

Здесь, среди книг и нескончаемых рассказов о прошлом, он готов был провести остаток жизни и потому взялся за работу рьяно. Бегал за продуктами и ловил такси, возил Серафиму Александровну на выступления в школы и библиотеки по всему огромному городу, проводил у нее иногда целые дни и выучился даже готовить под руководством старушки несложные блюда: супы, яичницу, тосты с сыром.

С осени он возобновил занятия в консерватории. Теперь все здесь относились к нему с бережной предупредительностью, иногда он ловил на себе сочувственные взгляды профессоров и студентов. Несколько раз в конце длинных коридоров он видел Бэллу, но не смел к ней приблизиться. А она не замечала или – не хотела его замечать. Первое время от этого болело сердце и становилось трудно дышать, но время шло, и боль притуплялась, и тонуло в темном омуте памяти волшебное коктебельское лето, уютная пещера в скалах, прогулки по холодной, слякотной Москве.

Наконец он перестал вздрагивать и шарахаться в сторону, увидав ее идущей навстречу по коридору или садящейся за соседний столик в студенческой столовой, снова вошел в привычный ритм работы и начал делать успехи. Жизнь его стала богаче: благодаря регулярным визитам к Серафиме Александровне она приобрела дополнительную глубину и цвет. Он заезжал к ней вечером, а иногда – и в середине дня (благодаря «неопровержимому диагнозу» он получил свободный режим занятий и лекции по марксизму сладострастно пропускал).

Как-то он приехал в неурочное время, не предупредив заранее, просто соскучился и зашел, как человек, пользующийся полным доверием. Серафима Александровна была не одна. Слева от письменного стола, в глубоком покойном кресле, сидел незнакомый высокий человек.

«У него были удивительные глаза: темные, глубокие, – казалось, он знает некую важную тайну. CA попросила его почитать, и он начал читать стихи. Не знаю, были ли они хороши – содержание несколько преобладало над формой, – но он так читал, что и форма казалась безупречной.

Я раньше никогда не видел его и не расслышал имя, когда мы знакомились. Только когда он ушел, и я спросил, кто это, и СА назвала фамилию, я вспомнил громкое, всколыхнувшее несколько лет назад всю Москву дело. Даже дядю Влада оно каким-то образом коснулось, он отвозил на дачу в Годуново и жег самиздатские стихи, литературные пародии собственного производства и какие-то еще рукописи, потому что, ходили слухи, у всех будут обыски…

С тех пор у нас дома и радио стали слушать, почти каждый вечер ловили то Лондон, то Кельн, то „Голос Америки“. А когда знакомые приходили, телефон накрывали подушкой и начинали хором ругать власть и рассказывать свежие анекдоты, в которых осмеивали правительство и КГБ. Некоторым особенно доверяли, с такими людьми обменивались самиздатом».

«…Это слово шуршит, как тонкие листочки папиросной бумаги, на которых самиздат обычно напечатан. Когда знакомые просят „что-нибудь почитать“, никому не приходит в голову предлагать Толстого или Бунина. Вообще на книжную полку не смотрят. Молча лезут под кровать или еще в какое таинственное место, молча достают шуршащую пачку листков. Потом, приложив палец к губам нарочито бодрым тоном говорят что-то вроде:

„Да валялась тут где-то `Иностранная литература` с Сэлинджером… Ага, вот она! Принеси назад через два дня, не подведи…“

Я прочитал в таком виде множество стихов, а потом – Хемингуэя и Кафку, Пастернака и Солженицына и записи судов над самыми первыми диссидентами.

Я восхищался их бесстрашием, тем, как они сознательно шли на риск, хотя знали, что их арестуют, что убить могут. Огромное впечатление производили их выступления на суде, гордые, полные сознания своей правоты:

„…Я считаю, что каждый член общества отвечает за то, что происходит в обществе…“

„…Я вовсе не герой… но приходит время каждому сделать что-то…“

„…И сколько бы я ни пробыл в заключении, я не откажусь от своих убеждений…“

„…Я готов выслушать приговор…“

Это было такое особенное, непривычное отношение к тому, что мы привыкли считать страшным несчастьем: к аресту по политической статье. Я ведь никогда не забывал, что дед сидел – ни за что, что он так до сих пор и не понимает, зачем его посадили и почему выпустили. Зато я понял: когда живешь в такой стране, где каждого ни за что посадить могут, уж лучше знать, что за дело сел.

И мне очень, больше всего на свете, надо было поговорить с человеком, побывавшим „там“. Чтобы знать подробности, чтобы проверить себя: смогу ли и я тоже, если придется?

Я и представить себе не мог, что у СА есть такие знакомые, такая редкая удача, и сразу стал адрес его просить, но СА не давала. (В конце концов я догадался просто подсмотреть в ее телефонной книжке.)

Это был великий, знаменательный день, когда я ему позвонил, представился и попросил разрешения зайти. Он просто очень согласился, и я поехал…

…и почти ни о чем интересном не говорили. Так, на уровне легких касаний, прощупывали друг друга. Я понимаю, у него это необходимость была, как с первым встречным в откровения пускаться?

Про роман – я долго извинялся, что это даже не черновик еще, а черновик черновика. Но он сказал – посмотрит…

Надо записать сюда, на всякий случай, сюжет. Название я красивое придумал: „Золотой клинок“.

Все должно было происходить в Праге в дни вступления советских танков, в течение первой недели. Главный герой – парнишка, музыкант, звать Иржиком, конечно. И его девушка – Яна. Они узнали по телевизору о том, что происходит, и выбежали на улицу, на Вацлавскую площадь. И потом блуждали по городу целыми днями, и стояли в толпе на Староместской, и видели, как убили мальчика, переступившего черту на асфальте.

Еще – был Брунсвик, его золотой меч.

Кончалось все тем, что Иржик погибал, а его девушка бежала за границу с помощью голландского журналиста…

Все, конечно, придумано было, но ни о чем другом писать я тогда не мог…

Еще стихи свои я ему оставил, и мы уговорились, что за ответом я приду через неделю».

И вот тогда-то, через неделю, когда он решился признаться в своей невольной демонстрации на собрании, с ним заговорили по-новому, уважительно, как с человеком «приобщенным». Воспрянув духом, он пробормотал, что «желал бы быть полезным…», и долго, безуспешно пытался сформулировать, кому и в чем «полезным», но его все-таки поняли правильно и оказали доверие: познакомили как раз с теми, кто в его помощи нуждался.

Так он попал в новый для себя круг, увидел людей, которые выходили на демонстрации, тайно издавали подпольные журналы, собирали деньги, продукты, одежду для ссыльных и семей политзаключенных. Раскрыв рот, он слушал залихватские рассказы об обысках, о ловких ответах на допросах, приводивших следователей в бешенство. Он запросто пил чай за одним столом с этими особенными, словно сошедшими со страниц читанных в детстве романтических книг людьми и, как в детстве, мечтал пережить то, что переживали его новые герои.

Он жаждал подвига, Голгофы, он мечтал пройти все круги ада и вернуться с лицом, обожженным жестоким полярным морозом, загрубевшими руками и языком, изощрившимся в лагерных перебранках. Или на худой конец умереть под пытками, не проронив ни слова…

Он наслаждался острым, возбуждающим чувством опасности и с восторгом неофита исполнял все, о чем его просили: добывал «дефицитную» копченую колбасу для отправки в лагерь, таскал по шепотом в ухо названным адресам пачки тоненьких листочков самиздата, отвозил чьих-то детей в школу. А когда подошел Новый год, купил, выстояв ночную морозную очередь, колоссальных размеров елку «для детей политзаключенных» и исполнил на празднике роль Деда Мороза.

Он был счастлив. Счастлив, когда истово занимался музыкой, счастлив, когда мотался по общественным делам до полуночи, счастлив, когда (но такое баловство он позволял себе очень редко) проводил «четверги» или «среды» в компании отверженных обществом борцов, казавшихся ему святыми подвижниками, пожертвовавшими всем на свете ради благородного сопротивления жестокой власти.

И наконец, он был счастлив оттого, что впервые в жизни у него появились реальные, невыдуманные друзья (он считал теперь едва ли не всех, с кем имел дело, своими друзьями).

Он едва поспевал справляться со своими новыми обязанностями и поручениями и по утрам пулей вылетал из постели, чего нс случалось со времен Коктебеля, – обычно он просыпался неохотно и норовил протянуть пребывание под одеялом до последнего мыслимого предела.

Счастливое это состояние продолжалось ровно до тех пор, пока, болтая с кем-то из своих новых знакомых, он не проговорился, что нашел себя, что – счастлив… И выслушал в ответ длинное нравоучение.

«…Самое настоящее легкомыслие или того хуже – кощунство! Как можно радоваться жизни, когда наши товарищи страдают в лагерях? – было сказано ему, и: —…Чем тратить время на никому не нужные занятия музыкой, лучше б обратился к Богу и молился о тех, кто…»

Этот разговор потряс его. Он не помнил, как добрался до дому, отпер дверь, включил свет и, не раздеваясь, повалился на неубранную постель. О чем он думал? Как пришел к безумному решению уйти с последнего курса консерватории? Дневник молчит, нам остается только строить догадки.

Очень может быть, ему представлялось, что он станет ближе к своим героям, к людям, которыми он восхищался, если совершит такой же, как они, подвиг самоотречения: откажется от любимого дела, чтобы всего себя посвятить…

Кто-то (к сожалению, неизвестно – кто, имя в дневниках нс указано) позднее очень разумно советовал ему «не слишком высовываться», «сидеть тихо», внешне вести нормальную жизнь и помогать, только когда попросят:

«Нам нужны чистые адреса…»

Жаль, он не догадался поговорить с этим, несомненно порядочным и практичным человеком прежде, чем забирать документы из консерватории. Теперь, исполняя его совет, он устроился на работу незаметнейшим концертмейстером в скромную музыкальную школу, продолжал регулярно навещать Серафиму Александровну и помогать ей, и ни сослуживцы его, ни даже Серафима Александровна не подозревали о его второй, полной опасностей и приключений, жизни.

Собственно, у него была теперь еще и «третья» жизнь, о которой не подозревали на этот раз собратья-диссиденты. Добровольно лишив себя музыки, он не смог отказаться от сочинительства и по мере того, как открывались ему все новые и новые горизонты свободы, писал о своих открытиях короткие эссе и отдавал их в самиздат под псевдонимом (разумеется, из Джека Лондона: Межзвездный Скиталец). Несколько лет он так и прожил: тайно писал свое, перепечатывал, когда просили, чужое, собирал и прятал чьи-то архивы. А летом, как только кончались занятия в школе, надолго исчезал из города.

Началось это в то лето, когда кто-то из новых знакомых пригласил его четвертым в байдарочный поход по Карелии.

«Мы плыли по мелким, извилистым речкам, а на берегах стоял темный, таинственный лес и не было ни живой души, ни дымка от костра – ничего и никого. К вечеру находили пологое место, причаливали, вытаскивали лодки, сушились у костра. Еду готовила Сережкина жена Лида, мужики шутили: мы ее для того и взяли, чтоб обслуживала. Она и правда гребец слабоватый, Сережка почти что в одиночку лодку на себе волок. Зато нам с Сашкой было хорошо: у него лодка просторная, с поддувными бортами. И гребли мы потихоньку, в охотку, чтоб Сережка с Лидой не слишком отставали.

Озеро неожиданно появилось, из-за поворота. Вообще-то повороты на таких реках очень опасны: и пороги могут быть, и перекаты, и водослив – все, что угодно, мы с Сашкой осторожненько вперед поплыли, под бережком, чтоб в случае чего тормознуть легче было. Выплываем из-за поворота – я впереди сидел и чуть не задохнулся от восторга, такой простор, чистота, свет. Солнце садилось впереди, вода – розовая…

Мы тут же у берега и стали на ночевку, а утром поплыли на Остров. Там Сашка был уже когда-то (только они в тот раз вокруг озера обошли и с другого конца причалили), поэтому дом мы сразу почти нашли. Бревенчатый дом, крепкий, старый только очень. Лее вокруг – нетронутый, ягоды, грибы, травы всякие целебные, звери непуганые: норка со щенками совсем близко к нам подходила, мы ее приманивали консервами мясными. Интересно смотреть.

Ведь жили же здесь люди, кто-то дом этот построил, и вокруг озера, от берега недалеко, остатки деревень. То есть не деревни это были, скорее хутора, три-четыре дома, сараи, хлев. Наверное, сыновья взрослели, женились и избу себе рубили тут же, поближе к родителям. Это и разумно: друг другу помочь можно и дети присмотрены.

Только нет там никого больше, и стоят дома пустые, хлева пустые, сеновалы без сена, слепые окошки без цветов. Как на заброшенном кладбище…»

С тех пор он стал ездить на Остров каждый год и в первое же лето привез наброски нового романа – о русской интеллигенции до революции. Теперь всякий свободный вечер он посвящал отделке и улучшению текста. (К сожалению, рукопись, существовавшая в единственном экземпляре, была изъята у кого-то во время обыска и пропала. Известно только, что он давал ее читать нескольким знакомым, не сознаваясь в авторстве.)

Свободные вечера, однако, выпадали все реже: прямо с работы он ехал обычно помогать, отвозить, добывать. Случались и неожиданные происшествия, когда приходилось срочно отпрашиваться с работы и лететь через весь город: спасать чьи-то бумаги.

Казалось, ему доверяли, он считал, что вошел уже в тесный круг «посвященных», потому что теперь его приглашали и на дни рождения, на которых один из лучших современных поэтов, чтобы сделать приятное имениннику, пел под гитару свои песни, и на складчины для своих – вроде Рождества или Нового года.

Во время одного из таких сборищ, покуривая в уголке, за выступом колоссального коммунального коридора, он услыхал вдруг вполголоса кем-то произнесенное свое имя. Голос принадлежал Людмиле Сергеевне, даме известной и всеми уважаемой.

В тех кругах, к которым он с недавнего времени принадлежал, о мужестве этой дамы слагались легенды. С особым пиитетом говорили о знаменитом открытом письме, за пару лет до того распространенном в самиздате и читанном по зарубежному радио. В этом письме Людмила Сергеевна заявляла, что всегда понимала свободу – творческую и духовную – как долг, которому нельзя изменять, что сохранит эту свободу даже ценою утраты свободы физической, что свое нравственное сопротивление насилию видит в том, чтобы не участвовать в нем…

«ЛС, оказывается, стояла за поворотом коридора с моим тогдашним приятелем Петенькой, человеком, как посмеивались в Москве, „приятным во всех отношениях“. Меня так поразили се слова, что я навеки их запомнил: „…и никак нс могу понять, чем он занимается. Толчется на всяких сборищах, таскает полный портфель бумаг, сколько уже лет это продолжается, а ГБ его почему-то не трогает. Что? Нет, я не против. Но как такому человеку доверять?.. Как – что? Серьезного дела не видно, вот что… Да нет, вы меня не так поняли. Я не могу ничего подозревать без достаточных оснований, но ведь никто его не видел в деле. Его даже не вызывали ни разу, поскольку я знаю. Мне кажется, он, в самом лучшем случае, просто не понимает, что почем… Я бы на вашем месте по-дружески ему посоветовала бы не лезть. Пусть музыку свою играет… Да, но вы можете поручиться, что он не поколется на первом же допросе? А если ломать начнут?.. И вообще либеральную интеллигенцию, типа `мы ничего особенного не делаем`, пора попросить. Пусть сидят по своим норам и не мешаются под ногами, когда люди делом занимаются…“ ………» (Дальше несколько строк густо замазано чернилами.)

Пожалуй, ему было бы легче пережить эту унизительную сцену, знай он, что примерно через год после описываемых в дневнике событий Людмила Сергеевна, продолжая и развивая концепцию «нравственного сопротивления насилию», распространит свое нежелание участвовать в нем и на те случаи, когда насилие будет угрожать лично ей. Известная организация, с которой Людмила Сергеевна «не намерена была вступать в диалог» (цитата из открытого письма), предложит ей сделать обычный в те поры выбор: отъезд либо – арест, и она живенько соберется и укатит в солнечную Италию.

И по сей день, наверное, кормит она голубей на знаменитой Венецианской площади, осененной Крылатым Львом. И – надо ли говорить о том, что, когда она ненароком поворачивает голову к Востоку, где, далеко за невидимым из-за плотно стоящих домов горизонтом, скрывается покинутая родина, взор ее увлажняется непрошеной слезой?

«Я замер в своем углу, боялся пошевельнуться. И сразу после этой истории к ЛС в дом перестал ходить.

Что такое „настоящее дело“?

Прятать чужие архивы – дело? Наверное, нет.

А колбасу доставать? Ну, это любой дурак…

А перепечатывать? А таскать бумаги через весь город? А… Да нет, наверное, все это – не дело.

А писать для самиздата? Но я ж никому не говорю об этом, и вообще для меня это удовольствие.

Хотя, вот для Солжа писания его, наверное, – дело. Никто, по крайней мере, не говорит, что у него „дела не видно“. Ну, так то – Солж…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю