412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гривнина » Генеральская дочь » Текст книги (страница 5)
Генеральская дочь
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:43

Текст книги "Генеральская дочь"


Автор книги: Ирина Гривнина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

Мне тоже, конечно, потратиться пришлось: маклерше заплатить, да всем, кому положено, „на лапу“ дать. Потом ремонт – краска, финские обои, чешский кафель – все ведь достать надо. Паркет в коридоре менять пришлось, унитаз заграничный достала, ванну… И ведь не бесплатно все это делается, за все сверху доплачивать надо».

Мальчик был отправлен на время всех этих пертурбаций в Годунове, а когда наконец все было готово и он вернулся в город, то с изумлением обнаружил, что мать дяди Влада давно переехала в дяди Владову однокомнатную квартиру. А в заново отремонтированной трехкомнатной, вместе с ним и мамой, поселился дядя Влад. Мама, отводя глаза, объяснила ему, что папа болен и будет болен очень, очень долго, может быть, всегда. Что дядя Влад очень, очень любит их обоих и постарается заменить ему отца, что всем от этого будет намного, намного лучше. Она, к примеру, сможет чаше бывать дома…

Против ожидания, мальчик принял новость спокойно. Он даже обрадовался, потому что одновременно с серьезной переменой в их с мамой жизни прекратились и мучительные поездки к папе в больницу. Ушли в прошлое, стали дурным сном и долгая дорога, сдобренная шутками дяди Влада, и безмолвные душевнобольные, бродящие по парку, и папин остановившийся, погруженный в себя взгляд.

Мама действительно бывала теперь дома почти каждый вечер. Она не забывала регулярно проверять его школьный дневник, ругала за плохие оценки, следила, сколько часов в день он занимается, но – словно что-то умерло в нем – присутствие мамы не радовало его так, как обрадовало бы несколько лет назад. Он чувствовал скорее легкую досаду: когда взрослые сидели дома, опасно было вытаскивать из тайника очередную ледериновую тетрадочку.

Все дальше уходил он от мамы и дяди Влада, погружаясь в недоступный им мир музыки. Преодолев наконец страх перед концертами, он регулярно теперь наведывался в Большой зал, хотя долго еще норовил сесть в последний ряд, забиться в угол, скорчиться на стуле, прикрыв руками лицо.

По утрам (он учился во вторую смену, чтобы заниматься в утренние часы) он не мог дождаться, когда мама и дядя Влад уйдут на работу. Как только за ними с грохотом захлопывалась дверь, он, бросив недопитый чай, почему-то на цыпочках, бежал из кухни в свою комнату. Вбежав – останавливался, переводил дух, неторопливо подходил к инструменту, осторожно поднимал крышку и на несколько минут замирал. Как будто молился, чтоб дал ему Господь сил для тяжелого труда тренировки пальцев, тренировки слуха, тренировки памяти. И чтобы механическая эта тренировка не отбила охоты к занятиям.

Он знал уже наверное, что фортепьяно – только предварительный этап, только подготовка к свиданию со сверкающей сотнями труб мечтою, устремленной в потолок Большого зала. Поэтому утренние часы были, по крайней мере наполовину, посвящены Баху. В то же время и страсти к сочинительству он отдавал должное в свободное время, о чем свидетельствуют любопытные записи в дневнике. Здесь, очевидно, сказывалось влияние учительницы русского языка и литературы Гедды Геральдовны М*** (из обрусевших немцев, сосланных Сталиным в 1941-м за Урал и теперь потихоньку возвращающихся в родные места). Уроки ее не сводились к скучному перечислению «образов русских женщин в произведениях писателей девятнадцатого века» или «типичных черт представителей дворянства». Это были увлекательные путешествия в мир, отличный от подсознательного мира музыки и в то же время страшно на него похожий.

«Когда она начинает говорить – кажется, что все эти давно умершие, истлевшие в земле люди обрели язык. Они были живыми, я это понял теперь. Они больше не несколько строк в учебнике, не черточка между двумя датами. И то, что написано ими, ожило.

…кажется, если как следует сосредоточиться, можно увидеть лицо Татьяны, или Онегина, или Наташи Ростовой, или князя Мышкина. Ведь если правда, что душа бессмертна, – они же все были живы в душах своих творцов… Исповедь живой души, радовавшейся и страдавшей, – вот что такое литература, почти как музыка. Только в музыке все прямо написано на языке души, она „абстрактнее“ – то есть многозначнее, и потому проще, понятнее.

Все во Вселенной определяется законами гармонии, даже математика. Самое негармоничное – это литература, особенно проза, потому что прозе приходится переводить чувства с языка души на язык мозга.

Вот почему так трудно писать хорошую прозу, я теперь понял. В поэзии все-таки музыка есть, помогает…

Вчера ГГ похвалила мое сочинение. Я себя чувствовал так, как будто она подарила мне крылья и я взлетел, как птица. Интересно, а потяну я на что-то посложнее школьных сочинений и этого дневника? Как-нибудь надо попробовать…»

Школа стремительно катилась к концу, наступила последняя весна. Душными майскими вечерами он все повторял и повторял Бетховена – самое трудное из того, что было назначено для выпускного экзамена по специальности. Соседи почти все разъехались по дачам, мама с дядей Владом ночевали в Годунове, и, увлекшись, он играл иногда чуть ли не до полуночи. В один из таких вечеров, кончив заниматься, он неожиданно обнаружил, что спать совсем не хочет. Ночь была тихая, бархатно-теплая. Он накинул на плечи куртку, вышел из дому и потихоньку пошел вперед, не выбирая направления, сворачивая в переулки, пересекая пустые по позднему времени улицы.

Он шел и мысленно повторял только что сыгранную вещь, любуясь красотою одному ему слышных звуков. Потом стал вспоминать стихи, недавно тайно переписанные в ледериновую тетрадочку. Стихи эти дяди Владов приятель привез из другого города, и автор их, говорят, уже сидел в тюрьме. Странно, подумал он, стихи-то неполитические. За что же в тюрьму? «Тюрьма» и «стихи» вернули его память назад. Он снова увидел холодный весенний вечер, пустую площадь, людей с одинаковыми лицами, вспомнил невыразимо пошлый, казенный запах милиции. Даже лицо избитого человека вспомнил он и, резко повернув, пошел в сторону плошади.

Он давно не был здесь, безотчетно избегая возвращаться в те места, из которых вынули душу. Но сегодня был особый вечер, волшебный вечер, сегодня с ним должно было случиться что-то особенное, он ведь верил в волшебство.

«Я увидел их издали. И почему-то сразу понял, что они читают стихи, что они, как и я, соскучились по этому празднику свободы. Хотя их было всего трое, толпы не было. Девушка сидела на ступенях позади памятника, а двое ребят стояли. И один читал. Еще издали я почувствовал – по ритму и отдельным долетавшим словам, – что он читал стихи того самого, арестованного поэта:

 
…Свои стихи
доканчивая кровью,
они на землю глухо опускались…
 

Это было настоящее чудо – встретить в ночном городе людей, которые читают стихи. Да не просто читают стихи, а те самые стихи, о которых ты только что думал. С такой сценки, абсолютно нереальной, не-бывающей-в-жизни, можно было бы начать роман. Я подошел ближе. Они не испугались, девушка (потом я услышал, ее звали Галей) даже улыбнулась мне и знаком показала, чтоб я сел с нею рядом. Но я остался стоять, вслушиваясь в ритм, забывая о страшном, пророческом смысле слов:

 
…Что из того,
что мы не победили,
что из того,
что не вернулись мы?..
 

Он читал еще и еще, мастерски, профессионально. Читал и каких-то других поэтов, их имен я никогда не слыхал.

Потом вдруг начал рассказывать парню, которого называл Павликом, как его таскали в милицию несколько лет назад за чтение стихов здесь, на площади. И, вглядываясь в его лицо, я попытался угадать, не видел ли я его на площади в те годы? Или – в милиции? Нет, его не били, его история была скорее забавной, чем страшной.

…и пришел, как всегда вечером, читать.

Но, видно, они меня специально караулили, прямо у метро сцапали, потащили, в машину сунули, повезли. Приезжаем. Сидит за столом лейтенант, пережевывает чей-то паспорт.

„Нарушаете, молодой человек?“

Я ему говорю:

„Что ж это я такое нарушаю?“

„Стихи, – говорит, – против Советской власти читаете“.

„Позвольте, – говорю, – как же против Советской власти, если я Маяковского читал, который, – говорю, – был и остается лучшим и талантливейшим советской эпохи? Я, – говорю, – `Про это` читал“.

„Про что, про что?“ – спрашивает он.

„Про это“, – говорю…

Он так „вкусно“ рассказывал, так заразительно смеялся, что привод в милицию стал казаться мне не более как увеселительной прогулкой. Мне даже жалко стало лейтенанта, не знавшего стихов Маяковского.

Они были на несколько лет меня старше, уже институты кончили. Почему-то я постеснялся тогда с ними поближе познакомиться. Потом жалел…»

После того как он отлично сдал школьные экзамены, поступление в консерваторию было делом решенным. Единственное, чего он опасался: удастся ли сменить класс рояля на класс органа. Но и тут судьба пошла ему навстречу. Кто-то из великих в ответ на просьбу о переводе заметил, что это и к лучшему, что он «слишком поздно начал» и «все равно не успеет достигнуть» фортепьянных высот (орган считался легче с точки зрения техники исполнения). Дорвавшись наконец до инструмента своей мечты, он так увлекся, что вовсе перестал замечать окружающее.

Шел 1968 год, когда он очнулся и впервые в жизни заинтересовался газетами, полными удивительных сообщений из Праги. Эти сообщения вносили в его жизнь особую ноту личной причастности благодаря давним приятельским отношениям с пражским парнишкой Иржиком, часто гостившим в Годунове на «дипломатической» даче. Родители Иржика работали в чешском посольстве, а Иржик учился в хореографическом училище при Большом театре.

Знакомство с Иржиком было для него счастьем: впервые в жизни он встретил человека, который оказался не таким, как все, еще более, чем он сам. Иржик был иностранцем, а он всегда и везде чувствовал себя чужаком, изгоем – едва ли не иностранцем. Вдобавок Иржик приехал из самой Праги – а Прага была его давней, затаенной мечтой. Он столько слышал об этом древнем городе каббалистов, магов и алхимиков, столько прочел легенд, так любил книги Чапека и Гашека… Получив от знакомых на несколько дней (под залог «Фауста» в пастернаковском переводе) увесистый синий том Цветаевой, он впервые прочел и тут же списал в специальную тетрадочку «Стихи к Чехии» и «Пражского Рыцаря». После он подарил Иржику переписанные цветаевские стихи и получил взамен замечательную легенду о рыцаре Брунсвике (том самом, из стихов), защитнике Праги, приручившем двухвостого льва…

Потом Иржик окончил училище, уехал домой, и сразу обоим показалось, что они жить друг без друга не могут, и полетели через границу – туда и обратно – длинные письма. Наконец весною Иржик написал, что в сентябре предполагает вернуться в Большой на стажировку. Он ответил восторженным письмом и начал мечтать о встрече, о том, как Иржик расскажет ему: каково это – жить в стране, где можно читать стихи на площади и не угодить в милицию.

Утром 21 августа он вытаскивал из почтового ящика у калитки дедовой дачи свернутую газету и выронил наземь длинный голубой конверт с цветными полосками по краям: письмо от Иржика. И так захотелось поскорее вскрыть это письмо, что, небрежно бросив газету на столике в прихожей, не полюбопытствовав даже глянуть на первую страницу, он закрылся у себя и дрожащими от нетерпения пальцами отодрал уголок конверта…

«Я никогда больше не смогу ему написать. Во-первых – стыдно, во-вторых – письма, наверное, теперь не будут доходить. Так и ношу с собой последнее письмо Иржика, написанное и посланное до катастрофы, во внутреннем кармане куртки. И все время мысленно составляю ему ответ:

„Иржик, я твой друг по-прежнему. Иржик, я не с ними. Чем я могу тебе помочь?“

А чем я могу помочь? Страшно подумать: он идет по своему городу, по Золотой Праге, а мимо, по мостовой, грохочут гусеницами чужие танки. Господи, „чужие“… Наши! Те самые, с красными звездами на башнях. Те самые, которые в прошлом году я видел совсем близко, когда дед взял меня с собой на парад, на гостевую трибуну.

Маленьким я мечтал одно время стать танкистом, как все мальчишки, родившиеся после войны, возбужденные рассказами отцов или дедов. Все мечтали быть танкистами. Или летчиками. Какое счастье, что я – в консерватории, что не попал в армию. Ведь – „и я бы мог, как шуг…“. И я бы мог, вот что самое страшное…

И я бы мог, если б служил в армии, там оказаться – как дядя Митя, Валеркин отец…»

Отец Валерки дядя Митя, армейский разведчик, вернулся из Праги в начале сентября. Дача их в Годунове задами выходила к даче генерала О., мальчишки лазали летом друг к другу в гости через забор, а хозяйки, как водится, занимали одна у другой то – чашку муки, то – луковицу, то – стакан сахару, то – горсточку соли. Они, можно сказать, почти что дружили.

«Было самое начало сентября, золотая теплая осень. Я гостил у деда в выходные, когда Валерка примчался: папка вернулся. И тут же похвастался: отец ему ножичек швейцарский привез, такого ни у кого не было, с ножничками и с лупой.

Дед сразу засуетился, китель нацепил и к дяде Мите пошел – расспрашивать, а я за ним увязался. Жалел потом, лучше б мне этого никогда не слышать.

Дядя Митя – рожа красная, пьяный.

Про чехов:

„Суки неблагодарные, бляди, мы с тобой, Иона, за них в сорок пятом кровь проливали, а они, бляди хуевы, с немчурой снюхались, предатели… Давай выпьем… И пусть хлопцы слушают, как мы этих блядей танками давили! А не позорь!.. А то бардаки на каждом шагу развели, я сам журнальчик видел: бабы голые вместе с мужиками, а на обложке слово какое-то написано непонятное, никак не вспомню… `нуй– дизм`, во как, и без перевода понятно, что это значит.

Такой вот нуйдизм-хуйдизм, да в братской стране, на самой нашей опасной западной границе…“

Дед слушал, кивал понимающе. А я чувствовал, что начинаю всех их ненавидеть, и его, и дядю Митю, и Валерку, который от ножичка своего говенного обалдел. Как раз тогда Валерка мне под большим секретом сказал, что решил идти в армию, чтобы потом в Школу КГБ поступать, во внешнюю разведку…»

С рокового дня – 21 августа 1968 года – была начата новая ледериновая тетрадочка. Все, что он хотел бы сказать Иржику, и все, что Иржик мог бы ему ответить, заносилось в нее. Давно навострившись выдумывать людей и события, он выдумал теперь себе Прагу, которой в жизни никогда не видал, и Иржика, которого толком не знал. Этот Иржик и эта Прага стали частью его жизни. Дневниковые записи и отвлеченные филосовские рассуждения, воспоминания и первые неуклюжие стихи – все было обращено к новому, выдуманному Иржику, которого он считал теперь своим «настоящим другом». Новая дружба имела шанс длиться вечно, ибо объект ее был недосягаемо далек, почти бесплотен, и вряд ли мог совершить нечто такое, что затмило бы светлый образ. В этом полупридуманном мире он дожил до конца сентября, когда, явившись в консерваторию, увидел на стене у деканата объявление.

«Сперва я прочел только последнюю строчку: „явка обязательна“. Куда это у них явка обязательна, лениво подумал я, что это у них случилось? Но, оказывается, случилось не у них, а у меня. Случилось комсомольское собрание, на котором всем нам полагалось присутствовать, чтобы приветствовать героический и своевременный шаг стран Варшавского договора, „оказавших братскую помощь“ Чехословакии.

Нельзя было идти на это собрание, и я решил не ходить. Они собирались, чтобы распять, втоптать в грязь мою Прагу, Иржикину Прагу…»

Он бы и не пошел, но у дверей был предусмотрительно выставлен караул, не выпускавший на улицу не только студентов, но и профессоров. Всех, оказавшихся в здании, загоняли в один из оркестровых классов, где за покрытым зеленым сукном столом сидело уже начальство: парторг, профорг, ректор…

Начальство говорило речи, потом говорили речи какие-то активные комсомольцы…

Он сдерживался, сколько мог. На речи решил не обращать внимания, стараясь не прислушиваться ко вздору, который они несли. Но вот предложили голосовать, и он понял, что физически не сможет поднять руку «за». И «против» голосовать не сможет тоже, потому что «против» будет он один, и у него тут же начнут спрашивать, почему он против, а объяснять этому быдлу, что оно совершает подлость, было выше его сил.

Он торопливо поднялся, уронив, по всегдашней своей неловкости, стул. В гробовой тишине это прозвучало, как выстрел. Все, как по команде, повернулись в его сторону, и, провожаемый их взглядами, он вышел вон и тихонько прикрыл за собою дверь. Он медленно спустился по лестнице, сонная вахтерша спросила:

«Собрание-то кончилось, што ли?»

И, не получив ответа, удивленно на него поглядела.

Домой идти не хотелось, он побрел вверх по улице, спасаясь от пронизывающего, совсем уже осеннего ветра, завернул в кафетерий, взял булочку и стакан «кофе с молоком». Только теперь он ощутил отвратительную, все усиливающуюся внутреннюю дрожь. Стакан, который он взял в руку, вдруг застучал о зубы, и никак не удавалось глотнуть обжигающей, грязно-бежевой жидкости.

С трудом удалось ему поставить стакан на липкий стол.

«Замерз, просто замерз, – утешал он себя, обхватив горячее стекло ладонями, – сейчас руки согреются, и дрожь пройдет». Но он знал, что дело не в холоде. Дело было в непоправимости случившегося. Бэлла осталась там, в зале, среди согласных, голосующих «за».

Она сидела справа, чуть впереди него, среди девчонок со своего курса, и все время, пока шло собрание, он смотрел на нее. Конечно, ей никакого дела не было до происходящего, это-то он отлично знал. Но знал еще и то, что она никогда не подчеркивала своего особого положения и возмущалась Пашкой Лепехиным, сыном замминистра, обожавшим хамить на комсомольских собраниях:

«Ну, встал он, ну, сказал, что не читал речь Брежнева на съезде, ему это, видите ли, неинтересно. И что изменилось? Только одно: вот вылетит его папочка из своего министерства и те, кто сегодня Пашке задницу лижут, вышибут его из Консы. И полетит он… Ты музыкант – вот и занимайся своей музыкой. Зачем выделяться, если вся жизнь такая? Соглашайся, молчи – все путем и будет…»

Этой удобной философии, похоже, ее обучали с младенчества. И, когда он шел к выходу из зала, когда посмотрел на Бэллу и увидел, что она чуть заметно покачала головою, он знал, что она сказала бы сейчас:

«Маленький, что ли? Больше других надо, да?»

Он понимал, что ради него она не станет рисковать ни своей будущей музыкальной карьерой, ни тем более положением отца. И понимал, что больше никогда не увидит ее.

Menuetto

Это случилось летом, после второго курса. Впервые в жизни он ехал в поезде один, совершенно самостоятельно. Солидный пассажирский поезд неторопливо полз по бесконечным рельсам к югу, останавливался в больших городах и на маленьких станциях со звонкими украинскими именами, и он покупал черешню и клубнику, свешиваясь с подножки вагона (мама запретила выходить на станциях, и он с радостью подчинялся этому запрету, потому что больше всего на свете боялся отстать от поезда). В Феодосии самостоятельность, которой он так гордился, кончилась. На вокзале встречала его тетя Вера, мамина подруга еще с довоенных, школьных лет, вызванная из Коктебеля «срочной» телеграммой. Старенький, дребезжащий автобус с разболтанными дверцами дожидался поезда вместе с тетей Верой. Набив свою голодную утробу распаренными телами бледнолицых северян, он победно загудел, окутался синим вонючим дымом и тронулся по ухабистой пыльной дороге, забирая вправо. Не прошло и часа, как они входили в просторный, прохладный татарский дом, окруженный старым, запущенным садом.

«Тетя Вера сказала, что до моря – десять минут ходьбы, но что она очень устала, все-таки два конца, да и мне сперва надо бы остыть, привести себя в порядок. Но я ее уговорил почти сразу. Просто объяснил, что никогда раньше не видел моря…

Она ничего, суматошная только. Нарисовала мне на бумажке план, как короче дойти, и написала адрес, чтоб я не заблудился на обратном пути. Дом этот не ее, каких-то шишек писательских. Она давно знакома с хозяйкой, говорит, что эта хозяйка – милая дама. Тетя Вера там живет, когда хозяев нет. Чтоб ничего не украли, наверное. Ну, да мне все равно. Их никого до конца августа не будет. Зато в столовой стоит старинный клавесин…

Но про клавесин – потом, сейчас – про море.

Сперва надо было почему-то идти вверх по тропинке, потом обогнуть холм, и тут я увидел… Это было такое что-то, про что словами я не смогу сказать, очень трудно, только музыкой можно выразить, наверное.

И я знаю, какой музыкой: море можно сыграть на органе, никакой другой инструмент не годится, потому что оно ни секунды не стоит на месте, а движется, и шумит, и сверкает, как брильянтовая мантия. Я стоял, и смотрел, и вдруг понял, что забыл дышать…»

Он немедленно сбросил с себя одежду и ринулся к воде. Это был единственный доступный ему вид спорта: плавал он, как рыба. Спасибо надо бы сказать за это дяде Мите с Валеркой. Одно лето (им с Валеркой было тогда лет по одиннадцать-двенадцать) дядя Митя провел целиком на даче, отдыхая, как он выражался, «от трудов праведных». Каждый день около полудня счастливый Валерка забегал за ним. и все вместе они торжественно шествовали «на Бездонку». так называлось большое круглое озеро в глубине леса.

Дядя Митя нес корзину с провизией, лимонадом для мальчишек и пивом для себя. Бутылки они сразу зарывали в песок на мелководье, чтоб были похолоднее. После раздевались и лезли в воду.

Не умея плавать, он уже несколько лет обходился тем, что делал вид, будто плавает, заходил в воду по плечи и медленно шел по дну, поочередно делая руками движения, имитирующие движения пловца. Дядя Митя в первый же день разоблачил его, но не начал смеяться, а предложил помочь:

«Ляг на спину, вот так, да не бойся, держу я, держу. Вытянись. Теперь… Нет, руки пока просто вдоль тела держи. Так. Теперь бей по воде ногами, со всей силы, увидишь, что будет!»

Он поплыл с первого же раза, яростно колотя по воде ногами. И – перестал бояться. Остальное было делом техники, к концу лета он плавал уже и лихим кролем, и брассом. Но особенно полюбил он лежать в воде на спине, любуясь облаками и думая обо всем на свете.

Море сперва несколько обескуражило его высокими волнами, но, приглядевшись к тому, что делают старожилы, он храбро закрыл глаза, поднырнул под наступающую волну и через минуту плыл уже вперед, держа голову чуть выше, чем следовало, чтобы не нахлебаться непривычно горькой морской воды. Миновав поплавки, огораживающие разрешенное для купания расстояние, он перевернулся на спину и с радостью обнаружил, что морская вода держит много лучше речной и тут уж лежать можно просто до скончания времен.

Целые дни проводил он на море, а вечерами, когда становилось прохладнее, с наслаждением занимался на хозяйском клавесине. Нежный звук старого инструмента диктовал репертуар: Моцарт, Вивальди, утонченные старинные менуэты…

А потом наступало новое утро, и снова уплывал он далеко в море и, покачиваясь на ласковых волнах, глядя близорукими глазами в голубое глубокое небо, слушал музыку, которую собирался играть вечером.

В то утро он, как обычно, мечтал, ничего вокруг не замечая, когда насмешливый девчоночий голос произнес прямо у него над ухом:

«Загораете, молодой человек?»

Он чуть не потонул, потому что резко повернулся от неожиданности, вынырнул, свирепо отплевываясь, и увидел смеющуюся незнакомую девчонку. Она преспокойно «стояла» в воде, едва шевеля руками, потом повернулась и поплыла вдаль, в море. И, словно услышав приказ, который надо выполнять точно и беспрекословно, он последовал за нею.

«Она сразу меня спросила, кем я прихожусь Колещукам (это на чьей даче я живу), потому что, оказывается, живет рядом. Она музыку мою слышала, говорит, ей интересно стало.

Оказывается, она тоже будет учиться в консерватории, с этой осени – по классу рояля, но у них здесь нету инструмента, она в Дом писателей ходит заниматься.

Ее зовут – Бэлла…

Когда я слышу ее голос, внутри тепло становится и хочется что-то особенное сделать. И писать об этом надо, наверное, по-особенному, только я не знаю как.

Мы поехали вдвоем на пароходике в Мисхор и Алупку.

Купались в Мисхоре: там в стороне от пляжа есть скала на мелководье, плоская сверху, и никого народу. Мы на ней разделись, и Бэлла прыгнула в воду прямо сверху, а я не умею прыгать, пришлось слезать. Она все смеялась, когда мы плыли рядом. Но я ей отомстил: рванул вперед кролем, ей догонять пришлось.

Лежали на волнах потом, руки под голову, чтоб вода в уши не заливалась, болтали…

…знаменитые мисхорские парки, и по парку можно дойти до дворца Воронцова. Возле Воронцовского дворца лежит Спящий Лев. Может быть, здесь гулял Пушкин и объяснялся в любви графине Воронцовой? В таком красивом месте только о любви и можно говорить.

Наверное, поэтому я все время молчал…

Я знаю теперь, что такое счастье: это когда мы идем рядом по узкой дорожке парка, и она позволила мне взять ее руку, и тогда совсем не надо говорить, только чуть сжимать тонкие, темные от загара пальцы. И еще: сидеть рядом на скамейке и смотреть на море…

…кипарисы органными трубами вонзаются в небо, а внизу, у моря, под каменным обрывом – только никто этого не замечает – тройная клавиатура и педали, и невидимый органист уже садится на скамью, и – вот-вот – вздрогнет земля от чудовищного рева басов… Я сказал об этом Бэлле, но она только засмеялась и назвала меня „осиротелым органистом“.

А трубы разбудили бы Спящего Льва…

Карадаг (Кара-Даг, Черная Гора) – татарское название. Это бывший вулкан, может быть, онто всю землю вокруг и насыпал из своей магмы, пепла и сажи. Кратера нет. Или мы просто не знаем, что гуляем внутри кратера? Потому что вокруг скалы, очень страшные. Как застывшие „живые картины“, и, когда внутрь попадаешь, кажется, что это люди или звери окаменевшие. Как в страшной сказке, где злой волшебник заколдовал город. Мне все время хотелось проснуться…

И трава там дремучая, высокая. Есть такая, что оставляет на руках ожоги, если к ней прикоснуться. Но можно снаружи, со стороны моря подплыть, там бухточки с камнями и пещеры, выше, прямо в горе».

Солнце освещало площадку у входа в пещеру, а дальше была тень, и скошенный потолок, и низкий лаз вглубь, внутрь горы. Чтобы забраться на площадку, надо было прямо из моря дотянуться до узенького карниза, вскарабкаться на него да еще проползти (или – пройти, кому как удастся) метра полтора влево и вверх. Мало кто мог решиться на такой подвиг, поэтому здесь можно было загорать одним, в тишине, вдали от шумного общего пляжа.

Они лежали рядом, на теплом от солнца каменном полу пещеры, и он мог коснуться ее руки, мог погладить ее по волосам, мог… Собственно, он не вполне ясно понимал, что еще можно сделать, и боялся перейти некую неведомую границу, нарушить счастливую гармонию солнца, тишины и постоянно звучавшей внутри музыки. Возможно, он боялся и другого: увидеть повторение сцены, которую мальчишкой подглядел в дедовом саду, – гордую, неприступную красавицу, стонущую в руках мужчины, умоляющую: «Еще… еще… скорее…»

Словно отвратительный кошмар, преследовало его это видение, грязью и свинством казалось оно ему, запертому в клетке вполне пуританских представлений о том, как положено строить отношения с существами противоположного пола.

По всей вероятности, Бэлле все же удалось преодолеть его доморощенное пуританство: следующая запись в дневнике косвенно указывает на это.

«…когда понял, какой же я был всегда идиот! Грязь создают вокруг себя грязные люди. Если ты чист, то и грязи никакой не получится, а будет чистота и наслаждение. Только теперь я начал понимать, что такое любовь и о чем все эти великие писали. Как это у Хэма было? „А потом земля поплыла…“ Вот это самое я и почувствовал: как земля плывет и качается, и кружится голова, и кажется, будто взлетаешь, и музыка! Какая музыка! Неслыханная никогда прежде…»

Они вернулись в город, и теперь жизнь его наполнилась новым смыслом. Он встречал ее после занятий, они шли гулять по шумным шальным улицам, и он дарил ей свои неумелые стихи и смешил ее вычитанными в старых книгах анекдотами из жизни великих музыкантов. Иногда ему удавалось раздобыть кое-что получше: стихи поэтов Серебряного века, и, сидя на мокрой (либо – обледенелой) скамейке бульвара, он читал, захлебываясь от восторга, то, что, казалось, и сам бы написал – если б мог так:

 
…Целую кисть, где от браслета
Еще белеет полоса.
Тавриды пламенное лето
Творит такие чудеса…
 

И тут же объяснял про Тавриду-Крым, и про коктебельский дом Волошина, и про Мандельштама с Цветаевой.

А она, опустив ресницы, терпеливо слушала.

Она была трагически не похожа на него – дочь крупного чиновника из министерства культуры, имевшего собственную дачу в Крыму, изысканный цветок, любовно выхоленный в богатом доме, где не держали книг.

Чем был он для нее? Очевидно, «пляжным» развлечением. Но может быть, потом ее увлекла и покорила непосредственная сила этой мальчишеской любви, готовой на самопожертвование. Несомненно, ей нравились робкие прикосновение руки к ее руке, первый разрешенный поцелуй, в смятении запечатленный не на губах, а где-то на краю подбородка, а после – бережные, осторожные движения, беспокойные вопросы: «Тебе не больно? Тебе хорошо?»

Рядом с ним она сама себе казалась лучше, чище, умнее. Особенно лестно было получать в подарок специально для нее сочиненные стихи.

Трудно сказать, что вышло бы из всего этого и была ли его безумная любовь ко благу или к худу. Жизнь сама приостановила эксперимент, вытолкнув его с комсомольского собрания и оставив ее там, где, вне всякого сомнения, она проголосовала «за» вместе со всеми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю