Текст книги "Генеральская дочь"
Автор книги: Ирина Гривнина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
«Почему я так страшно его боялся? Он был почти прозрачен и младенчески слаб, изнуренный тяжкой, неизлечимой болезнью. Он выходил утром на террасу, держась за стену, на подгибающихся ногах, и улыбался солнцу. Реденькие светлые волосы прозрачной прядью падали на лоб. Может быть, все дело в глазах? Глаза у него были живые, пронзительно-синие. В них-то слабости не было…»
Как раз тем летом деду стукнуло шестьдесят. Целую неделю накануне торжества родители прожили с ними, старенький отцовский «опель» курсировал между Годуновом и городскими магазинами, доставляя горы снеди, необходимой для «пира на весь мир», как он простодушно называл про себя дедов юбилей. Пир и правда предстоял грандиозный, была приглашена целая толпа гостей: близких и дальних родственников, друзей, знакомых.
В общей суматохе ему нигде не находилось места. Мама была рядом, но вовсе не обращала на него внимания, занятая приготовлением огромного торта «Наполеон Бонапарт». Она не защищала мальчика, когда бабушка и приходящая кухарка Вера выпроваживали его из кухни, и он бесцельно слонялся по дому, строгал какие-то палочки в саду и чувствовал себя несчастным, заброшенным и одиноким.
Раз он забрел в гостиную, где дед, целую неделю с раннего утра облачавшийся в парадный китель со всеми боевыми орденами, развлекал единственного пока гостя – явившегося на правах старого друга на пару дней раньше дядю Влада. На этот раз он не прятался, дед подозвал его к столу, и они с дядей Владом живо обучили мальчика мудреной взрослой игре «винт» (потому что, сказал дядя Влад, во-первых, он уже большой, а во-вторых, втроем играть интереснее).
Польщенный непривычным вниманием взрослых, он до ужина проторчал в гостиной и только вечером вспомнил, что за целый день не выбрал времени навестить свой Замок. Потихоньку выскользнув из дому, он отправился туда по боковой дорожке вдоль забора, хоронясь за кустами сирени. Вдруг он уловил впереди какое-то движение и замер, затаив дыхание. В неверном полусвете легких летних сумерек меж переплетенных ветвей мелькнуло голубое мамино платье креп-жоржет. И сразу слева, чуть впереди, бесшумно возникла высокая фигура в ладном сером костюме.
Он увидел, как мужчина пошел навстречу женщине и как она, вскинув руки, потянулась к нему. Обняв ее рукою за талию, дядя Влад (только теперь мальчик узнал его) наклонился, поцеловал ее в губы, и она замерла, привстав на цыпочки, и чуть слышно застонала, когда он провел рукою по ее напрягшемуся телу, по груди и ниже, ниже, чуть отстраняясь, чтоб было удобнее, торопливо вороша подол голубого платья. Затаив дыхание, боясь пошевельнуться, мальчик смотрел, как мужская рука нетерпеливо шарила под платьем, как женщина садилась верхом на согнутую в колене ногу мужчины (рука его ритмично двигалась), и стонала: «еще, еще», мучительно выгибаясь. И как мужчина шепнул ей что-то, и она тихонько, благодарно засмеялась. Похолодев, он увидел, как они отодвигают одному ему известную тайную доску забора, пролезают в открывшееся отверстие и скрываются за стеною Замка Зеленого Льва.
Не прошло и пары недель после дедова юбилея, как старик сосед, владелец «пряничного домика», умер. Это происшествие упоминается в Летописи Замка Зеленого Льва как «самая грандиозная катастрофа с Начала Времен», потому что в «пряничном домике» появились новые лица. Приехал мужчина (очевидно, сын старика) с женою и детьми. Немедленно была объявлена тревога (ибо, шастая по саду, дети могли ненароком забрести во владения Замка Зеленого Льва и нарушить покой его сеньора) и выставлены караулы, но дети даже не вышли в сад, а те несколько дней, что оставались до похорон, провели в доме.
Он слушал бесконечные разговоры взрослых о странностях покойного соседа, не допускавшего к себе никого, кроме доверенного врача и кухарки, она же уборщица, она же сиделка. Кухарка жила не в доме, а в маленькой сторожке у ворот, куда был предусмотрительно проведен электрический звонок. Рассказывали, что в ту роковую ночь больной, видно, почувствовал приближение приступа, потянулся к звонку, не достал и, не удержавшись на кровати, скатился на пол. Очевидно, он ушибся головою о край стула, стоявшего у постели, об этом свидетельствовала неглубокая ссадина на виске. От этого, полагала бабушка, Костя (оказалось, что старика звали Костей) мог потерять сознание и умереть, не успев позвать на помощь.
Бабушка вспоминала свою недолгую службу в больнице и все удивлялась, почему не было «круглосуточного дежурства», а дед ворчал сквозь зубы что-то непонятное. Все было странно, и особенно был странен разговор, подслушанный мальчиком в гостиной накануне смерти соседа.
В тот вечер к деду неожиданно явился дядя Влад. После обеда они, как всегда, засели в гостиной, а он, загодя забравшись в «вольтеровское» кресло у окна, приготовился слушать. Негромко шлепали карты по столу, слышны были непонятные слова «пас», «без одной»… Свернувшись калачиком, он едва не задремал со скуки и не сразу понял, что разговор за столом давно пошел другой, правда, тоже непонятный, что дед сипло кричит на партнера, а тот вяло оправдывается.
«Да как ты можешь? Да ты знаешь ли, что за такие слова?..»
«Кто ж знал, что вы в этом ведомстве работали? Вы ж свою службу не афишировали, так? А я не придумал ничего, все чисто, бумагу специальную взял в Союзе журналистов, и мне Батино дело прямо из секретного архива выдали. „По реабилитации“. Словечко-то какое выдумали, а? Сперва угробят, потом реабилитируют. Книги писать разрешают. Памятники ставят.
После инцидента, как мы отход флота прикрывали – да я вам историю эту сто раз рассказывал, – всю команду, понятно, под трибунал потянули. Следователь один из вашей шараги дело вел, так ловко все повернул, нас чуть ли не дезертирами выставил. Всем – штрафбат. Батю, конечно, берегли, да как убережешь, если из восьмисот человек восемь выжило?
А вы, оказывается, с гадом этим забор в забор жили, со следователем Ставраки…»
«И что ж ты делать собрался? Интервью у него брать? Так он тебе и даст!»
«Даст не даст, а я к нему вес равно пойти должен. Для очистки совести. В глаза его поганые глянуть…»
«Да как ты к нему попадешь? Кто тебя пустит?»
«Как попаду, как попаду. Надо – так под землею пройду, ясно?..»
«Костина дача рядом с нашей была. Но знаете, душенька, тут я вам ничем помочь не могу. После того как Иона с ним в пятьдесят шестом поругался, мы туда больше не ходили. До того, конечно, бывали. Тем более Костя Иону после войны очень выручил, очень.
Нас когда из Берлина отозвали, об отставке даже речи не было. Просто новое назначение Ионе дали – в Литву, на укрепление тамошнего управления. Он возглавить его должен был. Иона туда сразу поехал, я пока в Москве у Шурочки оставалась. И вот он едет, а тем временем генерала, который должен был дела ему сдавать, арестовывают. Но Иона после Ленинграда уже ученый был: сразу – в самолет, и назад, в Москву. Костю еще во время войны в Москву перевели, в союзное управление. К нему-то Иона прямо с аэродрома и помчался, узнать, что дальше делать. И Костя посоветовал ничего не делать, а срочно в отставку по состоянию здоровья проситься. Пенсия, сказал, генеральская будет, дача под Москвой. А не послушаешься – сам сгоришь и всю семью за собой потянешь. Борьба против космополитизма – это тебе не шуточки. Политика правительства меняется, русских людей выдвигают.
Нет, не в том дело, что он был старше, просто Костя вечно в центре крутился, а мы – валенки, провинциалы. Да еще из Берлина, там и вовсе никакой информации не было, все начало кампании по борьбе с космополитизмом, можно сказать, пропустили.
Иона его послушался, конечно, хотя не хотелось ему страшно: молодой еще был, недавно только полвека справили. И после, после так обидно, страшно обидно было. Пенсия-то генеральская сиротская нам досталась. Другим и квартиру, и машину, и дачу, и порученца. А Ионе только дачу дали. Даже машину для детей нам самим пришлось покупать, Лялю в очередь на квартиру на общих основаниях ставили. И обслуги положенной нам не дали: уборщица из санатория раз в неделю приходила, да кухарка Вера, раз в год по обещанию, „по договоренности“. Вот и все уважение, что нам оказали за тридцать лет беспорочной службы.
Сам-то Костя чуть не сгорел в пятьдесят третьем, по делу Берии, он ведь все наверху крутился, заместителем чьим-то был – Абакумова или Мамулова – не помню. Но – повезло: он со своей болезнью как раз в госпитале лежал.
Страшная болезнь, душенька. У него что-то в легких осаждалось, дышать совсем не мог. Очень плох был, думали – все, не жилец, потому и не арестовали. Но оклемался, и как раз к тому времени кампания антибериевская утихать начала, о нем и забыли. Так что он спокойно в отставку вышел и рядом с нами поселился.
А тут – пятьдесят шестой год, доклад Хрущева. Иона с партсобрания вернулся весь черный, лег на бок и пролежал так трое суток, ни с кем не разговаривал, не ел, только воду вставал пить. А как отлежался – к Косте побежал: как такое случиться могло, да какие такие „недозволенные методы следствия“, да как это так, да мы ничего не знали, коммунистов честных сколько поубивали, вредительство, наверное, было.
Но Костя его неприветливо встретил: мне с тобой, сказал, говорить не о чем. Чистеньким хочешь остаться? Ты что ж, не бил, когда показаний не давали?
Это надо было Ионе такое сказать! Ионе, который всю жизнь за справедливость, от бандитов, от врагов, от предателей землю нашу очищал.
С бандитами-то? Может, когда-то и не сдерживался, а как с ними еще, с убийцами?
Да, не поняли они тогда друг друга. Так дружба наша и кончилась… На похоронах я была, конечно, и плакала. Не знаю, правда, от чего больше: от того, что Костя умер, или от того, что внука у меня забирали. Очень тяжело мне тогда было, словно чувствовала я, как дело повернется. Если б знала, не отдала бы им мальчика, не отдала бы…»
Он не знал еще, что всякая мечта хороша, лишь пока недоступна. Родители жили в старом двухэтажном доме, до революции принадлежавшем мешанину Хомову, а после, в результате серии реквизиций, превращенном в «коммунальное» жилье. Потомки ловкого мещанина занимали не одну, а целых три комнаты и, по старой привычке, именовались «хозяевами».
Родителям повезло: их комната (бывший хомовский кабинет) была довольно большой, с просторной нишей, которую мама называла красивым словом «альков». Этот отгороженный занавеской альков и стал его комнатой: здесь поместились узкая тахта и маленький столик. На стене над тахтой отец приколотил длинную самодельную полку для книг.
Трудно сказать, что мешало ему наслаждаться долгожданным исполнением желаний. Может быть, резкая перемена жизни. А может быть – то, что теперь он жил в одной комнате с родителями и почти никогда не оставался в одиночестве. Вдобавок маме почему-то очень хотелось, чтобы вечерний чай приготовлял он. Это называлось: «хотя бы мало-мальски помочь родителям, которые…» В принципе, он не прочь был помочь родителям, если б помощь эта состояла в чем-то другом. Может быть, надо было поговорить с ними, объяснить, но в присутствии папы, ненавидевшего трусов, он не смел произнести слова:
«Я не нехочу, я боюсь, потому что на кухне вечером темно, потому что это самое страшное место на земле».
И он хитрил, тянул время, в сотый раз, нарочно путая ноты, повторял давно выученную вещь («вот видишь, ты меня отвлекла, и я запутался… вот кончу… сейчас…»). В конце концов, идти все равно приходилось.
Огромная общая кухня помещалась в полуподвале, узкие, пыльные оконца под потолком почти нс пропускали света. Электричество включалось почему-то не у входа, а на дальней от двери стене, и он пробирался к выключателю, гремя крышкой чайника, чтобы испугать неведомых чудовищ, хоронившихся в темных углах, за столами и шкафчиками многочисленных соседей. А маленькая, злобная старушка Хомова, жившая возле кухни, после жаловалась маме, что он шумит и «мешает отдыхать».
В школе он доверчиво обрадовался новым одноклассникам и тому, что может наконец быть «как все», что кончилось привычно-особое положение, которое он занимал в Годунове. Здесь – почти все много читали, все занимались музыкой и, наверное, многие были способнее его.
Все же стать таким, как все, в вожделенном мире городских детей ему не удавалось. Чистенькие мальчики и девочки, шокированные деревенскими манерами новичка и судорожными попытками подружиться, сторонились нового товарища.
Он долго не понимал и не замечал этого, и все вокруг казалось ему интересным и значительным. Обрывки непонятных разговоров во время перемен, волшебные слова: «гармония», «теория музыки», «сольфеджио»… В вестибюле, на доске объявлений, прикноплены были прошлогодние афиши, украшенные фотографиями фрачных красавцев, сжимавших небрежною рукою грифы скрипок или виолончелей. И, привлеченный этими афишами, он стал ходить на концерты в знаменитый Большой зал со скрипучими дубовыми стульями партера и портретами великих композиторов на белых классических стенах.
Раньше он слушал музыку дома, по радио, и слова «Передаем трансляцию концерта из Большого зала» приводили его в трепет. В мягком полумраке пустой комнаты (бабушка звала ее «диванной») он забирался с ногами в кресло и воображал зал, и нарядную публику, и себя – исполнителя чудесных мелодий, – вознесенного над нею. Он плакал, смеялся, дирижировал невидимым оркестром… Одного он не смог вообразить: как будет сам слушать музыку, сидя в этом зале.
Живой оркестр непривычно развлекал. Заглядевшись на музыкантов, он забывал слушать, приходилось закрывать глаза, чтобы сосредоточиться. Вдобавок он стеснялся соседей по ряду и изо всех сил старался скрыть от них свои переживания. Так что, несмотря на всемирно известную, восхитительную акустику знаменитого зала, концерты были для него скорее мучением, чем удовольствием, а потому и ходил он в Большой зал нечасто.
Раз, торопясь домой мимо примелькавшихся уже афиш, он увидел нечто для себя новое: «И. С. Бах… Орган… Исполнитель…»
Органной музыки он никогда прежде не слушал, концерт был завтра, в субботу, сразу после уроков в школе, а «входной» билет стоил всего 50 копеек.
Он пришел в восторг еще до того, как прозвучал первый аккорд: сцена была пуста, дирижера не предвиделось, а исполнителя, похоже, будет видно только во время короткого прохода от кулис к инструменту. Публики было немного, он занимал в одиночку целый ряд в первом амфитеатре и впервые почувствовал себя почти свободно. Замечтавшись, он не заметил, как органист уселся на свое место и очнулся, только когда мощный звук незнакомого инструмента торжественно нарушил тишину зала. Он вздрогнул от неожиданности, ощутил легкую вибрацию пола, резонансом откликнувшегося на глубокие, свободные звуки басовых труб, у него сладко защемило сердце, закружилась голова… И он позабыл свой потеряный рай – зимний волшебный лес, Замок Зеленого Льва и таинственную тишину чужих заколоченных дач.
В городе ожидало его еще одно, совсем новое удовольствие: знаменитый оперный театр. Сюда, правда, он попадал нечасто, и сперва очень страдал оттого, что надо было до начала спектакля успеть прочесть и запомнить либретто («иначе, – говорила мама, – ничего не поймешь»). Довольно скоро он обнаружил, что удовольствие от балета можно получать, и не понимая, что происходит на сцене, и не утруждал себя более запоминанием банальных сюжетов. Он рассеянно следил за тем, как красиво сливаются с музыкой движения женщин, едва прикрытых легкими шелками, и мужчин, затянутых в трико и камзолы, благоговейно впитывал звуки и мечтал, сам не зная о чем, а когда мама шепотом окликала его, делясь впечатлениями, испуганно вздрагивал и на всякий случай соглашался.
Впрочем, чаще всего это были не музыкальные впечатления. Мама, бедняжка, была наглухо не музыкальна. Тем важнее отметить, что билеты доставала именно мама. Вернее, доставал дядя Влад, но делал он это по маминой просьбе, ради мамы. Поэтому и программа была составлена с учетом ее вкусов: мама ненавидела оперу и обожала балеты.
«Это уже потом, в конце пятидесятых, когда он серьезно начал ухаживать за мной. Присылал цветы с курьером из редакции или доставал билеты в Большой театр, всегда в партере, в первых рядах. Мы сидели просто среди иностранных дипломатов! Как-то я встретила там женщину в брюках, и это было так странно, у нас-то брюки носили маляры да лыжницы…
Толя? Нет, не возражал. Он знал, что я с Владом ходила. А с кем же еще, если сам он балета не любил, говорил, что государи императоры изобрели балет, чтоб без помех на женские ножки смотреть, и балерин называл „императорскими проститутками“?
Конечно, когда сын к нам перебрался, я иногда его с собой брала. Ведь раз он серьезно музыкой занимается, должен к мировой классике приобщаться, верно?
У нас традиция была такая: после театра заезжать к маме Влада, они вместе жили, две смежных комнаты в общей квартире.
Она ничего тетка была, но со странностями. Старая уже, старше моей мамы лет на десять, наверное. Муж ее бросил, она рассказывала, перед самой войной. Я только после узнала, что не бросил он ее, а был расстрелян в сорок первом, как враг народа. Он архитектором был, Влад мне клуб, по его проекту выстроенный, показывал. Как раз тот, в котором пожар перед войной случился. Кого, как не его, было во вредительстве обвинить! Почему? Но ведь он все планы знал, он же строил. Вот и пришлось ей из Ленинграда бежать в Москву, к родителям, чтоб не арестовали. Квартира ленинградская так и пропала.
В Москве-то площадь достаточная была, и район хороший. Соседей – одна семья только. Но уж семейка – врагам не пожелаешь. Влад рассказывал, как они бабушку его изводили: то раковину в ванной назло расхлопают, то соли полпачки в суп всыплют. Раз кошку ее с четвертого этажа вышвырнули за то, что на стол в кухне вскочила.
Короче, жить там нельзя было.
Поэтому, когда я с Толей развод затеяла, я настояла, чтоб мать его к себе прописала. Это формальность, конечно, была, так и так он в больнице, но зачем же мне этот дамоклов меч? И так достаточно я им отдала, всю лучшую пору жизни, всю молодость прожила с больным.
Сперва-то незаметно было, ну, вспылит не по делу, поругаемся – и замолчит, неделю слова не вытянешь. Да, еще сны ему странные снились, он иногда рассказывал, что видит, что в будущем случится…
На Севере, как инцидент произошел и его в отставку уволили, он все говорил, что это прикрытие только, чтоб скандала не раздувать. Я-то понимала, что дыма без огня не бывает, но – деваться некуда было, сын у нас подрастал. Да и не замечала я ничего, и никто не замечал. В Москву переехали – он даже работал.
Когда? А вот как Влад стал мне особое внимание оказывать, тогда примерно и началось у него. Главное, непонятно с чего. Влад к нам и раньше приходил, в тети Шурины еще времена, и не ко мне, а к Толе, дружили они. После, как у него с тетей Шурой кончилось, тоже приходил. Подтянутый, галантный, цветы дарил, ручки целовал. Но Толя-то всегда при этом был! И вдруг, ни с того ни с сего, начал следы искать на полу. Вернется домой и говорит:
„Ты любовника завела. Я точно знаю, тут был мужчина. Сама посмотри – вот они, на полу, – отпечатки его ступней“.
Да, так и говорил: „отпечатки ступней“…
Про нас-то с Владом? Конечно, не знал. Да не у себя же в коммуналке я с ним…»
Был конец августа, он возвратился из Годунова, где, как всегда, проводил каникулы и обнаружил, что отец не живет с ними более. Мама объяснила ему, что папа внезапно заболел, что он в больнице, что это, возможно, надолго и что они будут папу навещать.
Каждые две недели, по воскресеньям, мама с утра надевала траурное выражение лица и укладывала в сумку заранее приготовленные продукты и вещи: копченую колбасу, печенье, сыр, смену белья, теплые носки. Больница была далеко за городом, и всегда готовый помочь дядя Влад отвозил их туда на папиной машине. По дороге он шутил с мальчиком, а когда подъезжали к больнице, останавливал машину чуть в стороне, метрах в ста от входа, поощрительно улыбаясь, шутил в последний раз: «Шофер Вася подождет!» – и они с мамой проходили эти последние сто метров пешком, входили в ворота и шли к корпусам по широкой, посыпанной толченым кирпичом дорожке.
Больные в грязных байковых халатах брели им навстречу, к воротам, слонялись по боковым аллеям, стояли, сидели на скамейках, погруженные в свой, недоступный окружающим, шизофренический мир. У некоторых сильно дрожали руки, и приехавшие из города родственники с ложечки, как маленьких, кормили их домашней снедью.
Почему-то он безумно боялся этих беспокойных рук и лишенных интереса к происходящему, словно навеки повернувшихся внутрь собственной души, глаз. Он боялся отца, постепенно превращавшегося из подвижного, крикливого человека, каким с детства помнил его мальчик, в тихое, покорное существо с влажными ладонями и дрожащими пальцами. Отец был худощав, а это существо тучнело на глазах из-за лекарств, тяжелой мучной пиши и малоподвижного образа жизни.
Мама старалась не задерживаться долго. Они приезжали после завтрака, а уходили когда начинался обед, чтобы отцу не вздумалось проводить их до ворот, где за рулем его (правда, подаренной тестем и записанной на имя жены, но все же его) машины поджидал его жену счастливый соперник.
«Влад с нами тогда не жил еще. Сыну-то я не сказала, что собираюсь с Толей разводиться, думала, пусть сперва привыкнет, что папа не с нами живет. Зачем травмировать молодую душу, верно? Но Влад к нам в гости приходил часто и старался контакт с мальчиком наладить. Ему ведь нужно было и мужское воспитание, а Влад, он такой спортивный, дзюдо знал, истории всякие рассказывал. Но почему-то он Влада даже слушать не желал. С чего бы это – не понимаю. Раньше, маленьким, он им так восхищался! Так его любил!
Я очень, очень беспокоилась, чтобы по наследству болезнь Толина не передалась. Но врачи меня успокаивали, говорили – редко передается».
Теперь, когда отец не жил с ними более, мама почему-то зачастила в Годуново.
«Надо почаще бывать на воздухе, – говорила она, – и вообще, дед соскучился». Она внезапно полюбила ночевать на даче, и теперь они оставались там по два, а то и по три дня. Отвозил их в Годуново дядя Влад, все на той же старенькой папиной машине. Мальчик хорошо помнил те времена, когда дядя Влад был дедовым приятелем, и по привычке ждал, что сразу по приезде этот чужой человек засядет играть в карты с дедом. Но карты, похоже, больше не интересовали дядю Влада. Оказалось, что теперь он – энтузиаст пеших прогулок. Они с мамой надолго уходили в лес, а когда возвращались, мама выглядела неестественно оживленной и смеялась шальным, незнакомым смехом.
В холодные, дождливые дни невеселой подмосковной осени дядя Влад и мама гулять не шли, садились поближе к печке в «диванной» и о чем-то тихонько разговаривали. Если же он ненароком входил в комнату, то мама со вздохом оборачивалась, смотрела на него укоризненно, и мальчик понимал, что вошел некстати и должен уйти.
Он все меньше времени проводил с мамой, хотя и продолжал жить вместе с нею. Почти каждый вечер, вернувшись с работы и покормив его ужином, мама извиняющимся голосом объявляла, что у кого-то из ее подруг день рождения. Или – что ее пригласили в театр. Причины были разные, а результат – всегда один и тот же. Наряжаясь перед зеркалом, мама говорила:
«Ты уже большой, побудешь один пару часиков, спать ложись, пожалуйста, вовремя…»
И уходила, а он был свободен делать все, что вздумается. Часов до восьми-девяти еше можно было заниматься (их комната была угловая, пианино стояло у наружной стены и не слишком мешало соседям). Потом он читал или возился с ледериновой тетрадкой: переписывал в нее свои детские дневники, отредактированные, подправленные впечатления одинокого деревенского мальчика.
Собственно, одиночество стало к тому времени его привычным состоянием. И как в детстве он уходил в лес, так теперь полюбил гулять по городу. Переулками выходил к главной улице (он знал, что горожане в шутку называют ее «Бродвеем», и долго считал, что название произошло от слова «бродить»).
Он и брел не торопясь, стараясь оправдать название, в сторону центра, и незаметно добредал до площади. В те поры здесь появился наконец долгожданный памятник знаменитому футуристу и поэту, своевременно и загадочно погибшему и потому объявленному «лучшим и талантливейшим» целой эпохи.
И почти сразу же любители поэзии, сговорившись между собою, стали регулярно собираться здесь почитать стихи – чаще всего по субботам. Он старался не пропускать суббот (тем более что по субботам почти всегда оставался один), смирно стоял среди стиснутых общей страстью незнакомых людей и слушал волшебные строки никогда прежде не читанных стихов.
Как-то, дело было весною, он явился чуть позже обычного и, не найдя на площади привычной толпы, очень удивился. На огромном, залитом светом дуговых фонарей пространстве только милиционеры торчали по углам, наблюдая за порядком, да кучка молодых людей жалась на ступенях у памятника, о чем-то негромко разговаривая. Он подошел поближе, вежливо поинтересовался: почему сегодня не читают? И, еще не докончив фразы, понял, что совершает грубую, непоправимую ошибку: лица все были чужие, пустые, одинаковые.
В следующую секунду он уже сидел в машине, профессионально зажатый между двух крепких мужичков в штатском, и скоро был введен в двери прятавшегося в проходных дворах, спиною повернутого к празднично освещенной улице отделения милиции. Его грубо толкнули, протащили по коридору, бросили на скамью против плотно прикрытой двери. И, медленно приходя в себя после шока, он смог наконец оглядеться.
В милиции царило небывалое оживление. Взад и вперед по коридору озабоченно сновали крепкие ребята, неотличимые друг от друга, ни от тех, кто приволок его сюда. На ходу они вполголоса передавали друг другу распоряжения, входили в комнаты, выходили, аккуратно прикрывая двери за собою. Иногда из двери в дверь проводили, крепко ухватив за локоть, каких-то людей, и раз он узнал парнишку, читавшего на прошлой неделе стихи про Аравийский полуостров.
Строки этих стихов, словно ждали своего часа, всплыли в памяти, и он начал тихо, почти беззвучно, повторять их:
…А н-на Ар-равийс-ском
уз-зком пол-луос-строве
н-не ос-сталось,
Гос-споди,
мес-ста для погос-ста…
Так он сидел и бормотал стихи. Возбужденное движение вокруг постепенно утихало, и до него стали доноситься глухие звуки из-за двери напротив. Как будто кто-то старательно выбивал старый, пыльный диван. А потом дверь эта отпахнулась резко, и он увидел штатского за столом у окна и еще троих, стоявших спиной к двери. На простой табуретке, боком к дверям, сидел человек.
«…меня в тот раз не били, но я до сих пор помню изуродованное побоями лицо этого человека. И выражение лица: мне показалось, что он презрительно улыбается. Наверное, он тоже читал стихи, и за это они его избивали. За стихи. Он сидел в неожиданно свободной позе, прикрыв глаза, опираясь затылком и плечами о стену. Как будто, расслабившись, отдыхал после трудной физической работы. И я вспомнил героя романа Джека Лондона „Межзвездный скиталец“, который улыбался в лицо тюремщикам после пыток. Таким, как он, я хотел быть. Таким – гордым и сильным. И испытывать презрение к физической боли. Я не знал, что произошло, почему нас всех притащили в милицию. Но чувствовал странную, непривычную правоту. Может быть, потому, что не видел преступления в чтении стихов? И мне стало стыдно, что я так растерялся в первую минуту. Изо всех сил я постарался распрямиться…»
Эти старания распрямиться могли привести ко вполне печальным последствиям. Ибо человек, который ведет себя не так, как обычные испуганные граждане, вызывает у всякого, облеченного хотя бы крохотной властью бюрократа необоримое желание «сломать» непокорного. А тут был такой благодатный момент для ломки – объекту едва минуло четырнадцать лет.
К счастью, когда Лена Ионовна явилась домой в первом часу ночи и не обнаружила сына, она подняла на ноги всю Москву, и в первую очередь дядю Влада. Разумеется, ей и в голову не могло прийти, что сына задержала милиция. Ей мерещилось нечто обыденно-ужасное: попал под машину, ограблен, убит. Она только плакала и даже позвонить в милицию боялась, звонил дядя Влад. Будучи человеком опытным и решительным, он почти мгновенно разыскал мальчика и поспешил на выручку.
Надо отдать ему должное, действовал он эффектно и, как результат, эффективно. Вытащил солидное журналистское удостоверение в темно-красной обложке с золотым гербом, помахал им перед носом растерявшегося милицейского лейтенанта, упомянул, как бы между прочим, что мальчик – внук генерала О., что отец его – «военный летчик, бравший Берлин, сейчас тяжело болен…». Что, наконец, по какому праву хватают на улице четырнадцатилетнего мальчишку и держат до глубокой ночи в милиции, даже не сообщив матери?
«Управу на вас найти нетрудно. Так что давайте так договоримся: я обо всем забуду, как будто ничего не было. А вы забудете, что его задерживали. Протокольчик я, пожалуй, с собой заберу… Как что скажешь? Скажешь, потерял. Да не хватятся они его, мал еще… А твоя-то фамилия как? На всякий случай?..»
Не прошло и получаса, как мальчик оказался дома, где мама, рыдая в голос, прижала его к груди. И никому, кроме ледериновой тетрадочки, не поведал он о том, почему попал в милицию и какие мысли посещали его там.
Время шло, и воспоминание о том, что в точности приключилось с ним в холодный весенний вечер, бледнело. Из снов его ушло ощущение опасности, ушел и человек с залитым кровью лицом и не появлялся более. Оно и неудивительно, ибо в жизни мальчика произошли значительные события, отодвинувшие на время все остальное в тень. Началось с того, что дядя Влад получил от редакции отдельную однокомнатную квартиру.
«Это как бы толчком нам послужило, как проснулись мы: время идет, мы не молоденькие уже, пора жизнь в бытовом плане устраивать. Развод с Толей мне нетрудно оформить было, а вот из Владовой квартиры и моей комнаты что-то приличное выменять никак не выходило. Пока я не доперла с матерью Влада съехаться, вот он результат, перед вами.
Трудно? Какое там трудно, не-мыс-ли-мо! Надо было их соседей соблазнить со мной поменяться, а они-то меня знали, видели. Разве ж они согласились бы в общую квартиру идти, чтоб нам отдельная досталась? Но я по-хитрому все устроила: сама им не показалась, подослала вместо себя маклершу по обменам. Та и расписала: дом в плане реконструкции города, вот-вот под снос пойдет, всем квартиры отдельные предоставят. Комната моя была больше ихней, да еще с альковом. На альков они и клюнули.








