Текст книги "Белая церковь"
Автор книги: Ион Друцэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Вернувшись в штаб-квартиру, генерал взял листок и написал несколько строк, которые стали украшением всей той четырехлетней войны. "Не как российский генерал, – писал он каушанскому хану, – а как отец, имеющий двоих сыновей на этой войне, я возвращаю вам, светлейший хан, тело вашего сына и склоняю свою седую голову пред мужеством его".
В тот же день в сопровождении полкового священника тело юноши было переправлено в Бендерскую крепость. Через день священник вернулся с ответом: "Велико горе человека, потерявшего единственного сына. Утешаюсь только тем, что мой сын погиб достойно, защищая себя и своих товарищей..."
После этого обмена письмами, хотя особого уговора не было, обе стороны во избежание дальнейших недоразумений убрали свои дозоры с холмов, стоявших над Салкуцей. Но, увы, было уже поздно. Жребий был брошен, и судьба этой деревушки была предрешена.
Оттоманская империя описана достаточно, и трудно что-либо добавить к существующему в мировой литературе ее портрету. Потеряв отряд в двадцать человек, похоронив с почестями сына каушанского хана, еще раз перечитав письмо генерала Каменского, турки наконец сообразили. Русские, сказали они себе, хорошо зимуют на своих квартирах, им и в голову не пришло бы нарушить перемирие, если бы не гнусные интриги той маленькой Салкуцы. Что значит, о великий Магомет, они и тех принимают хорошо, и этих принимают неплохо! Ну, допустим, православные, рождество и все такое, но праздник кончается, а поздравления продолжаются? Уж, кажется, время бы понять, что там, где греется турок, русскому делать нечего, так же как и турку делать нечего там, где принимают русского. А если кто строит козни и сеет семена раздора, то пусть меч возмездия падет на их голову!
Бедные салкучане, они долго после той катастрофы не могли прийти в себя, и, передавая шепотом из поколения в поколение сказание о постигшем их бедствии, они всякий раз намекали на то, что этого могло бы и не случиться, будь у них настоящий пастырь.
Что и говорить, со священниками им в самом деле не везло. Отец Никандру, прослуживший всю жизнь в этой долине, был прозван за свое пристрастие к виноградному хмелю отцом Канэ, ибо к старости опустился до того, что стал уже ходить по селу с пустой жестяной кружкой, привязанной к поясу. Бывало, другой и хотел бы угостить, да лить было не во что, один кувшин в доме, и в подобных случаях отец Никандру доставал свою привязанную к поясу кружечку-кану...
Его любили в селе, он был добрейшей души человек и обладал притом таким могучим басом, что по праздникам приходили из соседних сел нарочно, чтобы послушать его службы. Спору нет, к старости он уже совсем спился, и было бы, может, лучше, если бы его сместили, но салкучане привыкли к нему. Так все шло и шло, пока однажды заезжий епископ не попал в храм на службу, когда отец Никандру, будучи в нетрезвом виде, пытался произнести проповедь.
Тут же на глазах своей паствы он был лишен сана священника. С него даже сняли большой медный крест, символ пастырского призвания, но прихожане, присутствовавшие при этом, заступились, настаивая на том, что крест, мол, личная собственность самого священника. Заполучив обратно крест, который он всю жизнь проносил на груди, обернув в белый платочек, старик брел по деревне и плакал горькими слезами, потому что ему шел уже восьмой десяток и он был не в силах расстаться со своим храмом и со своей паствой.
Новый священник, присланный епископом, был молодой валах из монахов. Не обладая особым голосом, он был на редкость хваток и, кажется, умел все на свете. Службы он справлял на церковнославянском языке, и, хотя салкучане мало понимали в тех службах, они полюбили молодого священника за молчаливость, за хозяйственность. В течение нескольких лет они перестроили храм, подняв его крышу на три аршина, перекрыли, достали небольшой колокол, и по воскресным и праздничным дням любо было слушать, как клокотала вся долина от его бойкого звона.
Одно было плохо – священник был родом из Валахии, и, как только наступали времена смуты, он прощался с паствой и уходил в свой монастырь. Салкучан, когда нагрянула эта война, охватил ужас – остаться в такое время с закрытым храмом! Посоветовавшись, они пошли всем миром на окраину села к низенькому домику, обвитому виноградной лозой, ибо только лоза росла во дворе отца Никандру, только она и задерживала его еще в этом мире.
Выйдя к своим односельчанам, отец Никандру отказался возглавить паству, ибо, будучи лишенным сана, он даже не имел права входить в алтарь, а без алтаря какая там служба! На что миряне ему отвечали: бог с ним, с алтарем! Оставим его до лучших времен. Мы вас нанимаем для того, чтобы петь. Как то есть петь? Да вот так. Вы станете на краю амвончика, мы все будем перед вами. Вы скажете: дети мои, пойте вместе со мной. И мы будем вместе с вами петь, и отблагодарим вас за эти ваши труды кто чем сможет.
Старик сдался. Повесил на шею медный крест, благо это была его личная собственность, и в сопровождении своей паствы направился через мостик в храм, в котором прошла вся его жизнь.
Был праздник крещения, когда грянуло это великое бедствие. Для отца Никандру водосвятие было одним из любимейших праздников. Посреди службы, увлекшись собственным пением, он забылся до того, что вошел в алтарь, облачил себя в золоченую ризу и в той ризе прошествовал во главе своей паствы до самой речки. Там, у выдолбленных во льду воронок, он отслужил еще одну литургию, благословил паству, покропил ее святой водицей, налил каждому в посуду кто сколько пожелает, и только по свершении всех этих обрядов он вдруг опомнился и увидел себя в золоченой ризе... Господи, прости нас и помилуй! Отпустив паству, он вернулся в храм, аккуратно положил ризу на место и, став на колени перед алтарем, долго, со слезами на глазах молил бога о прошении сего тяжкого греха...
Салкуца то ли потому, что был ясный, морозный день и она намерзлась там, на речке, то ли потому, что после крещения время так или иначе, а уже идет к весне и пахарю нужно копить силу, но она несколько раньше обычного затопила печи, поужинала и улеглась. Когда над селом опустились сумерки, село уже спало глубоким сном, и только в церквушке за мостом все еще горела свеча и бесконечно грешный священник плакал перед алтарем и клал поклоны.
Вдруг он умолк. Какой-то гул ему померещился, какой-то необъяснимой тревогой повеяло со всех сторон. Поднявшись с пола, он подошел к окошку и замер – на той стороне, за речкой, село было в огне. А конные янычары меж тем неслись по селу с горящими факелами, поджигая все, к чему огонь не успел еще сам дойти. Отец Никандру вышел в сени, нащупал в темноте веревку, ведущую наверх, к колокольне, и принялся что было сил звонить.
Те, кому удалось пережить эту трагедию, потом вспоминали, что их достал сквозь сон не топот копыт, не дым, не треск огня, а единственно набат, доносившийся из-за речки. Ополоумевшие от ужаса люди повыскакивали на улицу кто в чем был. Босые, раздетые, они неслись по морозу, по скрипучему снегу на этот звон, как несутся бабочки на свет костра. В считанные минуты в церкви набилось народу столько, что дохнуть было невозможно, а отец Никандру все звонил, звонил, звонил.
К полуночи огонь пошел на убыль. Снег, начавший было таять вокруг горящих домов, снова покрылся коркой льда. Тут и там дымились свалившиеся на дорогу крестовины, остатки плетеной калитки, а из прозрачной дымки уныло глядели на свет божий обугленные коробки домов. Теперь уже не белые дома, а одни нелепые дымоходы шли гуськом вдоль речки, повторяя все ее изгибы. Господи, во что этим плакучим ивам суждено было превратиться!
Когда село выгорело дотла, янычары ленивой цепочкой перешли мост и направились к стоявшей на выступе церквушке.
– Дети мои, – стараясь перекричать всех, грохотал с амвона отец Никандру, – дети мои! Не дайте себе впасть в отчаяние, не забывайте всевышнего, ни на минуту не забывайте всевышнего и пойте за мной: господи, помилуй нас! Господи, помилуй нас! Господи, услышь нас и помилуй!
От страха, от ужаса, от отчаяния переполненная церквушка взывала единым воплем к небесам. Дребезжало стекло в окошке. Сотрясались стены от вопля, а отцы семейств, их кровные, родимые, упрятав женщин и детей под защиту храма, остались, полураздетые, снаружи, у его стен, и, окруженные конными янычарами, синели, корчились от холода и отходили в мир праведных.
О, как им не хотелось умирать, как плакали эти мужи, как скрежетали зубами в святой ярости! Потом вдруг какая-то странная сонливость начала на них накатывать. Они с чего-то вдруг начинали добреть, зевать и, сгорбившись под стенкой, засыпали друг возле дружки вечным сном.
Сомкнув строй вокруг этих несчастных людей, одетые в теплые тулупы янычары, сидя на сытых лошадях, лениво переговаривались, споря меж собой, кто из крестьян сколько протянет – кто умрет раньше, кто позже, а кто может дотянуть и до утра. Земля взывала к небесам, христианская церквушка вопила о помощи, но не было ни милости, ни пощады, ни спасения...
На следующий день казаки Семенова, возвращаясь из ночной вылазки, обнаружили около ста трупов мужчин, окоченевших у стен храма. Женщины и дети все еще продолжали выть в церкви, а на той стороне, за речкой, чернели развалины деревни. Натаскав хворосту, казаки развели большой костер во дворе храма, разморозили кусок земли, вырыли большую братскую могилу.
– Дети мои, – сказал отец Никандру после того, как казаки уехали. Сегодня крыша нашего храма – единственная уцелевшая крыша села. Я думаю, бог простит нас и примет под своим кровом, пока мы не воспрянем духом и не обретем себя. Устраивайтесь, живите здесь и берегите только алтарь – в него ни за что не входите. Выберите из своей среды несколько наиболее крепких женщин, снимите со стен иконы и отправьте их в соседние села просить милостыню. Берите все, что вам ни дадут, и, какую бы малость ни собрали, возвращайтесь и делитесь с оставшимися в храме во имя Христа.
– Да неужели вы нас покидаете? – завопила какая-то старушенция. – Да мы без вас пропадем!!!
– Даст бог, не пропадете, – сказал отец Никандру и после некоторого раздумья добавил: – Я должен хоть ненадолго вас покинуть, потому что мы не сосульки, свисающие с застрехи, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ, и, помимо бога, у нас есть еще и Водэ. Мы хоть и бедная, но держава, и я пойду к нашему владыке, к нашему господарю, поклонюсь ему в ноги и скажу: "Ваше величество! Погибшая деревня взывает к отмщению..."
Он шел четверо суток днем и ночью, по заснеженным полям, по лесам, по оврагам. Он шел один и, чтобы преодолеть страх и одиночество, распевал во всю широту заснеженных полей отрывки из церковных служб, псалмы, акафисты. На пятый день к полудню, когда его нагнали дворовые помещика Мовилэ, это был уже не человек, а привидение. Весь заиндевевший, оборванный, обезумевший, он едва переступал ногами и старался, любой ценой старался допеть хриплым голосом детскую колядку:
Потому что им светила,
Потому что их пленила...
Дальше колядка не шла – то ли он слов не помнил, то ли они были неподвластны его обмороженным губам. Мужики перевозили солому из дальних поместий к главной барской усадьбе. Шесть фур, запряженных волами, медленно ползли по заснеженному полю, когда вдруг перед ними возникло это странное привидение.
– По-моему, это поп, – сказал один из мужиков, разглядев сквозь лохмотья большой крест на его груди.
– Какой же это поп, когда он помешанный!
– Да при чем тут помешанный, когда он весь в лихорадке! Еле стоит на ногах!
Остановили волов, собрались вокруг него.
– Отец, откуда идешь и куда путь держишь?
Странник долго на них смотрел, но все они двоились в его глазах, и, не сумев их толком разглядеть, не сумев осмыслить, о чем они его спрашивали, он снова и снова возвращался к той недопетой колядке:
Потому что их пленила,
Потому что их водила...
– Помрет, – сказал старик, поставленный старшим над остальными погонщиками. – Если оставим его тут, в поле, погибнет, и большой грех будет на нас...
В последней фуре под соломой перевозили мешки с картошкой для нужд хозяйства. Поскольку соломы там было меньше и взобраться на воз было проще, они залезли, вырыли воронку в соломе и в ту воронку упрятали найденного в поле попа. Согревшись, он тут же на их глазах стал засыпать, и встревоженные мужики подумали – а что, если он так и не проснется? Нужно было как-то не дать ему уснуть, но чем отвлечь его от этой погибели?
– Мош Гицэ, – сказал молодой погонщик, – ты поройся там в торбочке, может, чего и наскребешь...
Неделю назад, когда их отправили в путь, по случаю холода и дальней дороги им был выдан из барских подвалов кувшин вина. Пока выезжали, вино замерзло и кувшин лопнул. Посовещавшись, погонщики отдали фиолетовый лед на хранение прижимистому мош Гицэ, который тут же упрятал его в свою торбу, и стоило больших трудов уговорить его достать осколочек льда, чтобы разморозить его во рту.
Увы, все это баловство довольно быстро кончилось. Вот уже третий день они получали решительные отказы, хотя мош Гицэ все еще не соглашался на глазах у всех вывернуть торбу наизнанку. Теперь ввиду чрезвычайного обстоятельства мош Гицэ снова принялся рыться в той пустой торбе, и путем неимоверных усилий ему таки удалось наскрести там пригоршню фиолетового снежка. О, эта наша легендарная скупость...
Отец Никандру уже похрапывал и ни за что не хотел принять угощение. Посовещавшись, погонщики насильно открыли ему рот и набили его винным крошевом. Какие-то силы, видимо, еще теплились в старом священнике, потому что это крошево немного погодя стало таять у него во рту. Струйка красного вина начала медленно стекать по опухшей посиневшей нижней губе, и – чу! что-то в той нижней губе дрогнуло.
Она еще помнила вкус этого божественного напитка, та нижняя губа. Теперь она была бессильна удержать эту ценность, но нет, такое добро не должно пропасть, и вот уже верхняя губа пошла ей на выручку. И хотя вино еще не совсем растаяло во рту, эти посиневшие, опухшие губы властно и неукротимо пошли навстречу друг другу. Еще рывок, еще усилие, и вот они наконец сомкнулись.
– А пил он лихо, этот поп, – сказал не без зависти мош Гицэ.
На этой глубоко оскорбительной для него фразе отец Никандру очнулся. Оглянулся, пришел в себя и все понял. Ему захотелось как-то поблагодарить этих добрых людей, но рот был полон ценнейшей влаги, которую он ни проглотить, ни выпустить не мог. Глаза наполнились слезами. Старик мигнул благодарно, но почему-то из двух глаз выкатилась всего одна слезинка, и та тут же исчезла неведомо куда.
– Ну и на здоровье, – сказал мош Гицэ.
Накинув на него сверху еще немного соломы, погонщики спустились с воза и погнали своих волов дальше, здраво рассудив меж собой, что, если бог даст, поп, несомненно, выживет. Ну а если ему суждено умереть, все-таки лучше умереть в соломе, чем в пустом, заснеженном поле.
Дальше они уже шли молча, изредка ласковым словом подгоняя волов, и все время прислушивались к глубокой тишине полей, потому что, странное дело: напетая простуженным голосом, в какой-то лихорадке, колядка ожила в их душах, и из далекого поля, из далекого детства кто-то принялся им напевать:
Потому что их водила,
Потому что их пленила,
Потому что им светила
Вифлеемская звезда...
Много перевидевший на своем веку отец Паисий спрашивал в тех рождественских заметках: а задумался ли ты, любезный читатель, над тем, что в ту далекую холодную зиму рожденного в холодном хлеву младенца согревали своим дыханием буйволы? Столько прекрасных, холеных, изящных зверей создано всевышним! Какими прекрасными, дорогими мехами наградила их природа, но, когда было зябко спасителю, не красота и совершенство, а эти добрые, глупые, терпеливые, неповоротливые буйволы пришли его согревать...
Запряженные волы, низко опустив головы под тяжестью ярма, шумно дышат, волоча за собой свой пожизненный груз. Погонщики, призадумавшись, медленно плетутся за своими фурами, и как-то грустно у них на душе, потому что ни в поле, ни в воспоминаниях уже никто не колядует. Да и то сказать – рождество когда прошло! На носу уже великий пост, и он в самом деле так велик, что из-за шести недель еле-еле виднеется страстная неделя, за которой грядет светлое воскресение.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Начальник хора
Если он командовал полком, а теперь,
на старости, нуждается, то, стало
быть, он был плохим полковником.
Екатерина II
От канцлера до последнего протоколиста
все крало и все было продажно.
Пушкин
Императрица любила по вечерам проводить часок-другой за картами, которые были, по ее словам, незаменимы для отдохновения от державных дел. Играла не спеша, тщательно контролируя свои эмоции, не рвалась к выигрышу любой ценой, но брала каждую копейку, которую можно было выжать при ее картах. Старые придворные шельмы, промотавшие за игорным столом не одно состояние, склонны были видеть в государыне врожденного игрока и очень жалели, что не удается вывести ее на крупную игру с большими ставками. Екатерина, однако, выше рубля в банк не ставила, а настаивать на увеличении взноса считалось нарушением этикета.
Красота золота не в его количестве, а в его блеске, говаривала Екатерина, но ее верноподданные были явно другого мнения, и за годы ее правления погоня за лучезарным металлом лихорадила Россию как никогда. Круглый год вечер за вечером тот, у кого водился хотя бы грош в кармане, шел испытывать свое счастье. Играли дома, играли в гостях, играли в дороге. От бар стали заражаться этой страстью слуги, от слуг – крепостные. Играли в трактирах, на почтовых станциях, в казармах, на кораблях, в острогах. Крупнейшие западноевропейские типографии не успевали выполнять заказы русских купцов на изготовление красочных игральных карт; когда власти попытались ограничить их ввоз через таможенный контроль, их стали ввозить контрабандным путем в еще большем количестве.
И настал день, когда государыне открылось, что эта невинная забава не так уж невинна. Хозяйство страны пришло в полный упадок. Голодали Север и Поволжье. Вечно не хватало провианта для армии, приходилось закупать его за границей, а плодороднейшие земли пустовали, потому что, в самом деле, кому о них печься, если баре сидели за игорными столами, а поместья не успевали переходить из рук в руки. Армии угрожал полный разброд, ибо, когда начальник садится играть за одним столом с подчиненными, действие устава прекращается и вступают в силу законы карточной игры. Каторжники играли со своими конвоирами, чиновники сделали вечеринки с картами одной из главных статей дохода, ибо на вечеринке трудно проследить, кто кому проиграл, а кто дал взятку.
В конце концов Екатерина вынуждена была издать свой знаменитый манифест, запрещавший азартные игры, в том числе игру в карты. Во избежание искушения полиция конфисковала около ста тысяч колод, публично сожгла их, но ни сам манифест, ни публичное сожжение разжалованных дам и валетов не дали желаемого результата. Строгости строгостями, а между тем всей державе было известно, что вечерами государыня любит проводить часок-другой за картами. У России тоже были свои слабости, она тоже нуждалась в разрядке, и потому, как только наступали сумерки, зажигались свечи, завешивались окна и начиналась раздача. Для везунчиков и шулеров наступали счастливые минуты, но для огромного большинства часы отстукивали приближение неминуемой катастрофы...
Поручик Барятинский добрался до Ясс только к полуночи. Отпустив сопровождавшую его команду, он направился через дорогу к дому своего полковника, чтобы доложить о прибытии. С этим нелегким докладом можно бы, конечно, и повременить, но нервы у бедного поручика были на пределе, и он решил бросить судьбе вызов: да – так да, нет – так нет.
У крыльца полковничьего дома, сметая снег с сапог, он услышал доносившийся из дому капризный, истерический фальцет, и этот голос полковника лишал поручика последней надежды. Благоразумно обогнув дом, он вышел на главную улицу уютного, расположенного на семи холмах, сладкого, как говорят молдаване, города.
"Ну что за невезение, бог ты мой, что за дикое невезение!"
Мятый, небритый, Барятинский в свои двадцать два года чувствовал себя совершенно раздавленным судьбой. При таких обстоятельствах, рассуждал он, боевому офицеру разумнее всего пустить себе пулю в лоб, но невозможно покинуть этот свет и явиться на тот, по крайней мере предварительно не помолившись, желательно в каком-нибудь храме.
Поплутав по окраинам города, подергав ручки многих запертых на ночь церквей, он вдруг вспомнил рассказ какого-то солдата, заядлого курильщика, который говорил, что как-то ночью в поисках огонька он добрел до монастыря Голии – в соборном храме, дескать, служба идет беспрерывно... Поручик сомневался в правдивости этого рассказа, но на всякий случай, пробравшись через узкую калитку внутрь двора, двинул плечом огромную тяжелую дверь...
Храм был открыт. Тускло горели лампады, скудное пламя свечей едва дотягивалось до ликов святых, а посреди храма высился на носилках гроб. Кругом ни души. Проходя вдоль стен, старательно приглядываясь к святым, Барятинский вдруг обнаружил, что не может молиться по той простой причине, что не помнит молитв. Ни "Отче наш", ни "Царю небесный", ни "Верую", ну ни единого святого слова... Господи, подумал он, если бы бабушка увидела, до какой жизни я дошел, она бы умерла с горя...
Вдруг ему почудилось какое-то движение в алтаре. Осторожно покашлял два раза. Немного погодя открылась одна из боковых створок алтаря, и вышел оттуда монах низенького роста, сутулый, страдающий одышкой.
– Слушаю вас, сын мой...
"Да он что, смеется?!" – подумал Барятинский. Никогда, ни под каким видом он не смог бы признать свое родство с этим убогим человеком.
– Мне нужен молитвенник, – сухо сказал поручик.
– У вас горе?
– Я не исповедоваться сюда пришел.
– Молитву-то вам по какому случаю?
– То есть как по какому случаю?
– Ну, бывают молитвы человека больного, одинокого, отчаявшегося...
Поручик задумался.
– Мне бы молитву человека обреченного...
Монах внимательно посмотрел на него и чуть заметно улыбнулся, потому что был тот Барятинский до того юн и лицо его было до того прекрасно своей первозданной чистотой, что с него иконы бы писать, а он возжаждал молитвы обреченного. Тем не менее, подавив улыбку, монах сделал ему знак следовать за собой. С правой стороны алтаря, рядом с клиросом для певчих, стояло в уголке распятие. Это древнее деревянное распятие было сделано, может, и не очень умелой, но истинно верующей рукой. На кресте висел пригвожденный такой печальный, такой измученный спаситель, что рядом с его страданиями все другие беды казались сущими пустяками. Около распятия стояла конторка, на конторке, слабо освещенной одной-единственной свечой, лежал раскрытый молитвенник, сплошь закапанный воском. Поручик наклонился над книгой и, отметив пальцем выбранную строчку, прочел: "Начальнику хора. Не погуби. Писание Давида".
"Нет, – сказал себе Барятинский, – помолиться мне сегодня не суждено". Страдания распятого спасителя сводили на нет все его горести. Покойник посреди храма тоже угнетающе на него действовал. К тому же это странное место в молитвеннике: "Начальнику хора. Не погуби..." Это таинственное "не погуби" как будто что-то обещало...
"Если хорошенько подумать, – стоя перед алтарем, размышлял про себя поручик, – то непременно должен какой-нибудь выход сыскаться! Ну, положим, полковник – каналья. Полковник тут же отдаст под суд, но есть же, на наше счастье, "хоровое начальство" и повыше! Любой офицер знает, что, в чем бы он ни провинился, если пройти во дворец Маврокордата, в котором расположена главная штаб-квартира, и пасть ниц перед всесильным князем, рассказав ему все как на духу, светлейший может и простить. У Потемкина все зависит от настроения, от таинственного расположения созвездий, я если угадать хорошо время, то самое что ни на есть скверное дело может в один миг получить благоприятное разрешение".
Оставив храм, поручик опять пошел бродить по ночному городу. Выход как будто бы найден, но добраться до главнокомандующего – вот задача. Поручику всегда нелегко дойти до фельдмаршала, особенно когда он кругом виноват и сам сознает свою вину. Морозно скрипевший под ногами снег далеко и остро отзванивал в глубине темных кривых переулков. Вид унылого, задавленного ночной теменью и холодом города нагонял жуткую тоску.
Тут что-то не так, подумал Барятинский. Должно быть, в его отсутствие произошли какие-то чрезвычайный события. Мыслимое ли дело, чтобы в столь ранний час город уже спал? Две недели тому назад об эту пору в Яссах только-только начиналась жизнь. Сани и кареты, запряженные цугом, неслись во всех направлениях, предстоящие балы и вечеринки придавали всему азарт и красоту. Празднично сверкали окнами каменные особняки на всех семи холмах, артиллеристы пускали фейерверки, толпы живописнейших зевак наводняли улицы. Теперь всего только первый час ночи, а дороги пусты, сани и кареты окоченели во дворах, заваленные снегом, и редко где мелькнет отражение горящей печки в темном пространстве окна.
Штаб-квартира главнокомандующего, этот вечно распираемый весельем двухэтажный дворец, на сей раз тоже как-то затих, замер, потонул вместе со своими неиссякаемыми затеями в холодном мраке ночи. Всего четыре окна светились – два на первом, два на втором этаже. На первом свет горел у дежурного адъютанта, а на втором, подумал поручик, должно быть, спальня главнокомандующего.
"Никак опять хандра?"
За свою недолгую службу поручик уже свыкся с тем, что временами на Потемкина находила хандра. Недели две или три фельдмаршал валялся на кожаном диване, никого не принимая, ничего не желая слушать, ничем решительно не интересуясь, и тогда такая тоска опускалась на армию, на молдавскую столицу, что хоть волком вой. Главное, решительно было невозможно предугадать заранее причины, по которым у светлейшего возникали приступы хандры. Какая-нибудь пустячная новость, каприз какой-то дуры, далекое, ничего не значащее воспоминание детства – все могло в одну минуту произвести глубочайший переворот в настроениях этого гиганта.
"А не сходить ли к грекам, разнюхать, в чем дело?.."
Сразу за монастырем по склону холма тянулся длинный ряд погребков, в которых ночи напролет лилось вино, жарилось мясо и пели цыганки. Содержали эти погребки греки, тоже по преимуществу константинопольские. Эти носатые бестии, думал поручик, сдирают шкуру с посетителя, но к ним охотно идут, потому что там можно хорошо выпить, хорошо закусить и далее, смотря по средствам, все, что душа пожелает.
Как ни странно, атмосфера всеобщего уныния, царившего в городе, докатилась и до греков. И хотя под прокопченными каменными сводами по-прежнему горели свечи, звучно лилось вино из глиняных кувшинов, всюду пахло фриптурикой, жареным мясом с отличной острой подливкой, народу было мало, а знакомых так просто никого. Только в третьем или даже в четвертом погребке Барятинский откопал сидевшего в уголке прыщавого интенданта своего полка.
Охмелевший малый, усевшись за отдельным столиком, следил как завороженный за движениями молодой цыганки, разносившей вино и угощение. Когда цыганка подходила совсем близко, к соседнему столику, за которым шумно гуляла компания драгун, переполненный эмоциями интендант становился совсем невменяемым.
– Что, гуляем, капитан? – спросил Барятинский, без особых церемоний присаживаясь к его столу.
– Размышляем, – уклончиво ответил интендант, раздосадованный тем, что гость мешает свободному процессу созерцания.
– Послушай, – вспомнил вдруг Барятинский, – ты же не вернул мне карточный долг. С тебя сто рублей причитается!
Интендант на миг прищурился, припоминая, когда и по каким делам поручика командировали. Усмехнулся каким-то своим догадкам, точно хотел сказать: разве я не говорил, что этим дело и кончится?! После чего ответил несколько высокомерно, поучительно:
– К грекам ходят не для того, чтобы долги возвращать.
– Да я его с тебя и не требую. Хотя, знаешь что? Десять золотых – и черт с тобой.
– Нуждаешься? – спросил интендант.
– Очень.
– Золотой возьмешь?
– Рубль вместо ста рублей?
– Рубль вместо ста.
Поручик отметил место на этой распохабной роже, по которой следовало двинуть кулаком, но, увы, карта не шла больше к нему в руки. Делать было нечего.
– Давай сюда.
Получив новенькую золотую монетку с профилем Екатерины, отчеканенную в честь вступления русских войск в пределы Молдавии, Барятинский заказал кувшин "Монастырской полыни", фриптуру и калач, великодушно отказавшись как от сдачи, так и от возможности совсем близко поглазеть на роскошные формы молодой цыганки.
О, как давно он не пил вина, как давно не ел мяса! С каждым глотком, с каждым куском он медленно, виновато возвращался откуда-то из немыслимой дали. Он вкушал эти земные блага, точно это была первая трапеза в его жизни. Новизна возвращения была для него так неповторима, так дорога, что он, дабы не заглушить в себе эту праздничность, и мясо не доел, и вино не допил.
Барятинский собирался уже покинуть погребок, когда шумная компания драгун за соседним столом привлекла его внимание. Сквозь бурный поток солдафонских непристойностей начала вырисовываться какая-то странная история, о которой поручик ничего не знал, но которая, судя по всему, владела умами молдавской столицы. Речь шла о невероятном любовном приключении какой-то красавицы. Поручик подумал было, что это проделки графини Софии Витт, красивой, гречанки, державшей Яссы в напряжении вот уже второй год, но вдруг над шумным драгунским застольем взлетел молодой майор с повязкой на лбу.
– Господа, – завопил он на весь погребок, – все они шлюхи! Они отдаются кому попало, но, господа! Среди этой дикой вакханалии нашлась-таки одна, которая не согласилась отдаться без любви. Удивления достойно, господа, что женщина эта – красивейшая дочь России, а мужчина, которому она отказала, могущественнейший и богатейший из сильных мира сего. Так выпьем же, господа, за женщину, достоинство которой не уступает ее красоте!
– О ком речь? – спросил Барятинский у прыщавого интенданта.
– Отстань, – огрызнулся тот, не спуская глаз с молодой цыганки.
Драгуны за соседним столом кричали "ура!", потом спели "Многая лета". Окрыленный успехом драгунский майор стал оглядывать погребок, чтобы выяснить, как воспринята окружающим миром его здравица. Заметив за соседним столом двух скучных офицеров, которые как будто вовсе не разделяли его восторга, он немедленно вышел из-за стола и направился к ним.