Текст книги "Бремя нашей доброты"
Автор книги: Ион Друцэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
– Этого вы еще не пробовали!
По мере того как стопочки наполнялись, глаза Николая начинали как-то сами по себе улыбаться. Он понимал, что это не вяжется с его скромной натурой, делал над собой невероятные усилия, и даже виски становились влажными от испарины, но Николай был истинно русским человеком, а русскому стопочка никогда не была в тягость. Первый стакан его сильно одухотворял. Николай начинал на все смотреть влюбленными глазами, за ужином ел с аппетитом, в то же время искоса следил за движениями хозяев, стараясь перебороть солдатский способ молниеносного приема пищи, приспособиться к этой степенной, мудрой, неторопливой гражданской трапезе. Когда Карабушу удавалось заставить его выпить еще и вторую стопку, Николай тут же вставал из-за стола, говорил печально и удивленно:
– Пойду в кабину спать. Она одна у меня не кружится. Все остальное карусели.
Чутура совершенно растворилась в этой воинской массе. Она перестала существовать как самостоятельная единица на районной карте. Она отдала на суд солдатам решительно все свои сомнения и заботы, торопливо посвятила во все сельские новости, и щедрая русская душа оплатила их с лихвой. Половина деревни ходила, нарядившись в солдатские гимнастерки, ребятишки козыряли и распевали строевые песни. Став солдатом, Чутура почувствовала лютую ненависть к фашистам, и, появись враги в деревне, чутуряне, не разбудив даже солдат, вступили бы в бой.
По вечерам, когда Онаке Карабуш возвращался с поля, Николай стоял у калитки, хмурился, будто высматривая запоздавших друзей, но это ему не особенно удавалось, и было видно, что вышел он только для того, чтобы встретить Карабуша. Онакия это трогало до слез. Он так и не смог собраться с духом, ему не хватило русских слов, чтобы расспросить Николая о его семье, о довоенной жизни. Сам Николай, молчаливый, скромный, никогда бы не заговорил о себе первым, и Карабуш терялся в догадках относительно своего постояльца.
Вечерние встречи у калитки объяснили Карабушу все. Это закон всех землепашцев: те, которые остаются на день дома, выходят по вечерам встречать возвращающихся с поля. Это дань уважения к бесхитростной и трудной профессии пахарей, это любовь людей земли, для которых летний день в поле – великое мучительное одиночество, и, возвращаясь, им приятно видеть у ворот домашних.
Николай был солдатом, он был на коротком отдыхе, но, прижившись с первого дня в этой семье, стал подчиняться ее законам. Он, видимо, страдал оттого, что не может по утрам так же, как Карабуш, уходить в поле, и поэтому старался вечерком выйти, стать у калитки и хмуриться, кого-то высматривая, а в самом деле встречая хозяина.
Один только раз за все две недели, что Николай жил у них, Карабуш, вернувшись с поля, не застал его у калитки. Карабуша это сильно обеспокоило: он все время боялся, что его солдата могут переманить, могут приказать переехать на другую квартиру. Этого бы Карабуш не вынес. Открыв калитку, он лихорадочно стал искать Николая под машиной, в кузове, в кабине. Его нигде не было. Тинкуца, стряпавшая в тот день по наказу Онакия плацинты, успокоила его, сказав, что Николай где-то тут, во дворе, – он только что заходил чистить автомат. Онаке вышел, сел на пороге и стал ждать. А солдата все не было, и Карабуш, нетерпеливо прогуливаясь по двору, наконец увидел его.
Николай сидел в глубине маленького садика на кучке полувысохшей картофельной ботвы и, уронив руки на колени, склонив голову набок, улыбался. Так улыбается сильно стосковавшийся человек, встретив родных ему людей. У него уже не было ни погон, ни машины, ни автомата. Он наконец вернулся к себе домой и радовался. Он перекопал весь садик Карабуша, посадив на месте низеньких фруктовых деревьев родную ему березу. Он поставил деревянный сруб, рассадил по всей широкой степи хвойные леса и, дыша этим ароматом, поласкав ребятишек и расцеловав жену, присел, улыбаясь, счастливый той великой радостью, при которой все существо звенит, натянутое как струна, готовое в любую минуту оборваться.
У Карабуша потемнело в глазах. Он только теперь понял, во что обошлась эта война России, какую долгую для человеческого сердца разлуку вынесли эти парни в выцветших гимнастерках и как больно, как глубоко тоскуют они. Тяжелая и горькая мечта, самовольное возвращение солдата – боже мой, да разве не был Карабуш когда-то солдатом, разве ему неведомы эти влажные, полустеклянные, устремленные за тысячи верст глаза? Он стоял не шелохнувшись, он готов был остановить весь мир, осадить вращение земного шара, лишь бы продлить эту сладкую тишину на долгие часы, чтобы человек, живший в его доме, как можно дольше прожил бы среди своих родных.
Когда наступили сумерки, Карабуш, медленно, тяжело ступая, направился к Николаю. Он понимал, что этого не следует делать, но он шел к нему. Он любил всей душою этого человека, ему захотелось побыть хоть один миг среди его родных, быть хоть на секунду гостем в его доме, а люди, побывавшие друг у друга в гостях, остаются друзьями на долгие годы.
Карабуш кивком спросил, можно ли ему, старому человеку, гражданскому лицу, молдаванину, сесть рядом на ту картофельную ботву. Николай, все еще не возвращаясь из своим краев, обрадованно кивнул: конечно, что за разговор!
И Карабуш сел. Они сидели молча, над ними билось синее высокое небо, мерцали звездочки, из степи несло прохладой, кругом светились окна, множество огоньков, пахло вкусным ужином и для них, и для тех, среди которых они жили. Хлеб, дом, родная душа – чего же еще...
Потом Карабуш низким голосом, почти шепотом, спросил, нет, не он спросил, а его рвущееся к жизни существо, его мечта, его руки, слывшие когда-то счастливыми, спросили тихо:
– Ну а как оно там, в колхозе?
Николай вздрогнул. Он вернулся в строй, война еще не кончилась. Косо посмотрев на своего соседа, сутулого, смуглого, выгоревшего под южным солнцем человека, сказал с убийственной простотой:
– Тяжко там сейчас.
И, улыбнувшись, как бы взяв на себя все неурядицы, сказал:
– Но, конечно, потом, когда кончится война...
Карабуш никогда не смог простить Тинкуце, что она, одухотворенная глупой бабьей стряпней, как раз в тот момент пришла к ним в садик и, глядя на Николая, сказала Онакию:
– Стынут ведь, и жалко, такие вкусные получились...
Они пришли в дом, но ужинать не могли. Кусок в горло не лез. Они выпили по две стопочки, Николай сказал, что все, кроме кабины, закружилось, и пошел в машину спать.
Онакий долго ворочался с боку на бок, потом засосала какая-то болезненная дремота, а когда на рассвете он вышел во двор, ему показалось, что обрушилось небо над бедной Чутурой и омыло все-все, чем она жила. Во дворе не было уже ни солдата, ни его машины. В сенях не висела его шинель, в доме, под лавкой, не было автомата. Бледный, дрожащий, Карабуш оделся, побежал по деревне, готовый всей своей жизнью заручиться за Николая, готовый идти на все, лишь бы вернуть солдата к себе в дом, но защищать его было не перед кем.
Они были солдатами, шла война. Они снялись ночью, уехали молча колонной, и во всей Чутуре ни одного солдата, ни одной машины. Только на предутренней росе темнели следы колес, как бы прощаясь, благодаря за гостеприимство и обещая скоро вернуться.
Они были уже далеко, но Карабуш не мог не проводить своего гостя. Он вышел на старую Памынтенскую дорогу и пошел медленно до самых Памынтен. Он шел, по-отцовски провожая Николая, желая ему всего, что считал хорошим в жизни. Перед самым райцентром он остановился – дальше идти было нечего. Свернул с дороги, пошел по свежевспаханной земле. Взял комок, смял его крепкими ладонями и вдруг, решившись, забросил высоко в небо, на лету схватил все, до единой пылинки, и его лицо засияло – удача. Она вернулась к нему, его руки снова стали везучими для деревни, а счастье простых рук землепашца – это было единственное, ради чего жил Онакий Карабуш.
Домик в три окошка по-прежнему стоял окаменевший в своем горе, но это уже не так волновало местное начальство. То, что там уже принимали русского, переводило дом в другой разряд. К тому же, как сказано в народе, жизнь прожить – не поле перейти...
Гостинцы детям
По вечерам Нуца стала бегать к своим соседям и со слезами на глазах упрашивала "занять" ей на ночь ребенка, не то она околеет или сойдет с ума от бессонницы. Она баловала и ласкала соседских ребятишек, морила их бесконечно длинными сказками, а Чутура посмеивалась: скажите, как легко эта дочка Карабуша нашла нужных ей дураков! Пятый год ночует без мужа, никогда ничего не боялась, а то вдруг стала маяться.
Нуца торопила себя с утра до вечера. Она все умела, все горело у нее в руках. Когда она крутила перевясла, так это были перевясла; если она возилась с цветами, так это были цветы. Ее беленький домик, ловко подпоясанный узкой полоской синьки, стоял целые дни с открытыми окнами, проветривался, улыбался, кого-то ждал, а чутуряне шли мимо, посмеиваясь: что за лицемерие! Всю войну этот домик простоял с завешенными окнами, на дверях замок висел неделями, а то вдруг хозяйка вот вернулась и ждет не дождется.
Нуца бегала к старым чутурянам и советовалась по всякому пустяку: как они думают, что бы ей предпринять? И так как будто хорошо, и этак было бы неплохо. Местные старики, обожавшие беспомощных молодух, одаривали ее самыми толковыми советами, да только Чутура, прислушиваясь к этим умным беседам, многозначительно переглядывалась. Еще совсем недавно Нуца норовила жить своим умом, пыталась даже других поучать, а теперь она не знает, как ей быть, теперь она глупый несмышленыш и может погибнуть без добрых людей.
Нуца подоставала свои самые некрасивые наряды. Она мечтала пройти по деревне так, чтобы ни один мужик, встретив ее, не потерял нить своих размышлений, и Чутура прямо диву давалась: скажите, какая скромность! Прожив всю жизнь на виду всей деревни, она никогда не лезла в монашки, заставить ее покраснеть могли только считанные по пальцам остряки, а тут такая невинность!
Чутура не давала ей спуску, Чутура издевалась над ней, а Нуца все больше и больше влюблялась в свою родную деревню. Она любила ее всю целиком и каждого чутурянина в отдельности. Она прощала своим односельчанам все колкости, старалась почаще встречаться с ними, подольше побыть вместе, молча и покорно любуясь ими, а в это время, пока она молча стояла, ее карие глаза упрашивали односельчан: "Ну, пожалуйста, напишите письмо моему мужу. Хотя бы пару строчек. Если не хотите меня похвалить, бог с вами, не хвалите, просто отпишите ему, что я жива, здорова, что я жду не дождусь его возвращения". На что Чутура, сложив известным способом три пальца, лаконично отвечала ей: дудки!
Мирча Морару ушел с Красной Армией в самом начале войны. В Бессарабии мобилизации как таковой почему-то не было. То ли помешала близость границы и внезапное начало войны, то ли поезда не успевали вывозить из-под огня основные ценности, только военкоматы стали эвакуироваться, не успев толком оповестить своих военнообязанных о мобилизации. Поездов им не выделяли, маршрутов и сопровождающих тоже, и бессарабцы уходили как попало, пешком, по своей доброй воле. Многие, прошагав с десяток километров, возвращались, других настиг фронт, и они оказались надолго в плену, а о Мирче Морару ничего не было слышно.
Три с лишним года Нуца не знала, кто она. Не то вдова, не то престарелая девица, не то законная жена. Она не устраивала гулянок, ей не мазали ворота дегтем, хотя что верно, то верно, и на частые головные боли она не жаловалась. Изредка она заходила к своей свекрови, но матерью ее уже не называла, а тетушка Сафта и не думала обижаться. Главное был Мирча, без Мирчи они так или иначе оставались просто чутурянками.
Молодость не любит долго горевать. К сожалению, Нуца в конце концов свыклась со своим положением. Ей даже стала нравиться неопределенная холостяцкая жизнь. Милое дело – уходишь из дому и возвращаешься, когда тебе вздумается. Поешь песни, когда тебе поется, грустишь, когда на тебя налетит, а что до остального, там видно будет. Чутура это запомнила, она всегда запоминает, когда человек норовит выйти из-под ее власти, пожить своим умом, и при случае Чутура становится жестокой и мстительной.
Весной сорок четвертого года, когда тетушка Сафта получила первое письмо от Мирчи, Нуца заметалась как уж на сковороде. Одним рывком, одним ударом все в ней проснулось, закружилось, застонало. Она ходила по три раза на день к свекрови читать письмо, она помнила наизусть все строчки, все буквы и еще расспрашивала односельчан, читавших это письмо, кто что вычитал там: вдруг она что-то пропустила или не поняла?
Целую неделю, семь дней подряд, она ему писала каждый день по одному письму и потом до получения ответа решительно не помнила, на каком она свете живет. Получив маленький треугольник из тетрадного листа, она обошла с ним всю деревню, она заново, в который раз, влюбилась в Мирчу. Она начала его ждать, ждала днем и ночью, ей уже стал мерещиться в доме глухой, с хрипотцой мужской голос, ее бабье тело, стосковавшееся по грубой силе мужика, таяло в этом ожидании, а Чутура посмеивалась про себя: скажите, что за горе эта первая любовь!
Бои шли в Карпатах, до Германии было еще далеко. Тем временем в Чутуре на какие-то две недели остановилась воинская часть. У Нуцы квартировал пожилой, но весьма веселый для своих лет капитан. После таинственного исчезновения этих машин с солдатами письма от Мирчи стали приходить все реже и реже, строчек в них оказывалось все меньше и меньше, а буквы все крупней...
Всю зиму он почти не писал ей, а весной за несколько дней до окончания войны приехал в Чутуру сухощавый майор из военкомата. На первомайском митинге, устроенном во дворе сельсовета, майор открыл кожаную сумку, достал зеленый плотный лист бумаги, и ахнула вся деревня. Мирча Морару стал кавалером ордена Славы. Чутуряне были потрясены и радовались, как дети. Вона, черт возьми! Наш человек, если его хорошо пристроить к делу, он еще и немцу может по шапке стукнуть!
Нуца была в одинаковой степени и счастлива и несчастна. Низко поклонившись майору и бережно сложив прочитанный перед всей деревней лист, она пошла домой. Она шла, счастливо улыбаясь односельчанам, и горько думала про себя, что теперь наверняка осталась одинокой, теперь уж ей Мирчи не видать.
Как жена орденоносца, она стала пользоваться большими льготами. Памынтенский военкомат придирчиво следил за ее хозяйством. Ей выделили самые лучшие земли, очень часто, даже помимо ее воли, ей задаром пахали, сеяли, убирали. Она не сдавала никаких поставок, была освобождена решительно от всех налогов и в течение одного лета как-то запросто стала одной из самых состоятельных в деревне.
Это уже решительно не понравилось Чутуре. Военкомат знал правду о Мирче, а Чутура знала правду о его жене. Чутура перестала иронически посмеиваться; она поспешила переписать у тетушки Сафты адрес ее сына и начала вести с ним длиннейшую переписку. От Мирчи приходили сначала удивленные письма, потом смешливые, потом задумчиво-грустные, и вот по Чутуре разнеслась ошеломляющая новость: он, верно, уже не вернется, у него, оказывается, уже другая.
Онаке Карабуш, кажется, был единственным человеком в Чутуре, который не смог бы объяснить, чего это вдруг его дочка снова захромала. С годами ей как-то удалось поправить ушибленную в молодости ногу, но временами, после каких-то потрясений, она снова начинала прихрамывать. Онаке Карабуш всегда знал отчего, а вот теперь не знал.
По правде говоря, он даже не особенно удивился, увидев ее хромающей. После гибели сыновей он потерял интерес к своей дочери. Зайдет она к ним, он поговорит, пожурит, поучит чему-нибудь, а не зайдет, так тому и быть. Но вместе с тем она была его дочерью, его кровью, его плотью. И, исхудавшая, убитая горем, она пробивалась к его сердцу, к его разуму.
Как-то ночью она приснилась ему. Дело представилось таким образом, что он почему-то бежал по полям, задыхаясь, и звал свою дочку. Нуца, маленькая, десятилетняя, пошла пасти корову в поле, но вечером не вернулась, и вот он бежит по полям и зовет ее. Нашел только корову – она паслась мирно рядом с дорогой, а Нуцы уже не было. Ее переехали танки. Опустившись на одно колено, он подобрал с дороги окровавленные лоскутки ее платья и все спрашивал, где пуговки, – по его понятиям, должны бы еще и пуговки быть.
Он кричал, он требовал, чтобы вернули пуговки, и Тинкуце с трудом удалось разбудить его. Онаке проснулся. Его тут же залихорадило так, что зуб на зуб не попадал. Свесив ноги с кровати, накинув одеяло на плечи, он призадумался. На улице бледно светила луна, петухи по деревне еще только собирались пропеть зарю, и он спросил Тинкуцу:
– Послушай, а чего это наша дочка захромала вдруг?
Таким образом узнал и он, последним в деревне, что зять его, Мирча, вернее всего не вернется. Коротко, понимающе кивнув, Карабуш стал обеими ладошками гладить себя по макушке. Свою старушку мать он почти уже не помнил, но еще жили в нем материнские ласки, так легко и просто разрешавшие все на свете, и, когда ему становилось невмоготу, он бессознательно повторял те же движения, которые утешали его в далеком детстве.
Теперь это не помогло. После кошмарного сна его руки еще не отошли, они были холодными. Чтобы их согреть, нужно было поесть, поесть черного хлеба и запить водицей, съесть много хлеба, выпить много воды, а ему не хотелось ни есть, ни пить.
– Тинкуца, налей мне глоток той отравы...
Это было, пожалуй, самым трудным – опрокинуть в себя отдававшую сырой свеклой самогонку. Тем временем рассвело. Онаке побрился, потом часа два расчесывал свою шевелюру и наконец, отправив на всякий случай Тинкуцу в Нуелуши, где еще служили в церкви, вышел на улицу. Было только начало осени, но небо стояло хмурое, и Карабуш, любивший по воскресеньям свой садик, пошел туда, уселся по-турецки, поджав под себя ноги, и принялся грызть былинку.
Он снова, в который раз в своей жизни, оказывался один на один с Чутурой, с этой горсточкой беленьких домиков, рассыпанных в ложбинке, с их железной неукротимостью, с их законами, с их ханжеством. Ему почти всегда удавалось положить на лопатки эти двести домиков: если бы он их не осилил хотя бы один раз, он бы, конечно, не стал больше жить в Чутуре.
Из всех существующих приемов борьбы Карабуш знал во всех тонкостях только приемы мальчишеской драки, драки мгновенной, безрассудной, вспыхивающей при первом же удобном случае. Твердо придерживаясь только этих правил, Карабуш не изменил им и на этот раз. Совершенно не меняя свое блаженное, несколько даже грустное выражение лица, он весь напружинился, его седая, мягкая и податливая шевелюра неожиданно нахохлилась, он выбрал себе удобное местечко и стал выжидать подходящего случая. Важно было только не прозевать этот первый случай, а потом уже все получится само собой.
Как и следовало ожидать, эти первые случаи, служившие для него сигналом к борьбе, были самыми нелепыми. То же случилось и на этот раз. Просидев часа два кряду с поджатыми под себя ногами, Онаке вдруг заметил в просветах плетеного забора наголо остриженную неподвижную макушку. Мальчик, должно быть, разглядывал, что растет в этом саду. Покашляв несколько раз, дабы не испугать его, Карабуш повернулся к нему и спросил, добродушно улыбаясь:
– Что, мальчик, понравился сад?
Мальчик, сорвавшись с места, бросился со всех ног, но Онаке властно окликнул его и вернул точно к тому месту, на котором тот стоял, когда они начали беседовать.
– Я же тебя не гоню. Спросил только, думал, может, облюбовал чего и не решаешься перелезть через забор. Он дряхлый у меня.
– Груши понравились.
– Не может быть!
Онаке тут же почувствовал острый запах груш, который до этого совершенно не доходил до него. Быстро поднявшись с земли, важный и довольный, сняв на ходу шляпу и расправив ее с таким расчетом, чтобы больше вместилось, стал искать груши по запаху: где они там у него? Мальчик глотал слюнки и пританцовывал от нетерпения, ему было никак не дождаться, пока Онаке наберет полную шляпу, и Онаке, сжалившись над ним, подошел к забору, высыпал ему за пазуху все, что успел собрать. Одна груша застряла между прутьями забора, и, поскольку мальчик был уже далеко, Онаке, взяв ее, откусил, лицо его просветлело, и только тут он сообразил: боже мой, да ведь у него поспели груши!
В крошечных чутурских садах было очень мало грушевых деревьев. Каждый год весной они расцветали рано и буйно, но дотянуть до урожая им как-то не хватало сил, и в конце августа, когда наступала пора груш, мальчишки прямо изводили себя, стараясь попасть палкой или камнем в редкие плоды. То ли потому, что груш было мало, то ли потому, что они не плодоносили, но чутуряне их не жаловали, но и выкорчевывать не решались – все-таки груши.
Деревья, казалось, понимали, что их недолюбливают, и раз в два, в три года показывали, на что они способны, с чего это они по примеру других деревьев сверлят корнями землю. Эти старенькие груши с изъеденными муравьями стволами нагружали на себя такие урожаи, что совершенно исчезали под своей золотой ношей: ни веток, ни листьев, ни ствола, одна только огромная связка груш висит между небом и землей.
У Карабуша тоже росли в саду две старенькие груши, на которых вечно качались кем-то надломленные ветки, но этих груш даже мальчики не брали в расчет, когда перебирали по пальцам достоинства местных садов. Но зато, когда выдавались большие урожаи на груши и когда, наевшись до отвала, чутуряне начинали заводить разговоры о сортах, о том, какая груша и чем берет, карабушские старушки непременно вылезали на первое место. Эти груши знали все слабости человеческой природы: красивые, чистый воск со слабым румянцем, сочные до того, что, откусив, нельзя было зевать, они еще отдавали чем-то мятным, и много времени спустя, после того как груша съедена, оставался во рту приятный привкус свежего степного ветра.
В сорок пятом году произошло нечто странное: все груши, выгрузив свои соки в прошлом году, едва собрали по два-три плода, а карабушские, хорошо уродившие в предыдущем году вместе со всеми, расщедрились второй год подряд и дали урожай даже богаче, чем в минувшем году. Карабуш не знал, что вся Чутура удивляется, идя мимо его садика, и, замедлив шаги, смотрит с опаской, ибо казалось, что эти старенькие деревья вот-вот свалятся вместе со своим урожаем. А они не валились, они были карабушскими, они держались.
Конечно, никто не станет отрицать, что Карабушу, помимо всего прочего, еще и повезло. Он обнаружил этот урожай в воскресенье днем, в обед, когда на улице, где стоял его домик, уже показались старушки и расселись кучками на низеньких скамеечках. Улица эта, самая длинная в Чутуре, в воскресные дни превращалась в нечто подобное городскому парку. Быть живым, здоровым чутурянином и не показаться в воскресенье на этой улице значило опозорить себя на всю жизнь.
Сначала, как правило, появлялся подвыпивший детина; он шел, балагуря сам с собой или распевая песенку. Тут же вылезали старушки, садились кучками и горестно покачивали головами: вот ведь до чего может дожить человек, когда у него ни стыда, ни совести! Потом показывалась стая девчонок-подростков, шли чинно, нарядные и важные, а старушки не спускали с них глаз, и девушки, понимая, что за ними следят, старались выглядеть благочестивыми в своих помыслах, идти аккуратно, так, чтобы ни одна пылинка не села на наряды, ни одна ленточка не помялась.
Потом шли девушки постарше, шли свободно, независимо, здоровались со старушками. Откуда-то из переулка выныривали парни и начинали заговаривать им зубы. На улице, по всей ее длине, полнейшая тишина – все следят, чем кончатся эти интрижки. Потом, нарядив свое потомство, взяв за ручки маленьких, выходили к калиткам чутуряне со своими женами, щелкали семечки, балагурили. К вечеру перед самым закатом, если случайно запоздавшая телега заезжала на эту улицу, она непременно должна была свернуть в первый же переулок; выражение "ставить палки в колеса", несомненно, родилось в Чутуре, однажды в воскресный день, когда чья-то телега попыталась проехать по главной улице села.
Вместе с закатом, когда наступали сумерки, гулянье прекращалось. Чутуряне расходились медленно, несколько недовольные тем, что все так быстро кончилось. Шли парами, несли на руках сонных ребятишек и все оглядывались, чего бы еще прихватить с собой, что бы принести домой. Крестьяне по натуре, они должны каждый раз что-то принести домой, хоть мелочь какую.
На этот раз, возвращаясь по своим домам, чутуряне совершенно неожиданно для себя натолкнулись на вкусный, дурманящий запах спелых груш. Ребятишки, засыпающие на руках своих родителей, тут же оживились, Онаке Карабуш стоял у своей калитки, а рядом с ним, на земле – две огромные плетеные кошелки.
– Ну, у кого там карманы?..
В Чутуре никогда и никому не приходило в голову торговать фруктами. Их просто ели, воровали по ночам, раздавали, угощали, изредка, когда не лень, сушили на зиму. Карабуш не любил сушеных груш. Набив кошелки, он взял в каждую руку по две-три груши и, скользя взглядом по ногам шедших мимо людей, спрашивал сердито, недовольно, точно ему надоело держать груши в руках:
– Кто там говорил, что у него карманы?
А чутуряне ломались, они норовили пройти дальше. Они смутно помнили, что с этим человеком лучше не связываться, у них были какие-то счеты с ним, но теперь, при этом запахе, они не могли вспомнить, какие у них претензии к Карабушу. Они очень спешили, у них появились какие-то срочные дела, а у ребятишек, которых они несли, прямо слезы выступали, они вцепились взглядами в эти кошелки и замерли.
– Возьмите хотя бы детям гостинцы. Как они любят груши, боже мой, как они любят! Прошлой ночью устроили налет – думал, снесут и сад, и забор, и дом. Теперь вот решил: лучше самому раздать – меньше убытку будет. Возьмите, дайте своим детям, а сами, даст бог, отведаете груш уже в будущем году.
Первый мальчик, получив грушу, впился в нее руками, зубами, облился, захлебнулся сладким, пахучим соком, а это зрелище стало невыносимо для остальных маленьких чутурян: они завопили, каждый одно и то же, и кошелки Карабуша мигом опустели. Когда он возвращался из сада, снова наполнив их, возле ворот уже была толпа и рев стоял невообразимый. Дальше все было еще проще: ребятишкам просто не терпелось, пока он принесет кошелки, и они гурьбой побежали вслед за ним прямо в сад.
Когда стемнело и длинная улица опустела, в саду Карабуша уже не пахло грушами. Онаке, сидя на завалинке, лихорадочно шарил по карманам. Тинкуца так и не отведала в том году груш, теперь она требовала свою долю, хотя бы одну, и Карабуш, каким-то чудом раздобыв сморщенную грушу, глубоко, всей грудью победно вздохнул. Чутура была взята и на этот раз. Он еще и сам не знал, как это случилось, но битва была выиграна.
Съеденные в детстве груши не забываются долго, иногда остаются на всю жизнь. К тому же ребятишки плохо понимали, сколько раз в году родят сады. Они запомнили дом, калитку, человека, стоявшего с двумя кошелками груш, и норовили почаще пройти мимо и, став у забора, разглядывать садик. Увидев Онакия Карабуша, они улыбались ему, как старому знакомому, а сам Онаке, когда у него было свободное время, подходил к ним и заводил интересные разговоры, например, о том, какая груша вкуснее – та, которой тебя угостили, та, что выросла в саду отца, или украденная. Увы, украденные оставались самыми вкусными – это было куда как нехорошо, но это была святая истина.
Чутурянам не очень нравилось, когда их дети спешили поучиться уму-разуму у других. К тому же им надоело отрывать по вечерам свое потомство от плетеного забора Карабуша. Они недолюбливали этого человека и по глупости своей стали его должниками. Долгов чутуряне не любили, особенно мелких, от которых можно избавиться тут же. К счастью, стояла осень, и вот уже Онаке Карабуш плетется с поля домой, а у калиток его дожидаются чутурянки, спрятав под передником пару слив, яблоко, кисточку винограда.
– Возьмите. Конечно, урожай в этом году не очень...
Онаке Карабуш оскорблен этими предложениями. Глубоко засунув руки в карманы, плетется своей дорогой, но чутурянки не сдаются.
– Да хватит вам ломаться! Это же гостинцы, пусть попробует сладкого...
И только тут Онакий Карабуш по-царски останавливается, из-под бровей смотрит долго на этих глупых баб, грустно улыбается, говорит тихо, как на похоронах:
– А кого, скажите, угостить мне сладким? Сыновья не вернулись, дочка уже сама себе хозяйка. Вот, думал, может, внуков, да ведь кто знает, слышал, как-то на днях, люди говорили, что зять вряд ли вернется...
И, не дождавшись, что скажут односельчане, идет дальше, гордый и непримиримый, оскорбленный в своих самых лучших чувствах, а женщины стоят растерянные у ворот, и дрожат в их руках пара слив, яблоко, кисточка винограда.
Нуца перестала хромать. Она снова стала бегать к соседям, "занимать" на ночь ребенка, а Чутура, сочувственно следя, как неумело ведет она за ручку детей, понимающе качала головой: а что, попробуйте прожить в одиночестве пять с лишним лет! Тут и околеешь, и ума лишишься.
Нуца торопила себя с утра до вечера, она везде поспевала, ее беленький домик проветривался и кого-то ждал, а Чутура радовалась: вот ведь хваткая баба, повезет же какому-то мужику! Нуца бегала к старикам за советами, терпеливо выслушивала их лепет, а Чутура, бесцеремонно перебивая стариков, говорила: "Не слушай ты их, они давно все перезабыли, ты лучше сделай вот так..." Нуца подоставала свои самые некрасивые наряды, а Чутура ее укоряла: "Чего это тебе вздумалось? Придет время, еще и накукуешься, и наплачешься, и никто вслед головы не повернет".
Нуца любила свою деревню, всю целиком и каждого человека в отдельности. Она все норовила почаще с ними встречаться, побольше с ними побыть, молча любуясь ими, счастливыми, а в это время ее карие глаза упрашивали: "Ну, пожалуйста, напишите пару строчек моему мужу. Не хотите меня хвалить – не хвалите, просто напишите, что я тут, с вами, что жду его..."
И тут Чутура начинала чесать затылки. Понимаешь ты, какое дело, ведь была ручка в доме, а вот запропастилась, прямо ума не приложишь, куда она могла подеваться! К тому же с бумагой не очень-то густо: лежали тут два листочка, да теща сдуру горшки с молоком накрыла, они промаслились. Прямо хоть плачь, ни ручки, ни бумаги...
Но, конечно, это был уже другой разговор. Ручка и бумага – это не такое великое горе, из-за которого должен хороший, здоровый человек ни с того ни с сего прихрамывать.