355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ион Друцэ » Бремя нашей доброты » Текст книги (страница 18)
Бремя нашей доброты
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:08

Текст книги "Бремя нашей доброты"


Автор книги: Ион Друцэ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)

Нет, этим колядкам еще не суждено было уйти насовсем, и Нуца вдруг подумала, что в мире все-таки есть справедливость. Пробирается она порой немыслимыми путями, другой раз приостановится, а у нас не хватает сил докопаться до нее, не хватает терпения ее дождаться; когда она приходит – не умеем радоваться ей, не умеем стать на защиту этой справедливости и погибнуть, если нужно будет, ради нее, но она, конечно же, существует.

Осчастливленная этим открытием, Нуца запеленала сына, точно прятала от мира самое большое богатство свое, затем, прислонившись лбом к тихо посапывающему малютке, уснула, но, не проспав и получаса, проснулась.

"Отец идет!"

Все вокруг шумело и грохотало, надрывались музыканты, трещали от плясок полы, хлопали двери, звенели стаканы, но, прорываясь сквозь весь этот невообразимый шум и гам, Нуцын слух сторожил знакомые шаги, и как только во дворе заскрипел снег от той, знакомой ей походки, у нее, еще не успевшей толком проснуться, сладко екнуло сердце, как это бывало в давнем детстве.

"Отец идет!"

Он не сразу вошел в дом. Сначала осмотрел хозяйство – не забыли ли загулявшие хозяева покормить овец, напоить корову, запереть курятник, затем он долго возился на крыльце, сметая снег со своих валенок, и только потом открыл дверь. В сенцах постоял немного – двери вели в три разные комнаты, и он не знал, за какой из них дочь с внуком. На его счастье, вместе с Нуцей, хоть и не так зорко, сторожила Параскица, и как только он вошел в сени, она тут же взяла его за рукав, повела через кухню, и вот он стоит на пороге маленькой комнатки и подслеповато щурится, потому что свет здесь прикрыт, а в полутьме трудно разобрать сразу – спит ли мать со своим сыном или они не спят. Сказал на всякий случай тихо-тихо:

– Добрый вечер.

– Добрый, отец.

Он снял шапку, кожух, вешать их было не на что, все гвозди заняты одеждой гостей, и он аккуратно сложил все на пол, а сам сел на маленькую скамеечку. Он ее очень любил, эту скамеечку. Одет он был в старую поношенную одежду, потому что рождество по новому стилю прошло, по старому еще не наступило, а других причин нарядиться у него, видимо, не было. За окном светила ночь белым снегом, старик сидел на низенькой скамеечке уютно, по-домашнему, и все казалось в порядке вещей – был зимний вечер, и он навестил свою дочь. А Нуца лежала и молча разглядывала его – она очень соскучилась по нему. Спросила:

– Как там наши овечки? Мирча, верно, забыл о них?

Онаке бросился защищать зятя:

– Что ты! Они и поены, и корму на два дня.

Помолчав, смущенно улыбнулся и сказал:

– Я их зернами обсеял! Пусть ягнята у них будут хорошие – у тебя, говорят, завелись мужики в доме, а мужику без хорошей шапки нельзя.

Нуца все это забыла, она только теперь вспомнила, что на рождество и на Новый год хозяева просили колядующих бросить по одной пригоршне пшеницы в овечий загон, в коровник, в конюшню. Хороший, ухоженный скот во дворе ей всегда казался высшим признаком благополучия, а этот рождественский обычай представлялся всесильным, и она вдруг по-детски в него поверила и обрадовалась, точно благополучие уже наступило.

– А нас с сыном вы не обсеете на счастье?!

– Так ведь рождество-то прошло!

– Что с того! К овечкам-то вы заходили.

– Овцы – другое дело, что они понимают, овцы-то...

– Пожалуйста, обсейте и нас. Мы ведь ненамного умнее своих овечек.

Старик достал из кармана пригоршню кукурузы, прошептал что-то, взмахнул рукой, и зерна мягко зашелестели. Нуца вдруг услышала себя декламирующей:

Благословенная рука,

И зерна вырвались на волю!

А хваткий сеятель идет

По свежевспаханному полю...

– Спит? – тихо спросил старик.

Нуца не слышала его – как только он подошел близко, она, не мигая, принялась внимательно разглядывать отца – разглядывала его лоб, и щеки, и подбородок.

– Соскучились мы по вас, отец...

– Да ведь к вам теперь, зимой, стало трудно добираться. А мы, старики, хоть и легки на подъем, но пугливы, часто с полдороги возвращаемся...

Параскица, главная кухарка и старшая над обслуживающими стол, несмотря на свои бесчисленные хлопоты, нашла время шепнуть Мирче, что тесть пришел. Мирча, хоть и выпивший, мигом выскочил из-за стола – подумать только, притащился старик! Несмотря на их взаимную неприязнь, Карабуш все-таки был самым главным человеком в его жизни, и ему очень хотелось видеть его сегодня в своем доме. Надо было пригласить, усадить за стол; может, и сам Василий Андреевич разговорится заодно с ним – начальство ужас как любит поговорить со стариками относительно тяжелого прошлого и прекрасного настоящего. Не хватало стульев, он тут же бросился, нашел старый табурет, но едва он его затащил – какая-то толстозадая гостья расселась на нем, и Мирча подумал, что так ничего не выйдет, надо сначала старика позвать, а потом искать для него стул.

Крепкий, румяный и счастливый, он буквально влетел в их каморку:

– Папаша!!

Он обнял старика и по русскому обычаю трижды поцеловал его. Онаке смутился – ему всегда казались нелепыми эти мужские лобызания, но он мужественно перенес их и, обнаружив рядом на столике чашку с недопитым Нуцей отваром ромашки, высоко поднял ее, пожелав счастья малышу и здоровья родителям, чтобы хватило сил вырастить и воспитать его.

Потрясенный Мирча не сводил глаз с чашечки:

– Отец, что за комедия! Место ваших слов – там, за столом, где гости и вино, а в этой чашке лекарство от простуды. Так неужели вы думаете, что я дожил до такой жизни, чтобы, когда родится сын, угощать ромашковым отваром!

Онаке, скосив глаза, нахмурился – только тут он заметил, до чего износился его правый рукав. Теперь и этот пиджак истрепался, завтра-послезавтра не в чем будет из дому выйти. А в чашке действительно был отвар.

– Спасибо, куда мне за большой стол. Я зашел так просто, посмотреть, как вы тут, а там, видать, большая гулянка, большое начальство...

Мирча был потрясен:

– Отец, о чем вы толкуете! Собрались несколько наших знакомых, и гулянка самая скромная, вернее, не гулянка даже, а обыкновенные крестины. Что до большого начальства, то Василий Андреевич редкой доброты человек. Это даже не человек, а свежая теплая булка! Вот нарочно...

– Нет, – сказал Онаке, – старики на молодой гулянке только помеха веселью.

Он сидел на своей низенькой скамеечке – седой, небритый, упрямый. Озадаченный Мирча долгим острым взглядом в который раз изучал его заново, и Нуца привстала, ей показалось, что теперь наконец откроется, что же между ними было там, в Хыртопах. Но нет, ничего не последовало. Мирча сказал просто:

– Вы, отец, прожили свое, взяли от жизни то, что было ваше, и никто вам, кажется, не мешал. Так не мешайте и вы нам взять от жизни то, что нам полагается.

Онаке виновато улыбнулся:

– Сохрани меня господь, чтобы я когда-нибудь вмешивался в ваши дела. Я же говорил, что зашел просто так, повидать Нуцу, я ее давно не видел.

Удивленный в высшей степени, Мирча спросил:

– То есть как? Разве вы пришли не на крестины?

– Слава богу, – сказал Онаке с достоинством. – За свою долгую жизнь я еще ни разу без приглашения за чужой стол не залезал.

Большие белые пятна начали расходиться по румяному лицу зятя. Голова сникла, взгляд потух. Все-таки необъяснима и неограниченна была власть этого старика над ним. Он ворвался в жизнь Мирчи, когда ему захотелось, покинет ее, когда сам найдет нужным, и уже ничего нельзя было с этим поделать.

А тем временем знаменитая гулянка за стеной начала сбиваться со своего настроя, музыканты умолкли, гости приутихли. Еще минута – и они кинутся искать шапки, платки, а их нельзя было пускать по домам: первое условие хорошей гулянки – это чтобы до белого дня. Мирче совсем не хотелось туда идти, он бы их отпустил с миром по домам, но в нем уже жил бригадир, и этот бригадир принимал сегодня в своем доме самого Василия Андреевича.

Онаке опустил голову, а Нуца отвернулась, чтобы не стеснять мужа, не видеть, как он встанет и пойдет исполнять долг службы. Мирча оценил их деликатность, встал и вышел, но минуту спустя вернулся со старой табуреткой, которую он перед тем раздобыл для старика. Поставил ее перед ним, затем снова вышел, принес тарелку с куриным студнем, другую – с голубцами и графин вина.

– Стаканов свободных нет, но вы можете вылить ту настойку из чашки

И ушел. Некоторое время спустя гулянка начала приобретать то, что называется вторым дыханием, входила в новый ритм. Онаке хоть и не пришел на крестины, тем не менее выпил медленно, не скрывая своего удовольствия, чашку вина, потом поел, временами все возвращаясь к графинчику, словно ему все никак не удавалось установить абсолютную ценность этого напитка. Тем временем проснулся внук. Нуца его накормила, перепеленала, и Онаке попросил подержать его на руках.

– Как вырастили тебя, так с тех пор и не качал детей.

Малыш быстро уснул на руках дедушки. Нуца сначала хотела спросить отца, как он находит, на кого малыш похож, но потом раздумала. Это сходство внука с дедом стало для нее самым дорогим и заветным, стало смыслом ее жизни, и она испугалась вдруг, в один миг, потерять все. Не лишенная суеверия, переговариваясь со стариком о том о сем, она начала убеждать себя, что сходство самое отдаленное и нужны будут еще годы и годы, чтобы эта похожесть нашла себя и определилась.

Погуляв по комнате с малышом, Онаке уложил его рядом с матерью, а сам взял шапку, начал примериваться к ней, словно собираясь надеть и уйти, но уйти он тоже не мог. Он чувствовал всем сердцем, что в этом доме не все ладно, что дочери трудно, но не знал, как ему быть. Они, такие близкие, все время оставались далекими, чужими друг другу, между ними так и не возникло того духовного общения, ради которого родители ходят к своим детям. Ему было очень грустно от этого, Нуца была единственным родным ему человеком в деревне, им бы все сидеть да говорить, а говорить как будто стало не о чем.

– Посидите еще, отец. Ночи теперь длинные, до утра еще далеко.

– И то сказать, пока того рассвета дождешься!

Он послушно сел на свое место, благодарный дочери за то, что она попыталась хоть как-то наладить их общение. А как дальше быть, он опять не знал и поэтому, уже сидя на маленькой скамеечке, все еще вертел шапку в руках и примеривался к ней. И тут Нуца спросила:

– Как вам эта зима? Я ее, правда, только из машины видела и даже не знаю – хорошо ли, плохо ли, что столько снегу намело?

– Большие метели, говорили старики, – большие початки.

– Да ну ее с богом, – сказала Нуца, – ту вашу кукурузу. Один ее вид нагоняет на меня тоску.

– Вот, знал бы, обсеял бы вас с сыном другим каким зерном. А чего ты против кукурузы ополчилась?

– Бедности боюсь. Избави бог! Думаете, я не помню, как мы, бывало, когда-то жили; дни, а то и недели на одной только мамалыге? И не просто жили, на солнцепеке били тяпками по пересохшей земле, чтобы вызволить из сорняков опять ту же кукурузу...

– Ничего, после родов почти у всех баб бывают такие странности в настроениях... Потом отойдешь. Я, помнится, когда-то ее тоже недолюбливал...

– Будет вам на себя наговаривать. Вечно там у вас во дворе шуршит листвой кукуруза. В школе меня, помнится, мамалыжницей обзывали, да и теперь на лицах прохожих, когда они идут мимо вашего дома, нет-нет да и мелькнут ухмылки. И то сказать – у кого возле дома яблони, у кого виноград – тысячи по три-четыре что ни год выручают со своих приусадебных участков, а вы на той вашей кукурузе от силы две-три сотни наскребете...

"Господи, – подумал Онаке, – вот и моя дочь стала все пересчитывать на рубли. Да и то сказать, куда она денется от мужа, ибо, как сказано в писании, ты вот есть одна половина, а ты вот есть другая половина..."

– Да если бы та кукуруза, – сказал он вслух, – упала бы в цене, так что стоила бы копейки, я бы все равно ее сеял...

– Вот-вот. В селе так и говорят – Карабуш, мол, из одного только упрямства...

– Дело не в упрямстве.

– А в чем?

– В верности.

– И кому вы ту верность так долго храните?

– Нашим бедным, нашим достойным предкам. Ибо да будет тебе известно, что наше прошлое...

– Да что в нем хорошего, в том нашем прошлом?! Нищета да войны с турками. И еще одна война с турками, и опять новая нищета...

– И все-таки, дочка, и все-таки... Народ наш выжил благодаря кукурузе и мечте о справедливости. Не дай нам бог забросить стезю своей старой бедности и поддаться соблазну сытой и богатой жизни. Ничто так не опустошает дух человеческий, как нажитый им достаток, и, если все время высчитывать да выгадывать, как бы нам не променять своих ангелов-хранителей на быструю езду в собственном автомобиле.

– Но не вечно же нам трястись в допотопных телегах, как та наша тетка-монашка с берегов Днестра...

– А, нет, потом у нее, после войны, лошадь украли. Ты не поверишь, они там, на Днестре, до сих пор воруют лошадей! Ну а без лошади телега у нее развалилась. Последний раз, перед кончиной, когда она меня навестила, приплелась, бедняжка, пешком с узелком кукурузных зерен... Она называла этот сорт "ханган" и шепотом умоляла меня беречь его, потому что ни у кого этих семян больше не осталось...

– И вы их храните?

– А то как же! Они у меня на чердаке, в глиняном горшочке, и очень тебя прошу, когда меня бог приберет и ты будешь выбрасывать все то немногое, что мне удалось нажить, не забудь тот узелок с кукурузными зернами... Возьми и береги его тут у себя сколько сможешь – он счастье приносит. А тетку я часто вижу во сне. Вот она идет, уже столетняя, сгорбленная, с узелком зерен к дальнему своему родственнику... Мировая тетка была! Слова лишнего из нее не вытянешь. Дело, дело и только дело. Иной раз, помнится, сядешь с ней рядышком...

Как это с ним всегда бывало, когда на него находило вдохновение рассказчика, слова то лились потоком, то рассыпались ручейками, и каждый ручеек бежал по своему руслу, потом они снова сливались в одно, и река лилась, и веяло от нее прекрасным миром сказок, уюта, доброты. Нуца слушала, зачарованная, и думала, чем бы его отблагодарить, что бы ему в ответ рассказать, но речь отца укачала ее, и она уснула.

За стеной гости вдруг начали петь. Пели русские, украинские песни. Начали было и одну молдавскую – "Поржавели листья виноградника", но бросили ее недопетую. Запевала низким, грудным голосом жена председателя колхоза. Была она баба с ленцой, вредная, но голос у нее был удивительный. Ее запевка подстегивала, накаляла, и когда наступал черед подпевающим, сотрясались и окна и двери. Но ни мать, ни ее дитя не слышали этого веселья. Они, передав все заботы и тревоги старику, сладко спали. Часа два старик подремал на низенькой скамеечке, охраняя их покой, а под утро встал и тихо, чтобы не разбудить, оделся и вышел.

На улице было светло и морозно. Онаке глубоко вдохнул в себя холодный, свежий воздух; приободрился, и даже показалось ему, что он не так уж стар. Постоял, размышляя. С некоторой опаской обошел стоявшие у крыльца "Волги", точно это было самое опасное, что подстерегало род человеческий. Аккуратно обогнув их, выбрался на дорогу и медленно зашагал по глубоко пропаханной в снегу трактором колее.

Вокруг стояла глубокая тишина. И ни одной живой души. Деревни и в помине не было. Заваленная высокими сугробами, прихваченная морозом, Чутура вся ушла куда-то вглубь, спала, согретая собственным дыханием, и ни огонька, ни ниточки дыма, ни собачьего лая. Это казалось просто удивительным, потому что время близилось к утру, а чутуряне, приученные за лето отсыпаться коротким крепким сном, зимой изнывали под гнетом холодных, длинных ночей. Вставали они задолго до рассвета. Топили печи, скрипели журавлями колодцев, кормили скотину, прочищали в снегу дорожки. Хотя и то сказать – когда как. Иногда деревня любила вставать рано, другой раз заспится.

"Хитра же эта наша Чутура", – не то с осуждением, не то с одобрением подумал про себя Онаке.

Чутуру и вправду последние годы лихорадило как-то. Она жила своим настроением, это и только это было для нее важно. А настроение ведь дело случая – поди погадай, когда и что на тебя налетит. Вдруг в самый обычный, рабочий, хмурый день на Чутуру находило веселье, и она так разгуливалась, что удержу ей не было, и слава об этой ни с того ни с сего налетевшей гулянке шла по всей степи. А другой раз наступит праздник, и чутурянки все, что нужно, сготовят, и власти кого только можно от нарядов освободят, и сами люди приоденутся, принарядятся, и все хорошо, осталось только сесть за стол, налить вино в стаканы, а вот праздновать чутурянам почему-то не хочется. И ходят они унылые, ругаются с женами, грызутся друг с другом, назло самим себе берут лопату или еще что и начинают ту пустяковую работу, у которой даже названия нету, просто лишь бы не праздновать.

С самого начала, как только зашел разговор о крестинах в доме зятя, Онаке подумал – что ж, посмотрим теперь, как к этому отнесется Чутура. Он начал послеживать за переходами в настроении односельчан, и, по его расчетам, все шло как нельзя лучше. Накануне крестин под вечер стихла метель, и, как всегда, когда утихали метели, какое-то облегчение наступало в степи, и веселая работа расчищать дорожки будоражила, веселила всех. Подумать только, что натворила было эта метель, но черта с два, они заново отыщут в этом снегу и свою скотину, и колодцы, и соседей, а там, глядишь, и их самих откопают.

И вдруг с наступлением сумерек, как только приехали музыканты и заиграли во дворе зятя Карабуша, в сложном механизме, управляющем настроением деревни, что-то с чего-то соскочило, и вот она уже не в духе. Люди укрылись по домам, и когда Онаке собрался к своей дочери, он приметил с некоторым удивлением, что, хотя время было раннее, деревня торопится пораньше лечь спать. Она не видела тех двух машин, с таким трудом пробивавших себе дорогу к дому Мирчи, она не слышала музыкантов, до нее не доходил шум веселых крестин. Она была почему-то не в настроении. День для нее был обычным зимним днем, и многие из приглашенных на крестины, и все те, кого не пригласили, поспешили на покой. Прохожих становилось все меньше и меньше, огоньки гасли быстро, и деревня начала засыпать под сугробами.

"Злыми стали, черти..."

Онаке не осуждал своих односельчан, наоборот, он относился к ним с некоторым пониманием, потому что и у него самого не было никакой охоты веселиться в ту ночь. Он тоже не слышал, как надрывно выли те две "Волги", пробирающиеся на крестины, не слышал медных труб, не видел, как шли односельчане парами к дому его зятя. Ну а то, что он все-таки пошел, так ведь дочь родная, а то, что выпил немного, так ведь рождество и так уж заведено, что если в эту пору родители заходят к своим детям, то их принимают, угощают.

Все это было так, всему были свои объяснения, и при всем том возвращался он грустным, и в голову приходили печальные мысли. Он шел и думал, что в том году колядок в Чутуре почти совсем не слышно было. Уходило из жизни рождество. Такой чудесный праздник, и уходил, а вместе с ним уходило столько веселья для ребят, для взрослых. Хотя, думал он, кто знает, со временем, может, придумают другие веселые праздники, но только пока новых нет, не нужно бы эти забывать. Праздник – прежде всего радость, а радость это жизнь. Одно без другого не бывает.

Из далекой снежной дали выкатилась луна, и ночь стала светлой, ослепительной, как в сказке. Таких ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала. И так было жалко старому Карабушу односельчане спят, и пропадает это великолепное царстве красоты. Огромная луна, а небо синее, и так много его, этого неба, и так много сини. Кругом светло как днем, но свет необычный, мягкий, золотистый, и от этого все вокруг кажется странным, причудливым, и сама степь похожа на диковинное море, остывшее вместе со своими волнами. А волны эти серебрятся, и каждая снежинка нежится и купается в лунном свете. Длинная, черная тень старика на секунду наступит, погасит их веселье, а снег скрипит, тень идет дальше, и снова они блестят. Старику вдруг почудилось, что снега поют. У них была своя снежная песня, ее удивительный мотив чем-то напоминал отдаленно наши колядки, и Карабуш подумал, что не будь таким старым, он попытался бы перенять эту песню у белых снегов.

У старика вдруг заболело сердце. Он думал – может, от холода, или от вина, или оттого, что совсем не спал в ту ночь, но, гадая про себя, он отлично знал, что с некоторых пор его сердце жило как-то само по себе: со своими радостями, со своими горестями, которые не всегда были понятны Карабушу. А не поняв боль, ее ведь и лечить трудно, и вот старик идет, и сердце ноет, а чем его успокоить, он не знает. Надо просто так идти, думал он, и не мешать той боли, дать ей переболеть себя. И он шел, и все кругом пело о чарующей красоте, а сердце ныло.

Дом уже был близок, а ему домой не хотелось, он думал, куда бы еще свернуть, чтобы побродить, насладиться этой красотой. Отчего-то ему опротивел собственный дом. За то время, пока шел, он возненавидел и его стены, и крышу, и окна. Ему вдруг захотелось свернуть с пути, уйти в мир, найти там других людей, ужиться с ними, построить заново дом и начать жизнь сначала. Но была уже поздняя ночь и было холодно. Руки окоченели до локтей, и уши мерзли, и, хотя ему хотелось идти в другую сторону и начать все сначала, ноги несли к старому дому.

Он уже почти дошел, оставалось не больше ста шагов, но вот он остановился как вкопанный, и вмиг потускнела красота ночи, и сердце замерло, и чувство страха сковало его. Потом, придя в себя, он быстро оглянулся, чтобы найти палку, или камень, или что-нибудь другое, чтобы защитить себя, хотя сам еще не понимал, что произошло. Как нарочно, вокруг – ни палок, ни камней, ни друзей, один снег и сугробы, и только тогда старик увидел открытые настежь двери своего дома. Подкараулили, сволочи, и теперь грабят. Собирают, верно, наспех в мешки его бедные пожитки.

Он снова стал оглядываться – не может быть, чтобы прямо-таки ни палки, ни камня, ни живой души, а их в самом деле не было, и только далеко-далеко слышно было, как запевает жена председателя колхоза. Он стоял и думал, что ему бы теперь самое время спрятаться, не то воры заметят и прибьют, долго ли пристукнуть старика. Но воров все не было, они не спешили уходить с награбленным добром. Входные двери, раскачиваясь, тихо поскрипывали, и Онаке с чего-то подумал: а может, это вовсе не воры, может, Тинкуца с сыновьями навестила его в этот рождественский вечер. "Господи, я так мало вина выпил, а в голову лезет невесть что..."

Разозлившись на себя, предварительно покашляв и набрав нужную долю храбрости, он пошел дальше, дошел до самого порога, но переступить его ноги не хотели.

"Боятся, сволочи..."

Ноги, особенно коленки, были самой трусливой частью его тела – это он давно подозревал.

– Эй, кто там?!

Три мешка с пшеницей, два с кукурузными зернами, семь каракулевых шкурок, бочонок с брынзой и восемьдесят рублей, припрятанных под стелькой старого ботинка, – все его добро было на месте. Тинкуцы с сыновьями тоже не было, и Онаке стал подумывать: а не оставил ли он сам двери открытыми, когда уходил из дому? Ведь бывает же так, вдруг вышибет память – и хоть ты что!

На этот раз аккуратно прикрыв двери, чтобы не застудить дом, взял железную лопату и принялся прорывать в сугробах дорожки. Чистить снег – эту работу он любил еще с детства. Когда он подрастал, в доме были старшие, чистили снег сами, а Онаке целые дни ходил за ними, выклянчивал лопату. И всю жизнь, когда зимой начинала кружить метель, он думал про себя: где бы лопату достать? Теперь лопата у него была, и он радовался, что кругом такая ночь и работы много, так все хорошо идет. Первую дорожку он прорыл к колодцу, вода – это основа всего. Вторая дорожка пошла к маленькой копне сена, рядом с которой чернели подсолнечные стебли для топки, – ни скотину, ни свою печь забывать не следует. Еще одну тропку прорыл к загону для овечек, они хорошие животные. Потом надо было освободить курочек, и, наконец, последнюю дорожку к нужнику – эта последняя не очень удалась, ну, да ничего, сойдет.

Музыканты наконец утихли, в доме Мирчи гулянка подходила к концу, и Чутура наконец начала просыпаться. Делу время – потехе час. Что-то недоброе почудилось Онакию в настроении чутурян, и, едва дождавшись утра, он схватил ведра и засеменил к колодцу. Когда его интересовало, что думают односельчане, он, вставши чуть свет, хватал ведра и бежал к колодцу. Там последние новости, там высшая политика, ум и совесть села.

– Господи, бедные американцы, что же с ними будет-то!

– А что случилось?

– Как, неужели вы не слышали? Вчера дважды, а некоторые говорят трижды передавали по радио. С моря целая буря, говорят, какой-то тайфун с женским именем прошелся по западному побережью – срывало крыши домов и закидывало черт-те куда!

Судьба американского побережья как-то меньше волновала в тот день Карабуша, и, оставив дома полные ведра, он потопал в западную часть Чутуры. Как там ни крути, а у тех родников на западе села собирались наиболее старомодные и, по его представлению, наиболее достойные чутуряне.

– Ну, слава богу, – услышал он у родников. – Теперь жить можно.

– Вы это о чем?

– А говорят, опять увеличат приусадебные участки. А то и правда – ну повернуться негде стало...

Посидев дома в долгом раздумье, Онакий поплелся в восточную часть Чутуры. Соседи, думал он, попросту завидуют и потому делают вид, что ни о каких событиях понятия не имеют. Те, что на западе, еще сто лет будут зализывать старые раны, а тут, на востоке, хоть и победнее, но зато без форсу, без фанаберии. Что на уме, то и на языке.

– Дед, ты куда в такую рань?

– Да вот, по делам...

– А что, ты там поближе к центру живешь – не слышал, в самом ли деле уже завезли?!

– Куда, что?

– Да в кооператив, говорят, поздно вечером завезли.

– Что именно?

– Водку, чего же еще! Эти Морару смурные, они ни в чем меры не знают. А как гулять засели – подмели все вчистую!

"А может, и в самом деле никаких таких событий прошлой ночью не было в деревне? – подумал он. – Ну у бригадира Морару родился сын, ну справляли крестины..."

Вернулся Онаке домой расстроенный, лег, и как-то все ему вдруг опостылело. Раствориться, исчезнуть, не существовать – вот единственное, чего ему еще хотелось.

Черные бабочки

С того самого дня Онакию Карабушу стало казаться, что односельчане его как-то стараются обойти, а встретив, как будто не узнавали, и только сильно наморщив лбы и долго почесывая затылки, они наконец начинали его припоминать. Они по-прежнему были с ним дружелюбны, охотно здоровались первыми и дорогу уступали, но, поздоровавшись, уступив уже дорогу, они стояли и как бы думали про себя – слушай, что это за старик и как бишь там его...

"А и поскребите затылки, – думал про себя Карабуш. – И для пальцев и для головы хорошо".

Чутура, конечно, придуривалась. Чутурян можно было упрекнуть в чем угодно: и в бедности, и в глупости, и в трусости, но в том, что они похожи друг на друга, в этом их еще никто не упрекал. Почему-то это было первой заповедью чутурянок – чтобы ее малыш, родившись, совершенно не был похож на других ребятишек, и это им удавалось на славу. Такое человеческое разнообразие вряд ли где еще можно найти – тут и белесые с голубыми глазами, и чернявые, и настоящие цыганята; тут и высокие, тут и низкорослые, и худощавые, и полные собой, и с овальными, и с продолговатыми лицами, но опять-таки каждый был по-своему прыток, у каждого было что показывать и что держать при себе.

Карабуш выделялся среди односельчан своей знаменитой на всю степь походкой. Его всегда узнавали за много верст, и этим он гордился. Шел он медленно, гордо, с некоторой ленцой. У чутурян, как правило, дело не доходило до такой роскоши, чтобы у каждого была еще и своя походка. Люди гоняли сообразно своим заботам – сегодня он бегает взмыленный, завтра идет так себе, вполсилы, послезавтра еле перебирает ногами, и вот он снова весь в бегах. Онакию такой порядок вещей как-то не понравился. Он не любил, когда его торопили, не любил, когда его держали за рукав. Лет в шестнадцать он выбрал себе определенный ритм ходьбы, который, казалось, больше всего ему подобает, и это стало его походкой.

Была она у него забавная, и, когда он шел по улице, трудно было сказать – идет ли этот человек с делом каким или просто вышел подышать свежим воздухом и посмотреть, что в мире творится. Односельчан это очень потешало, а может, они завидовали ему и потому много лет подтрунивали над походкой. Карабуш, хитрец каких мало, вместо того чтобы обидеться, смеялся вместе с ними. Потом настал черед прозвищам, без них в Чутуре не прожить. У Карабуша было много прозвищ, и все они так или иначе были связаны с его походкой, но и прозвища успеха не имели. Только много лет спустя нашелся тот мудрый остряк, который, проследив за Карабушем и изучив его походку до тонкостей, однажды, когда было много зевак вокруг, спросил:

– А что, Онаке, дорого обходятся тебе музыканты, которые плетутся за тобой следом и дуют марш за маршем?

Все вокруг загоготали – меткое слово всегда в цене. Походка Карабуша действительно напоминала торжественное шествие свадебного гостя, когда ему играют музыканты марш. Онаке тоже заулыбался – докопались-таки, гады! Запустив под шляпу два пальца, нащупав то роковое место, которое вдруг зачесалось, он печально вздохнул:

– Что тебе, братец, сказать... Денег на них уходит чертова прорва. Не знаю, может, если походить, порасспросить, нашлись бы и другие, чтобы подешевле, да только привязался я к этим трубачам и без них прямо шагу ступить не могу.

На что мудрый и острый на язык чутурянин заметил:

– Смотри, как бы они тебя не надули. А то эти цыгане народ честный до поры до времени. Потом – чуть не так сказал, не так посмотрел, вмиг бросят, и уйдут, и оставят тебя одного на старости лет.

Карабуш устало поднял выцветшие брови:

– С чего это им меня бросать, когда живется им у меня как у Христа за пазухой?

– А ты не обольщайся. Хорошему конца и края нет, а переманивать – на это появились такие мастера...

Некоторая удача да твердость характера помогли, и, удивительное дело, до глубокой старости проходил он своей знаменитой походкой, словно за ним и вправду шли лучшие в степи музыканты. Сколько хлопот, сколько скандалов, сколько неприятностей пришлось из-за этого пережить – один господь знает. И не бегал он по свету сманивать их у других, и не платил им дармовой копейки, а бед с ними натерпелся – прямо не счесть. То, глядишь, скандалит с Чутурой из-за музыкантов, то повздорит с музыкантами из-за Чутуры, а то сами музыканты с чутурянами сцепятся, попробуй разними.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю