355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ион Друцэ » Бремя нашей доброты » Текст книги (страница 7)
Бремя нашей доброты
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:08

Текст книги "Бремя нашей доброты"


Автор книги: Ион Друцэ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

И в ту пятницу, к вечеру, земля вздрогнула белым днем. И сразу наступил вечер, последний вечер перед отъездом Онакия. Вернувшиеся с поля сыновья завидовали ему черной завистью. Подумать только, они носят береты, они отлично ходят в строю, они на зависть всей деревне в три чеканных приема снимают деревянные карабины с плеча, а под знамена призывают их отца, человека, который и петь, и ходить в строю разучился! Они завидовали ему, они старались разгадать, какие же высокие заслуги ожидала от него родина-мать, а Онаке, не глядя на сыновей, обещал повесить обоих, если они не поубавят свою дурь и не станут слушаться матери.

Нуца прибежала, как только узнала о мобилизации. Она считала себя специалистом по примерным проводам в армию. К ней заходили советоваться, сколько и чего нужно класть в дорогу, в редких случаях она приходила сама помогать. Отца она решила проводить сама, а Тинкуца, отстраненная от дел, смутно, тревожно следила за ее ловкими движениями.

Карабуш уезжал на другой день двухчасовым поездом. Порешили, что рано утром запрягут лошадей и поедут всей семьей его провожать. Решили и легли, а еще до рассвета Карабуш оделся, взял приготовленный мешок, наказал Тинкуце, чтобы она присматривала за хозяйством, и, ни с кем не простившись, вышел. Ему не нравилось, чтобы его провожали, ему казалось, чем лучше проводы, тем позже вернется человек. К тому же, рассказывала Нуца, у обоих Морарей тоже были повестки, а ему не хотелось идти с ними.

Добирался он с величайшим трудом. Шел в темноте, все время оглядываясь. Он старался идти напрямик, сворачивая с одной полевой дорожки на другую, хотя понятия не имел, куда вела первая, куда ведет вторая. Выпала обильная роса, поля его соломенной шляпы намокли. Мешок было неудобно нести, он казался чужим, он издевательски дразнил вкусными запахами жареного и печеного.

Каким-то чудом Онакий очутился на окраине Нуелуш, хотя деревня была далеко в стороне от старой Памынтенской дороги. Он сделал большой круг, чтобы обогнуть деревню, спустился в глубокий овраг, который смутно помнил с детства, перемахнул через крутой холмик и замер. Перед ним раскинулось огромное поле горячих головок расцветшего мака.

"И красив же он, ну прямо сил никаких!"

Карабуш стоял и мягко, виновато улыбался. Кому какое дело, что в детстве кто-то объелся сырым маком, а чьи-то грязные руки эту пылающую красоту сделали своей эмблемой?.. Легкий ветерок качал раскаленные шестьдесят гектаров пожара. Это великое зрелище земной красоты вмиг сожгло и переплавило все, чем жил и чем гордился Онаке Карабуш. Он не любил мак, но великое чудо природы не нуждалось ни в чьей любви, оно обжигало взгляд, кипело горячими каплями крови и, казалось, тоже пело ритмическую песню, каждой расцветшей головкой припечатывая ее к голубеющим небесам.

Как это, в сущности, было несправедливо! Земля, которую Карабуш любил, земля, которой он жил, перепаханная и заселенная определенным образом, нанесла ему последний удар. Ему вдруг захотелось помириться с сыновьями, завести шашни с какой-нибудь молодухой и ловко, в три чеканных приема, снять карабин с плеча. Это, и только это нужно было огненному полю. Остальное было бессмысленным. Ему помог отец, которого он уже плохо помнил. Только с помощью этого хмурого старичка в длинной рубашке Онаке удалось оторваться от этого пожара, сойти с холма, пуститься в путь по пыльной, горемычной Памынтенской дороге.

А по ночам земля гудела.

Карабуш не писал долго, недели три. Потом пришла открытка, исписанная мелким, экономным почерком с обеих сторон, только для адреса было оставлено маленькое окошечко. Онаке наказывал больше писем от него не ждать. Полк, в котором он служил, уходил, на маневры. А еще он просил, если не вернется, поставить ему крест рядом с могилой покойного отца и в день поминовения усопших приходить к нему дружно, всей семьей, потому что, видать, так уж было суждено: ни им не повезло с таким отцом, ни ему не посчастливилось с ними.

Бывают обстоятельства, при которых молдаване становятся плаксивыми. Карабуш только намекнул, а уж Тинкуца себя не жалела. Шла ли она утром в поле, возвращалась ли домой, голосила без конца.

Через месяц с небольшим Бессарабия была освобождена Красной Армией. Румынским властям пришлось демобилизовать всех бессарабцев, проходивших военную подготовку, и вот Онаке Карабуш стоит на узком прутском мостике между румынскими и советскими пограничниками, в одном нижнем белье: румыны отобрали военную форму, а одежда, в которой он был призван, затерялась. Русские солдаты дали ему старые солдатские брюки, каравай хлеба и сто граммов сала. Поезда не ходили, румынскую узкоколейку переделывали для советских паровозов, и Онаке Карабуш, почувствовав, как в нем просыпаются навыки старого ходока, пустился домой пешком, безразличный к тем двумстам километрам, которые предстояло прошагать.

Добрался он в Чутуру воскресным ранним утром, присел у лозовой калитки, потому что опухшие в дороге ноги не давали остановиться: они могли только идти или лежать на земле. Деревня еще спала: по воскресеньям она себе позволяла спать несколько дольше обычного. Его свежий, недавно выбеленный домик девственно белел в зеленой листве, а вокруг дома на завалинках, на траве, по двору, по всему саду вплоть до самого отдаленного забора все было завалено тяжелыми серо-желтыми снопами мака. Огромные, в человеческий рост, маки с крупными головками, увенчанные зубчатой короной. Маков он никогда не сеял, не убирал их. Они пришли к нему сами, ворвались и завалили весь двор так, что нельзя было пройти.

Для одной человеческой фантазии, для одних крестьянских нужд, для одной крестьянской семьи их было слишком много, этих маков. Он подумал, что ему, верно, все это снится. Тинкуца выбежала, вцепилась в его плечо, затряслась мелкой слезой счастья, а он все собирал вокруг себя сухо отзванивающие семенами головки мака, разламывал их и пропускал через пальцы крохотные таинственные зернышки, способные загореться огромным пламенем, способные взбаламутить и перевернуть человеческую душу.

Тинкуца, счастливо поблескивая глазами, щебетала: новая власть дала землю, наконец у них много земли. И подумать только – просто за так они получили два гектара вместе с готовым маком, она с сыновьями убрала, привезла весь урожай домой – ведь хорошо же они сделали, что поспешили? Он сам их учил, что с уборкой надо спешить. Подумать только – таких высоких скирд у них еще никогда не было во дворе, ведь правда же, не было!

Чутура бурлила с утра до ночи. В течение одного дня перейти из одного государства в другое – такого, право, еще никогда не было. Знаменитые крестьянские заботы, изводившие парод по ночам, заботы, всосавшиеся веками в их души, вдруг исчезли. Все, что им хотелось, все, к чему они никак не могли подступиться – земля лежала вокруг просветленная, богатая, ласковая со всеми: если умеешь, бери, паши, сей.

– Но урожай этот не наш... Не мы пахали, не мы сеяли...

– Ну чего уж там. Всем дали – и нам дали. Все взяли – и мы взяли.

– Но мы не можем, – упрямо шептал он тогда на рассвете, не можем его взять...

– Как не можем, раз уже взяли!!

Онаке Карабуш был бы счастлив, если бы не мак, заваливший все его хозяйство. Он радовался полученной земле, но чужой урожай не мог принять. Он привык пользоваться только тем, что сработано его руками, что он оплатил сам, своим потом. Остальное его не искушало. Карабуш просто не понимал, каким образом может стать его собственностью мак, который был посеян другими. Да, он понимал, что его сыновья дня четыре или пять работали на плантациях, в расчет за их труд можно взять снопов двадцать-тридцать – с этим он бы еще смирился, но урожай двух гектаров его не устраивал.

С другой стороны, отказаться от мака он тоже не решался. По полям, по дорогам шли огромные танки с красными звездами на броне, они подтверждали право на полученный мак Онакия Карабуша, крестьянина из Чутуры. Он не мог платить недоверием за то, что его делают счастливым. Просидев несколько дней на завалинке, бреясь и расчесывая свою шевелюру каждый день, Карабуш в конце концов сложил весь мак в огромную скирду возле забора. Он старался делать вид, что понятия не имеет, есть ли у него мак во дворе или его и в помине нету. Не сердился, когда приходили соседки, получившие сою, и ломали головки мака себе в передник, но и не уговаривал их приходить еще.

Чутура умирала от нетерпения. И те, что получили сою, и те, кому достались маки. Они ждали, пока власти освоятся, чтобы выяснить, а сколько же заплатят за сою и мак. Если бы платили хоть половину, хоть одну треть того, что платили недавно господа, как бы Чутура разбогатела! Одной старушке прямо-таки не терпелось: она собрала с полпуда мака, взвалила себе на спину и поплелась в Памынтены. На другой день она вернулась в новой юбке, в новой кофточке, с новым платком, несла гостинцы внукам, да еще и балагурила на всю деревню – должно быть, выпила стаканчик.

Как смешно она выглядела, эта вдруг разбогатевшая Чутура! Вдовы, издали обходившие любую норовистую клячу, вдруг обзавелись своими лошадьми, и, усевшись в телегу, ездили без надобности – просто так, для удовольствия. Дочки более зажиточных крестьян присмирели: уплыло приданое, теперь можно было положиться только на то, что у них было от природы, и они неуклюже наряжались, заманивающе провожали взглядом парней, от которых еще недавно отворачивались. Ребятишки объедались конфетами: вдруг выяснилось, к их величайшему изумлению, что есть государства на свете, в которых сласти продаются не поштучно, а на вес – хочешь сто граммов, получай сто. Двести так двести. Чутурянки бегали в Нуелуши, где раньше, чем в Чутуре, открылся кооператив, и стояли в очереди за утюгами. Даже Тинкуце удалось отвоевать себе чугунный утюг, и она радовалась так, что ей самой совестно становилось.

А Карабуш продолжал отмалчиваться. Он не стал чистить маки, не поехал с мешками в Памынтены. Он позволил Тинкуце одеть себя с головы до ног, изредка высказывал, что думает о сапогах, купленных сыновьями, но дальше этого не шел. Он не обрадовался даже, когда Тинкуца привезла ему новое пальто с меховым воротником, хотя, видит бог, его старое пальто рябило заплатами и он, стесняясь, длинные зимы просиживал дома. Карабуш долго не решался надеть новое пальто и только в середине зимы, в большой мороз, как-то надел, прошелся по Чутуре. Он шел и удивлялся: этот пожар поля был переделан в умеренную, нужную человеку теплоту. А он так долго мерз, так нужна была ему в жизни эта теплота!

А земля все гудела по ночам. На Пруте, на маленькой речушке в пятидесяти километрах от Чутуры, стояли друг против друга две армии, два рода оружия, два мира. Земля гудела, и в этом тревожном гуле пришла весна сорок первого года. Было так много неба, что налетались до одури ласточки. Онаке Карабуш стоял посреди поля на своих полученных гектарах и думал: к чему бы ей быть такой буйной и красивой, этой весне? Неужели для многих она будет последней весной в жизни и она хочет, чтобы и туда, куда они уйдут, дошла слава о ее красоте?

Поля дымились и просили семян. Сыновья Карабуша спешили, они пели "Катюшу" и засевали свою землю, а она все просила, чтобы ее засеяли. Онаке стоял в поле и думал: к чему бы это она так много семян просит? Неужели время маков еще не кончилось, неужели эти пуды черных зерен обернутся в степи великим пожаром и земля боится сгореть дотла, боится, что не сможет сохранить то, что было для нее смыслом и красотой?

В середине весны, когда обросли листвой дубовые леса, когда в гнездах ласточек зарябили первые яички, а степь лежала, укутанная теплым, предутренним туманом, с правого, румынского берега Прута грохнули первые орудия. Вздрогнула земля, свернулись от огня зеленые листочки, упал первый солдат, обнимая незнакомую дотоле, но в один миг ставшую навек родною землю.

Степь горела. Самолеты, орудия и танки перепахали ее, вернув земле урожай, который только начинал созревать. Легли ничком телеграфные столбы, дохнули едким дымом, почернели и ненужными ниточками завалились шестирядные провода. Горел черным дымом дубовый лес. Долго пробивавшийся гул земли вдруг вырвался наружу, засвистел пулями, загрохотал взрывами, и земля запросила глоток, последний глоток воды...

Недели через две огненный шквал перешел Днестр, затерялся в глуби России, и Чутура снова стала одной из многих тысяч румынских деревушек. Онакия вызвали в жандармерию по одному весьма щекотливому вопросу: каким образом мак арендатора оказался у него во дворе и куда этот вышеупомянутый мак девался?

Вернулся он из Памынтен через три дня, и с тех пор и до самой кончины его не покидал легкий удушливый кашель, при котором весь лоб покрывался крупными каплями пота. Его обязали в десятидневный срок рассчитаться с арендатором, и Онаке, сосчитав по пальцам, пришел к выводу, что даже если он распродаст все хозяйство, то и тогда останется должником.

К великому несчастью, долг ему простили, но взамен взяли двух его молодых сыновей. Карабуш проводил их вместе с Тинкуцей на вокзал, расцеловал на прощание и, как только поезд тронулся, впервые с тех пор, как помнил себя взрослым, заплакал. Один из сыновей успел прислать две открытки, другой так ничего и не написал. Об их судьбе Карабуш узнал из грустной солдатской песенки, дошедшей до Чутуры:

Далеко в Крыму,

За Черным морем...

С тех пор прошло уже много лет, но и теперь, как только наступает лето, у Карабуша во дворе расцветают горячие, буйные маки. Обступив со всех сторон низенький домик, они стерегут его раскаленными головками, и ничего невозможно с ними поделать. Некоторое время после войны, когда Карабуш все еще втайне надеялся на возвращение сыновей, он безжалостно выдергивал эти маки, срезал их лопатой, растаптывал их, но на другой год они снова появлялись. Видать, сама земля, на которой стоит дом, так пропиталась маками, что и через тысячи лет, когда, возможно, не будет в помине ни Чутуры, ни самой степи, ни Карабуша, на этом самом месте раз в году, в середине июня, будут цвести горячие маки.

Счастливые руки землепашца

Начало уборки – это самое тревожное время во всей Сорокской степи. В тот день, когда наконец настанет пора косарям засучить рукава и когда стоит в двух шагах от тебя бесконечно близкий и бесконечно далекий плод твоих трудов, а один день, как говорят, кормит целый год, глубокое волнение пронизывает все существо пахаря. Он готов скосить тебе целый гектар, только бы начал косовицу другой человек, с легкими, счастливыми руками, которые не устанут, не заноют, не сдадут.

Их было очень мало в Чутуре, этих людей с легкими, счастливыми руками, и были они нарасхват. Одинокие старушки и горемычные вдовушки, все неудачники, все отчаявшиеся, кто из года в год не сводил концы с концами, упрашивали хозяев этих везучих рук скосить, на счастье, первый сноп, и они, смущенные этим предложением, долго отнекивались, приводя убедительнейшие примеры своей невезучести, и только уже потом брали косу в руки.

Онаке Карабуш числился среди тех, у кого на редкость счастливая рука. Он гордился этим даром своих мозолистых рук и шел по первой просьбе одаривать людей, а потом долго следил за судьбой тех земель, к которым прикасались его руки в золотую пору уборки. Ему самому как-то не удавалось попользоваться своей везучестью, да он и не особенно рассчитывал на это. Другим хоть польза, и то ладно.

Уродившую землю Карабуш любил, как святыню, и боялся, как огня. В своем богатстве она всегда была для него родным и непостижимым чудом. Всякий раз, когда он выходил в поле и ему предстояло прикоснуться к ее стихии, облить ее потом, одухотворить, проклясть или прославить, Карабуш, засучив рукава, брал комок сыроватой земли, долго мял в ладонях, превращая в упругий серо-черный шар, и потом, подбросив его высоко в небо, старался изловчиться и схватить его целиком круглым, нерассыпанным, и загадывал всегда одинаково: если шар вернется целым – значит, удача.

В тот год что-то с ним произошло. Как-то сразу лет на десять постарел, угасло что-то в нем, и вот он медленно плетется по полям с косой, то норовит обойти всех поклонников его везучести, а то остановится, соберет сырой комочек, мнет его долго-долго, а подбрасывать вверх уже не решается.

Быть чутурянином в Сорокской степи – это значит быть хитрецом, каких мало. Чутурянин, например, ни за что не израсходует копейку, пока не попытается ее сам у себя заработать. Чутурянин не платит ни каменщику, ни столяру, ни печнику, и, женившись, он сам себе строит дом. Засучив рукава до самых плеч, достает бог знает из какой глубины облюбованную им глину, складывает колоннами в долине огромное количество кирпичей. Чтобы избежать семейной ссоры, для видимости посоветуется с женой, а там выберет, где ему вздумается, место для дома, прикинет размеры, входы и выходы и приступит к делу. Очень часто эти застройки длятся годами, чутурянин наживает себе грыжу, от которой ему уже не избавиться, но ходит он гоголем, и видно за две версты, что человек построил себе дом.

Вообще-то говоря, чутуряне даже и не строят себе дома, как это водится в других краях, – чутурянин вырывает его из своего существа, приучая свой домик дышать его дыханием, радоваться его радостями, терпеть его меркой терпения, и только одна тайна остается недоступной чутурянам: насколько они сами немногословны, настолько болтливыми рождаются построенные их руками дома, и очень часто, попав в Чутуру летом, когда все ее обитатели в поле, можно поговорить с рассыпанными по долине домами. Перебивая друг друга, эти домики расскажут массу интереснейших вещей, выложат даже и то, в чем чутуряне не сознаются под страхом смертной казни.

В сорок четвертом году в Чутуре появился домик в три окошка, горевавший днем и ночью так, что прохожие останавливались и долго молча кручинились, глядя на его маету. Он стоял, этот домик, окаменевший в своем страдании, и в те дни, когда бои шли рядом; не улыбнулся он и в дни освобождения, и даже после, когда дело шло к победе, он стоял, зияя по ночам черными глазницами.

Бедный Онаке Карабуш, чего он только не предпринимал! А домик в три окошка надрывно выл от боли по двум погибшим сыновьям. Эта глина, построенная его руками, жила его жизнью, и Карабуш ничего не мог с ней поделать. Начальство приезжает, начальство уезжает, и все по той же дороге, и все медлит возле его дома, и все спрашивают местные власти – что такое?!

Карабуша стали вызывать в сельсовет – его да еще Харалампия Умного, успевшего перед самой войной на свою голову трактор купить. Долгие часы просиживали они оба в большой комнате в ожидании, когда вызовут, и за эти часы, господи, вся жизнь твоя, бывало, пройдет перед твоими глазами... Недели через две Харалампия вместе с супругой в клетчатой шали увезли на рассвете, роздали беднякам их имущество, и Карабуш понял, как обстоят его дела. Это было совсем нетрудно понять.

По старой Памынтенской дороге, утопая в пыли, днем и ночью шли войска. Неслись, подпрыгивая, автомашины с простреленными ветровыми стеклами – две пули, две аккуратно просверленные дырочки, одна почти против руля, чуть выше, а вторая против того места, на котором обычно сидит рядом с шофером офицер. Два точных выстрела, две мгновенные смерти, а машина подпрыгивает по булыжнику, и они сидят на своих местах, усталый шофер и хмурый лейтенант. Едут себе по степи, словно совсем забыли, что их недавно убили наповал. У них есть карта, есть приказ, они едут в длинной военной колонне, и против каждого из них зияет в ветровом стекле жестокий глазок побежденной смерти.

Войска возвращались с фронта. За их спинами, в Карпатах, днем и ночью гремели бои, но они уже не слышали шума этих боев. Они мечтательно улыбались предстоящей короткой передышке, сворачивали с большой Памынтенской дороги, останавливались в степных деревушках. Они ехали горячие, злые и отчаянные, ехали медленно, чтобы поостыть, привыкнуть к новому ритму тыловой жизни. Крепко стиснутые зубы еще сводили счеты с врагом, добивали его, а глаза уже улыбались осенней знойной степи, и между тем, что было вчера и что должно было свершиться завтра, светились раскаленные угольки махорочных козьих ножек.

Вдоль всей Памынтенской дороги встречали их, стоя на обочинах, женщины, дети, старики. Женщины держали в руках узелочки с нехитрыми гостинцами и не решались подойти, колонны двигались быстро, это были военные колонны, они не могли останавливаться ради скромного угощения. Ребятишки вертелись как на иголках, у них были приготовлены бесчисленные вопросы, относящиеся к военному искусству, к наградам, к способам их получения, но земля вздрагивала под танками, машины стонали, и они, широко раскрыв детские глаза, пропускали в свою душу эту картину возвращения войск с фронта, запоминая ее, помимо своей воли, на всю жизнь. Старики стояли строгие, силясь вспомнить, какая дорога и куда ведет, с тем чтобы в случае надобности ответить коротко, по-военному. А колонны все шли и шли.

Как только первые машины свернули с большой дороги и разнесся слух, что они остановились надолго в какой-то деревушке, между степными пахарями разгорелись страсти: всем хотелось заполучить в свою деревню хоть бы несколько машин с солдатами, и люди из разных деревень стояли на старой Памынтенской дороге с аккуратно завернутыми в полотенце караваями хлеба, со щепоткой соли в спичечном коробке, стояли целыми днями, потому что было наказано без солдат, без гостей не возвращаться.

И какая это была радость в те годы – русский солдат в выцветшей пилотке с пятиконечной звездой! Этот солдат нужен был каждому дому, он был для них всем: и начальником, который мог легко распутать все недоразумения с сельсоветом, и военным стратегом, умеющим растолковать движение фронтов, и гостем, с которым можно выпить стаканчик-другой, и пророком, который мог бы поведать им об их будущей жизни, и щедрым богачом, у которого можно выпросить пару литров бензина для керосинки, старый скат для подметок.

Русские умели всем своим существом угадывать присутствие врага, и когда этот русский солдат шел с широко расстегнутым воротом, беззаботно позванивая мелкими медными пуговками, значило, что на сто верст вокруг царит абсолютный порядок. Остывая от недавних боев, солдаты с каким-то изумлением смотрели на сновавших кругом ребятишек: им были в диковинку и этот нехитрый лепет, и тоненькие голоски, и вихорок, который так и просится, чтоб его погладила большая, тяжелая, любящая рука...

Чутуре, как нарочно, опять не повезло. Она лежала слишком далеко от Памынтенской дороги, к ней вел узкий проселок, два полуразрушенных моста, а военным машинам не нравились ни проселочная дорога, ни разрушенные мосты. В самых маленьких, никогда ничем не славившихся деревушках уже стояли войска, а у Чутуры не было ни одной звездочки, ни одной гармошки, ни одного живого, перченого русского слова. А дни шли, время длинных, беспрерывных колонн миновало, и на старой Памынтенской дороге уже редко когда появлялась цепочка военных машин, да и они сворачивали куда-то в сторону. Отчаявшиеся чутуряне ходили к Памынтенской дороге чуть ли не всей деревней испытывать счастье.

Один только Онаке Карабуш ни разу не ходил встречать солдат. У него появилось новое, весьма важное занятие: он вставал чуть свет, забирался по скрипучей лесенке на полутемный чердак и набивал карманы прошлогодними, перемешанными с пылью семечками. Спустившись, он вставал перед своим убитым горем домиком и, мужественно, честно разделяя его боль, щелкал семечки. Он отдался весь, с головы до ног, этому пустому занятию и ждал, когда приедет за ним военная машина с двумя милиционерами и один из этих милиционеров, вытащив револьвер из кобуры, скажет: "Ну, старик, залезай... Хватит семечки грызть".

Он знал, что с приездом машины его жизнь кончится, оборвется, и, странное дело, совершенно не жалел об этом. С него было достаточно и того, что он прожил. Он даже гордился построенным своими руками домиком. Он был порядочным человеком, исполнил по отношению к Чутуре все свои обязанности, вернул все долги, ну а то, что сам он почти ничего хорошего не видел, так это ведь было его личным делом.

Семечки были плохие, все попадались или пустышки, или горькие, и их нужно было тут же сплевывать. За три дня у Карабуша распух язык от этих семечек, но он не мог без них дожидаться своей машины. Ему нужно было куда-то деть руки, чем-то занять их, а, кроме семечек, он ничего придумать не мог.

Стоя на виду у всей деревни и щелкая семечки, Карабуш где-то в глубине души надеялся, что, может, в Чутуру приедут войска и солдаты, остановившись у него на квартире и обсудив его жизнь, успокоят его. А с другой стороны, может, им не посоветуют останавливаться у Карабуша. Живя в сытой деревне, рассчитывать, что другие замолвят за тебя словечко, – это уже совсем пустое занятие.

Однажды рано утром, когда он только что залез на чердак и в темноте шарил руками по обмазанному глиной потолку в поисках семечек, послышался тяжелый разноголосый гул машин по чутурским улицам. Карабуш вздрогнул. Вобрав голову в плечи, как бы защищаясь, он быстро спустился с чердака. Вернулся на свое место перед домом и стал ждать. Он и сам не знал, чего ждет: не то машину, которая его увезет, не то свое счастье – свой единственный шанс.

Новые и старые "студебеккеры" плелись на малой скорости, солдаты играли на гармошках, сонные ребятишки висели на заборах, помигивая счастливыми глазами, женщины открывали ворота, и военные машины с непостижимой осторожностью въезжали, не зацепив ни единой доски. Мимо Карабуша проехали несколько машин, доехали до окраины, так ничего и не выбрав, вернулись обратно, но в сторону его дома никто, ни один солдат, не взглянул.

Первый заезд кончился. К обеду подоспела вторая колонна, и папаша Булгаре, покачиваясь в кабине на мягком сиденье, распределял солдат по своему усмотрению. И тут у Онакия зашевелилась надежда: Булгаре его любил, хорошо к нему относился, он это знал, и Булгаре не мог его обидеть. Карабуш даже вышел к калитке, но его обошли и на этот раз. Перед самым вечером приехало еще несколько машин, но они остановились, даже не доехав до дома Карабуша. Взбудораженная деревня уснула поздно, под самое утро. Карабуш не спал всю ночь. Его бедный дворик был, кажется, единственным в Чутуре, где не пахло бензином, в его доме на гвоздях не висели шинели, под лавками не лежали автоматы. К тому же и семечки на чердаке кончились.

– Эй, папаша!..

Онакий Карабуш выскочил в одном нижнем белье. Слегка нацелившись в его ворота передними колесами, стояла зеленая полуторка. Над деревней висела предутренняя дымка тумана, а высокий солдат, проверяя, все ли у него пуговицы застегнуты, словно предстояла беседа с начальником, спросил как-то по-девичьи скромно:

– Папаша, нельзя бы мне у вас...

За те несколько секунд, пока Карабуш шел открывать ворота усталой, нетвердой походкой, словно шел по скользкому дну бурной реки, он подумал: какая это, в сущности, огромная и непостижимая для одного человеческого разума страна – Россия! Жить с ней удивительно легко, но жить с ней можно, только будучи сильным, потому что и в правоте и в неправоте своей у нее удивительно тяжелая и сильная рука. И он больше ни о чем не думал. Он радовался тому, что и у него наконец появился гость. Эта потрепанная полуторка уравнивала его в правах со всей остальной Чутурой, со всем миром. Открыв ворота, Карабуш засучил рукава, и даже если бы та машина была без мотора, без колес, он бы все равно затолкал ее во двор.

Солдата звали Николаем. Он больше никогда ничего не прибавлял к этому простому имени – ни отчества, ни фамилии, ни звания, хотя Карабуш как-то видел на его старой шинели погоны с нашивками сержанта. По натуре Николай был человеком неразговорчивым; вернее, не то что неразговорчивым, он просто придавал любой беседе высокий и торжественный смысл. Разговаривая с человеком, он, казалось, совершал одно из величайших таинств природы, старался брать слова в их светлой целостности, вместе с дыханием, вместе с интонацией, и отвечал он тихо, обрывками, все время смущаясь, что ему, мол, решительно не удается беседа с хорошим и умным человеком.

Аккуратным он был невероятно, одежда на нем сидела ловко, и все, что бы он ни делал, было до того разумно, что с первой же минуты окружающие его люди начинали подражать ему.

О своей машине он почти никогда не говорил, казалось, даже ни разу не видел ее всю целиком, с колесами, а вместе с тем все время, пока он жил у Карабуша, лежал под машиной, и его пыльные кирзовые сапоги то качались носками вверх, то лежали на боку, то рыли землю носками.

Как гость Николай совершенно никуда не годился. Ему почему-то казалось, что он в тягость Карабушу. Его совершенно невозможно было чем-либо ублажить, удивить, обрадовать, а без этого, конечно, все люди, принимающие у себя гостей, считают себя обиженными. Карабуш долго не мог сообразить, в чем тут дело, и все дни, пока Николай жил у них, между Онакием и Тинкуцей шли бесконечные споры, о которых, к счастью, Николай понятия не имел.

Даже, вернее, это был не спор. Просто Карабуш отчитывал без конца Тинкуцу за то, что она никак не может приготовить мужскую еду. Ведь вот же человек лежит целыми днями под машиной на спине (небось полежала бы хоть полчасика, поняла бы, что это за штука), а сготовить так, чтобы мужчина чувствовал в себе силу с утра до вечера, на это у нее не хватает смекалки.

Правда, все эти упреки были немыми, они передавались Тинкуце легким движением бровей, взглядами, демонстративно брошенной ложкой – Карабуш считал неприличным говорить в доме на молдавском языке, когда гость не знает этого языка. Тинкуца старалась изо всех сил, варила, пекла, жарила, и когда, румяная, выходила пригласить Николая поесть вместе с ними, на травке, рядом с машиной, стоял только что вымытый котелок; Николай, поспешно засовывая за голенище алюминиевую ложку и краснея, говорил, глядя в землю:

– Товарищ мой ходил на кухню, взял котелок, не спросившись...

Иногда по вечерам Карабушу все-таки удавалось посадить Николая за свой низенький столик. Когда наступали сумерки и ночи становились по-осеннему прохладными, а по всей деревне оживали окна и мягким светом заманивали на огонек, Николай, покашляв в сенях, как бы предупреждая, что может случиться, что и он напросится к ним в гости, заходил.

Он не успевал сесть на лавку, как Онакий, на ходу подмигнув Николаю, ставил на стол две стопочки, с таинственным видом приносил из соседней комнаты бутылку и сообщал полушепотом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю