Текст книги "Бремя нашей доброты"
Автор книги: Ион Друцэ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Наши первые трактористы! Это длинный сказ, когда, откуда, каким образом появились они в Сорокской степи, но мучения их начинались в сорок четвертом, когда бои еще гремели в Карпатах. Тогда на территории Бессарабии, в барских усадьбах, расположенных, как правило, на перекрестках больших дорог, связывающих между собой степные деревушки, начали создаваться машинно-тракторные станции. Правда, поначалу ни машин, ни тракторов не было. Затем начали они прибывать с большими перебоями, и МТС с боями вырывали их друг у друга. Еще меньше было трактористов – МТС их разыскивали, переманивали, ссорились из-за них, по вот наступила бурная пора подготовки местных кадров.
Как ни странно, а крестьянам эта затея с самого начала не понравилась. Хорошему делу, думали они, тебя так задаром никто не обучит, а если задаром, значит, тут что-то не так. К тому же, говорили они, у нас есть лошади, у нас есть чудные кони, а теперь, значит, куда их? При постановке подобных вопросов стали созываться общие собрания, которые начинались с международной обстановки, которая всегда была крайне сложна, а когда к полуночи добирались до своих наболевших дел, ораторы патетически вопрошали:
– Товарищи, да есть ли у вас совесть?!
Это решило все. Молдаванин упрям по природе, но если апеллировать к его совести, он тут же сдается, И курсы трактористов начали действовать. Молодые парни, еще совсем подростки, и вчерашние фронтовики, и много разных других выходили чуть свет из своих деревень и медленно плелись к МТС по мокрым, оголенным, чуть прихваченным морозом полям. Они шли, чтобы доказать, что у них есть совесть, а заодно узнать, в чем хитрость четырехколесных громад и как эти таинственные, невидимые простым глазом лошадиные силы выходят в поле и пашут шести-, восьми– и даже двенадцатилемешным плугом.
Потом наступил голод, но они по-прежнему ходили каждый день в МТС. Они уже бредили машинами, и промасленные спецовки старых механиков казались им одеждой избранных; они понимали, что кончился старый век и наступил новый, но не любовь к таинственной профессии тракториста, не понимание существа новой эпохи, а самый обыкновенный страх, страх перед голодной смертью поднимал их чуть свет. Наскоро зашнуровав худые ботинки, они выходили околицами в поле и медленно брели к МТС. Они шли, и каждый про себя думал о том, как там, в МТС, после двухчасового урока им выдадут по пятьсот граммов сыроватого, но настоящего ржаного хлеба и тарелку горохового супа. Суп они съедят сами, а хлеб понесут домой.
Два часа подряд, сидя в барских покоях, на чистом, ухоженном полу, они, пока шел урок, гадали про себя, каким же он будет на вид, тот кусок хлеба, который им предстоит получить, и будет ли его ровно пятьсот граммов, или, на их счастье, чуть больше. И еще они думали, в какой бы карман его понадежнее припрятать и о чем бы таком задуматься дорогой, чтобы увлечь себя и не дать рукам ощипывать его.
Грамота у них была разная – у кого четыре, у кого шесть, у кого и вовсе два класса. Способности у них тоже были разные, и по-русски они тоже плохо понимали, им бы еще учиться да учиться, но наступила неожиданно рано весна, их посадили на трактора и отправили в поле пахать. Может, потому, что все делалось в большой спешке, никто не пожелал им доброго часа. И правда, начало было на редкость неудачным. Закон обязывал колхозы три четверти своих земель обрабатывать только тракторами. Деревни держали по конюшням сотни отличных лошадей, а поля кругом лежали невспаханными, потому что трактора стояли в борозде неподвижно, наполовину разобранные. Машины были хорошие, в основном новые, но эта извечная наша беда – нехватка запасных частей! Их называли губошлепами и поговаривали, что, пока они сидели на полу в барских покоях и слушали про функции коленчатого вала, какие-то ловкачи ходили по тракторному парку, снимали с новых машин дефицитные детали, заменяя их чем попало. Теперь вот настала пора весенней вспашки, а пахать нечем. Бедные трактористы лежали целыми днями под машинами, глотали солярку, собирались по два, по три и крутили до обморока заводную ручку, но машина молчала. Усталые, они засыпали на борозде, и снилось им, как трактор завелся сам по себе, и сдвинулся с места, и прошелся по их телам тяжелыми зубчатыми колесами.
Кто их только не ругал, этих наших первых трактористов! Ругали бригадиры и директора МТС за то, что им невдомек самим стащить у кого-нибудь нужную деталь и завести машину; ругали председатели колхозов и активисты за то, что они оставляют целые деревни без пахоты и посевов; ругали собственные жены за то, что они мало зарабатывают, редко домой приходят. Даже их собственные ребятишки, навещая, рассказывали про одного соседа, который уехал в Киев с канистрой подсолнечного масла, а привез обновки для всей семьи.
Онаке Карабуш полностью разделял антимеханизаторские настроения своих односельчан. Во-первых, он с детства любил лошадей. Красивая, ухоженная лошадь была для него признаком хорошей жизни. Ему казалось, что самое большое, о чем втайне мечтает каждый чутурянин, – это пара гнедых. Теперь лошади были в опале, что такое хорошая жизнь – пойди угадай, и уже по одному этому он не мог положительно относиться к трактористам. Кроме того, он ясно сознавал предел своих возможностей, и ничто в мире не могло его заставить переступить эту черту. Он считал, что каждый порядочный человек, чтобы не оказаться в дураках, должен твердо знать, что он может, а чего нет. Теперь, видя собственными глазами, как эти ребята мучаются, он думал: зачем впутались, если знали, что это не по ним? Впрочем, это нисколько не помешало ему лет пять-шесть спустя, когда многие из них стали отличными механизаторами и хорошо зарабатывали, публично расхваливать их. Нашли способ, переступили предел своих возможностей – это его тоже восхищало.
В дела Мирчи Онаке старался не вмешиваться – он не советовал ему поступать на курсы, не уговаривал бросить, когда тот учился, хотя про себя, видимо, считал, что зять при своих орденах мог бы и полегче зарабатывать кусок хлеба. В голод, когда Мирча стал по вечерам приносить по куску ржаною хлеба детям, Онаке примирился с судьбой зятя, даже похвалил его перед соседями и тут же потерял из виду. Это с ним тоже случалось – вдруг ему человек надоест, и он теряет к нему интерес, и уже не вспоминает и не думает о нем, а если случайно встретит, то как будто и не видит, и не слышит, о чем тот толкует, и, не успев проститься, снова забывает его.
А между тем жизнь шла своим чередом, у нее были свои притоки, со своими разветвлениями, которых Карабушу было не разгадать. Он радовался, что все наконец устроилось, уладилось а от вечных своих забот избавился, но вот пришла Нуца с целым морем слез, и оказалось, что все не так. Онаке опечалился, осунулся, несколько дней расхаживал вокруг своего дома молча, раздумывая над своей судьбой, над судьбами своих ближних, и постепенно его начало одолевать чувство большого благородного гнева. С каждым днем он мрачнел, взгляд его становился злым, свирепым, и чутуряне знали, что теперь ему лучше на глаза не попадаться.
Человек мягкий, податливый по натуре, он отличался большой влюбчивостью, был постоянен в своих привязанностях, но буквально сатанел, когда ему приходилось в ком-либо разочаровываться. А разочаровывался он тоже часто, потому что, эмоциональный, как все молдаване, он влюблялся во все, что его окружало: в людей, в посевы, в домашнюю скотину. Привязывался он ко всему прочно, надолго и был в состоянии долгие годы провозиться с маленьким саженцем, ненароком затесавшимся в его садик. Хотя был ему тот саженец ни к чему, он понимал, что от простого зернышка до полуметрового дичка путь огромный, и из одного уважения к свершенным трудам принимал его и начинал ухаживать. Хлопот с ним было много – и места мало в саду, и сам дичок слабенький, но Онаке, уже приняв его, начинал колдовать над ним и то пересадит на новое, более просторное место, то подрежет, то породнит его со знатной яблоней и все поит, и подкармливает, и ранней весной побелит известью тоненький ствол, а осенью подвязывает соломкой, дабы зайцы не изгрызли. Уже и соседи, и родня, и просто односельчане посмеиваются над ним, но Онакию всегда было безразлично, что о нем думают другие. Для него важное было, чтобы он сам о себе был неизменно хорошего мнения.
Шли годы, и люди жили каждый своими заботами, и у Карабуша были свои, а меж прочими заботами был еще и дичок. Но не дай бог, если впоследствии выяснялось, что вся эта затея была впустую – саженец не жилец в этом мире и вообще он не тот, за кого выдавал себя. Тут Онаке впадал в такую ярость, что к нему было опасно подступиться. Каким-то образом все его горести и печали, все то, что ему в жизни не удалось, все, в чем ему не повезло, – все это вдруг принимало образ маленького, захудалого саженца, и, боже мой, какими только словами он не поносил его! Он подтрунивал, и ругал, и издевался над ним, и останавливал прохожих, собирал соседей, приводил всех в свой садик показать, как она выглядит, эта черная неблагодарность, и не успокаивался, пока не настраивал против саженца добрую половину села. А тем временем в нем как-то медленно, незаметно гасли и любовь, и заботы, и самый обыкновенный интерес к саженцу. Больше он им не занимался – если тот сох, выкапывал и вплетал в старенький забор; если саженец поправлялся, и рос, и расцветал, и приносил хорошие урожаи, Онаке пользовался ими, не чувствуя, однако, особой радости.
Примерно в таком же духе складывались и его взаимоотношения с односельчанами. Он принимал людей сразу, любил часто и подолгу общаться с ними, умел прощать, умел помочь, умел дружить, но если в один прекрасный день оказывалось, что его надули, он расходился с ними бурно, взбудораживая всю деревню своим благородным негодованием. И так всю жизнь: то принимал, то отвергал, то влюблялся, то разочаровывался. Но те бури, которые охватили его после прихода Нуцы, были воистину неописуемы.
Чутура в плане родственных отношений распадалась на отдельные звенья, отдельные родственные узлы, которые обозначались, как правило, фамилиями были Чобаны, были Олары, были Карабуши. Принадлежавшие к какому-то роду, хоть и были разбросаны по всей деревне, тем не менее жили маленькой колонией. И наружность, и склад ума, и говор, и обычаи – все это говорило о принадлежности человека к тому или иному роду. Эти звенья, эти крошечные деревушки то дружили, то враждовали меж собой – больше, конечно, враждовали, чем дружили. Но при всем при том каждый род имел свою репутацию: были лентяи, были мудрецы, были скандалисты, были хорошие люди с достатком. Род Мирчи Морару был самым малочисленным – некоторые к ним хорошо относились, другие их не уважали, а в целом деревня их как-то не принимала всерьез. Эти люди больше жили воспоминаниями, хорошие их дни были в прошлом. Называли они сами себя резешами, но для резешей, прославленных воинов средневековой молдавской армии, наделенных за храбрость землей, они были слишком бедными и трусоватыми и плохо ладили меж собой. Хоть и трудились много, но все было как-то без толку. В Чутуре их прозвали гончими, и это было правдой – был там заяц впереди или не было его, Морару знай себе гоняли его по полю.
Одному из этих Mopapy довелось стать зятем Онакия Карабуша. Морару не любили родниться с кем попало и считали, что оказали большую честь роду Карабушей. Сами Карабуши и слышать не хотели о таком родстве, но Онаке пошел против них. Он принял Мирчу как родного; когда нужно было, защищал, когда нужно – помогал и долгие годы старался если не перевести его полностью в свою веру, то по крайней мере утихомирить, привить ему более размеренный и спокойный ритм жизни, принятый Карабушами.
Сначала дело как будто шло на лад. Мирча принимал все, что ему было на пользу, слушал речи, которые были умнее того, что он сам мог сказать, и все мотал на ус, и дорожил уважением новых своих родственников. Все шло хорошо, но вот прибежала Нуца, села в уголочек на лавочке, разревелась, и оказалось, что все было впустую. Мирча оставался гордым и глупым резешем из рода Морару. Он гонял вовсю третий год, а зайцев не было и в помине. Ну хорошо, думал Онаке, у Мирчи в голод почти все повымирали, и ему, возможно, захотелось к своим – это его дело, но как же быть с тем, что он, Карабуш, отдал ему в жены свою единственную дочку и теперь Мирча, свинья такая, собирается оставить ее с малыми ребятишками? !
Обида была такая большая, и неожиданная, и горькая, что Онаке снова выбился из колеи, потеряв и аппетит и сон. По ночам он целую вечность лежал в темноте и мучился, переваливаясь с боку набок, потом чуть свет вставал, шел во двор, затевал какую-нибудь пустячную работу и ругал не переставая саму эту работу, и свои руки, и род Морару, который был во всем виноват. Ближе к полудню он запирал дом на замок и шел по деревне. Он брел в поисках этих самых Морару, чтобы бить их по морде за то, что они дураки; он искал местное начальство, чтобы спросить, с чего это они поют песни про заботу о человеке, когда тот человек доведен до того, что потеет просто так, сидя, а еще он искал сельского фельдшера, чтобы узнать, какими это он порошками поит народ, что это за ерунда, после которой бедные крестьяне и не мрут, и не выживают.
К сожалению, всем этим речам, заготовленным дома, суждено было пропадать ни за грош. Произносить их вслух, перед свидетелями нельзя было, особенно старикам, трудно переносящим дальние дороги и холод, и может, поэтому, когда Онаке искал родню своего зятя, натыкался на местное начальство, а пока подбирал соответствующие выражения для начальства, перед ним уже стоял фельдшер. К вечеру все то, что накипело у него на душе, начинало жечь, становилось ему невмоготу, и, возвращаясь домой, он принюхивался к домикам, расположенным слева и справа от дороги, чтобы выяснить, у кого самый свежий самогон. К дому своему добирался поздно, сильно захмелевший, но не настолько, чтобы забыть свою большую обиду, и опять плохо спал, переворачиваясь всю ночь с боку на бок, а утром все начиналось сначала.
Эта лихорадка трепала его около недели, и вот как-то вечером, встретив Нуцу, Онаке как бы невзначай спросил, на каких теперь полях загорает ее тракторист. Потом, тоже как-то мимоходом, спросил, давно ли он показывался в деревне, и навестит ли она сама его, и в какие дни, и по каким делам собирается к нему. Отвечая отцу, Нуца заулыбалась, расцвела вся, и хотя Онаке в тот день был не в духе, изъяснялся одними колкостями, Нуца знала, что старик наверняка навестит Мирчу. И посидит, и поговорит с ним, и вообще предпримет нечто такое, после чего у нее снова будет сильный, крепкий муж, а у ее кровинок будет хороший отец.
На следующий день, сразу после полудня, свежевыбритый, одетый в чистый пиджак Онаке вышел из Чутуры и полями пошел по свежей, протоптанной родственниками трактористов тропке. Из плетеной кошелки, которую он аккуратно нес, распространялись во все стороны вкусные запахи Нуцыной стряпни. Ступал он медленно, чуть торжественно, точно шел ранней весной святить пасху, шел и бранил себя за то, что не навещал Мирчу раньше. Как-никак, а Мирча еще молод. Сам Онаке в летах, он не должен был его так сразу, как чужого, забыть. Надо было навестить, поговорить, может, чего посоветовать. Старик шел, и корил себя, и в то же время удивлялся человеческой природе – хоть он и шел выручать зятя, почему-то при одной мысли, что тому плохо, ему самому было бесконечно хорошо.
День был хороший, ласковый. В степи еще держалась жара, но была она уже умеренная, чуть встревоженная приближением осени. И было солнечно, было так много яркого, слепящего солнца, что даже слегка хмелило, и от этого хмеля Карабушу стало удивительно легко и радостно на душе. И сама тропинка, и убегавшие далеко к югу поля, и обведенные полевыми дорожками, как каемкой, массивы кукурузы, и бескрайние моря подсолнечника – во всем была большая осмысленность, на всем лежала печать золотой поры плодоношения. Стояла осень. Над полями низко взлетали отяжелевшие за лето галки, и где-то вдали, меж холмами, играя солнечными бликами, дремал маленький пруд.
Тропинка, по которой шел Онаке, эта серая, узенькая ленточка земли, исхоженная босоногими чутурянами так, что и сама стала напоминать своей шершаво-мягкой поверхностью человеческую кожу, была с характером. Ее все время подмывало выкинуть нечто необычное, и она то игриво, будто с испугу, бросалась в сторону, то останавливалась у пересохшей речки и с большой мудростью выбирала место перехода, то пряталась в сумерках подсолнечного массива и, притаившись, дремала в прохладной духоте, дожидаясь путников. Ее теперь все любили, она была всеобщим баловнем. Старожилы Сорокской степи, мыши, муравьи, грызуны всевозможных мастей тоже пользовались этой тропинкой, запасая корм на зиму. Они бежали хлопотливо, каждый заваленный своей ношей, своими заботами; вдруг наткнутся на Онакия, ошалело кинутся в сторону и вмиг исчезнут, растают, прямо сквозь землю провалятся, и нет уже ни их самих, ни нош их не видать. Онаке думает про себя: "Тоже, должно, пробавляются тем, что удастся стащить из колхоза. Их счастье, что не я председатель..."
Над разомлевшими от солнца полями стоял слабый, однообразный осенний гул. Потом со временем он утих, и Онаке уловил доносящийся с востока, из-за холмика, натужный перестук трактора. Это был, вероятно, Мирча, и, хотя его самого еще не видно было, Онаке, недолго думая, свернул с тропинки и пошел полями прямо на тот тракторный гул. Местность тут была обманчивая – как будто рукой можно достать до следующего холмика, а как пойдешь – ноги устанут, а его и в помине нет. Зная все эти степные обманы, Онаке старался не особенно оглядываться, а шел медленным, широким шагом, и, только обогнув старые виноградники, взобравшись на высокий курган, который чутуряне называли Господарским, он увидел своего зятя. Вернее, увидел он не зятя, а только трактор, и даже не сам трактор, а густое облако пыли. Далеко, на самой границе чутурских земель, там, где железная дорога, огибая широкую равнину, сворачивала на запад, на узенькой полоске стерни, прижатой со всех сторон свежей пахотой, клокотала металлическим скрежетом огромная туча пыли. Недели две уже не было дождя, и степь снова засушило. Ветры стихли, и вся пыль, поднятая шестилемешным плугом, так и ходила целый день в одной упряжке с трактором.
Гигантский, сплошь распаханный склон упирался в две-три ракитки; от ракиток уплывало на восток, за горизонт, огромное поле кукурузы; сами же ракитки, прижатые вспашкой и кукурузным массивом, ютились в маленькой долине, выпасенной до корешков.
У тех чахлых ракиток были когда-то два родника, и испокон веку крестьяне, имевшие в тех краях землю, когда им приносили обед в поле, шли прямо туда, к этим ракитам. Туда же спускались те, кто приносил харч. Теперь речка пересохла и родники были засыпаны, но оставались еще ракиты, и это место по-прежнему пользовалось доброй славой.
Онаке пошел прямо туда. Положил кошелку в тени под молоденькой ракитой, а сам стоял рядом, чуть в сторонке, так, чтобы Мирче легче было увидеть его. Он стоял долго, терпеливо, и каждый раз, когда трактор, выкатившись в долину, заворачивал, молча, ибо тракторист все равно бы его не услышал, подносил правую руку к своей старой шляпе, точно собирался приподнять ее над головой. Но зять круто разворачивал трактор и уходил, так и не видя его. Было прямо поразительно – человек смотрит и на север, и на северо-восток, и вдоль поля, и поперек, и только в ту сторону, где стоял старик с кошелкой, ни разу не посмотрел.
"А парень он с норовом..."
Мирче было не до Онакия. Он был не в духе. Это произошло так неожиданно, что он сам диву давался: ведь только что расхваливал сам себя и радовался, что еще один массив почти перепахан. И даже когда возник вдали, на гребне холма, силуэт путника с кошелкой, он все еще пребывал в хорошем настроении, хотя, правда, какие-то недобрые предчувствия уже начали тревожить его. Он стал все чаще и чаще поглядывать туда, вдаль, лениво гадая про себя, кто бы это мог быть, и по мере того как путник приближался, у Мирчи ни с того ни с сего, как у ребенка, начало портиться настроение. Хотя, подумал Мирча, это не в первый раз, это случалось с ним всегда, когда его навещали близкие. Бог его знает – то ли он так стосковался по раскинувшейся недалеко за холмами деревушке, что считал про себя дни, когда ему доведется свидеться с ней, но вот несут еду и свежее белье, и значит, снова, в который раз, придется отложить свое возвращение; то ли он проклинал свою судьбу и эту удушливую пыль, которую ему приходится глотать, в то время как другие вот так, запросто, гуляют, а может, ни с того ни с сего разобидевшись, он этим как бы давал понять, до чего труден и горек хлеб тракториста.
По пахота уже шла к концу, и вот шестилемешный плуг прошелся в последний раз, игриво, запросто проглатывая узенькую полоску оставшейся стерни, и на весь край единовластно установилось царство перепаханного чернозема. Затем трактор вышел из борозды, стал спускаться по выгоревшему, выпасенному пастбищу и впервые сумел оторваться от преследовавшей его тучи пыли. Какая тут, на свободе, была благодать – жить да жить! Трактор остановился на пригорке и умолк, чуть накренившись к руслу пересохшей речки, точно его изводила жажда и он пал, не сумев преодолеть последние метры. О том, что речка давно пересохла, трактору, конечно, неоткуда было знать.
Мирча устало, по-бабьи как-то сполз с машины, прошелся промасленными руками по пыльному комбинезону, точно проверял, все ли части тела на месте, после чего нехотя зашагал к молодой раките, под которой стояла кошелка с едой. Он шел с низко опущенной головой, ни на что не глядя, и было странно, когда он издали заговорил с Карабушем – странно было потому, что в самом деле, откуда он мог знать, ни разу не взглянув в ту сторону, что там, под ракитой, стоит человек. Вместо обычного приветствия Мирча спросил то, что обычно молдаване, встречаясь, спрашивают друг у друга.
– Че май фачь? Что поделываем?
Онаке улыбнулся виноватой улыбкой человека, который, несколько заленившись, встречает односельчанина, изведенного усталостью.
– Да как тебе сказать... Жарко очень, а когда жарко, то дела делами, а в холодок таки тянет. Думал, тут, в Хыртопах, попрохладнее, да где там!
– Нашли где холодок искать.
Добравшись до ракиты, Мирча опустился рядом с кошелкой и, медленно подняв голову, точно она у него болела, в первый раз взглянул на своего тестя.
– Чего это вы так нарядились? Праздник, что ли, там в деревне?
Онаке сдвинул шляпу на глаза – остер же на язык этот его зятек, ну да пускай, он, когда злится, становится умнее и даже лучше выглядит.
– Насчет праздников не знаю, я за ними не гоняюсь и счет им не веду, а принарядиться нужда заставила. Тот младший Цурцуре еще с позапрошлого года должен мне немного денег, и сколько я ему ни напоминаю – никакого толку. А прошлым месяцем встречаю его – парень куда-то спешит, а из кармана выглядывает машинка для стрижки. "Куда это ты идешь?"
– Вы его спросили?
– Я его спросил. "Попросил тут один прийти постричь".
– Он вам в ответ?
– Он мне в ответ. "А ты, – говорю, – умеешь стричь?" – "Умею", говорит. "Так почему же не зайдешь к старику, все равно ты мне должен, а деньги у тебя, вижу, так и не заведутся". Сказал, и теперь сам не рад каждую субботу приходит он с машинкой, так что волей-неволей, а до Нового года буду ходить женихом. Что до пиджака, то старый совсем износился, особенно рукава, и когда выхожу из дому, то, хочешь не хочешь, приходится щеголять в новом.
Мирча примерил горести старика к своим горестям и сказал:
– Смотрите не вздумайте выбросить тот старый пиджак. Может, еще придет время, что я куплю его у вас.
Онаке приподнял брови в знак большого удивления.
– Зачем тебе тратиться, когда ты его так или иначе унаследуешь. Другой родни у меня нет.
Мирча улыбнулся.
– Пока я унаследую ваш пиджак, как бы я сам не оставил вам свой комбинезон. У меня тоже другой родни нет.
– А он разве не казенный? Комбинезон-то.
– Был казенный, теперь мой. Высчитали из получки.
– Гм! И сколько они за него содрали?
– Да не очень много. Пятьдесят рублей.
Онаке подошел ближе, словно хотел выяснить, не надула ли казна его зятя.
– Послушай, Мирча! Я давно собирался спросить, да все стеснялся. Когда человек ходит в таком халате, без ремня и без ширинки, а ему нужно по своим надобностям, то тогда как?
– Сказать по правде, когда надеваешь комбинезон, уже ничего и не хочется.
– Ну! Если так, он мне ни к чему. Я человек живой и, пока не положат в гроб, хочу остаться при своих грехах.
Мирча, улыбнувшись, покачал головой в том смысле, что, дескать, не зарекайтесь. Взял к себе на колени, точно малого ребенка, присланную из дому кошелку. Посидел некоторое время, вдыхая в себя запахи вкусного обеда и еще тот неуловимый аромат, которым был наполнен весь его дом и все, что было в том доме. Коротко, светло улыбнулся.
– А и правда, как там мои поживают?
– Что им! Бегают. Дети бегают оттого, что они дети. Нуца бегает потому, что уже взрослая и забот много. А так здоровы, слава богу.
– Еще бы. При таких-то бегах!
Мирча снял полотенце, которым была прикрыта кошелка, постелил его на травке, рядом с ботинками стоящего Карабуша.
– Садитесь. Тут, кажется, есть бутылка с самогоном.
– Спасибо, я уже обедал. Нуца накормила хорошим борщом, иначе пустился бы я голодный в такую даль!
– И самогоном угостила?
– Само собой.
Мирча порылся в кошелке, прикидывая, с чего бы начать. Достал половину большого, домашней выпечки серого хлеба, спичечный коробок с солью. Положил все это на полотенце и призадумался. Вкусного было много, и голоден он был невероятно, но есть не хотелось. Вид выжженного пастбища укачал его, и голод исчез – осталось только ощущение огромной усталости. Слегка кружилась голова, земля скрипела на зубах, покрасневшие от пыли глаза слипались, больно было их закрывать и больно было смотреть ими.
"Для начала, – подумал Мирча, – не мешало бы отдохнуть, поостыть".
"Хочешь прилечь?" – спросил глазами старик.
"Хорошо бы, да ведь как тут ляжешь..." – ответили Мирчины глаза.
"То есть ты не знаешь, как лечь? – удивился старик. – Это же очень просто: ложишься, и дело с концом".
"А как же трактор? Что с ним станется, пока я буду лежать?"
"Трактор нужно послать подальше, и к тому времени, когда ты встанешь отдохнувший, и он вернется, повидав всю свою родню".
"Разве что", – улыбнулись глаза Мирчи.
Положил рядом кошелку, так, чтобы, когда понадобится, была под рукой, прилег. Но что-то ему было не по себе. Беспокоила тишина – что-то подозрительно тихо было вокруг. И он снова встал, и долго недоумевающе смотрел на свой трактор, и все никак не мог сообразить, что случилось, отчего машина умолкла. Тем не менее она молчала, и он понял и примирился с этим, а некоторое время спустя начал стихать и тот, другой трактор, стучащий месяцами в его висках. Избавившись от них обоих, Мирча весь как-то обмяк, ослаб, покрылся испариной. Растянулся на выпасенном лугу рядом с полотенцем, закрыл покрасневшие глаза и как-то по-детски сладко утих, и было все спокойно вокруг, только ветер мягко трепал жиденькую листву молодых ракит.
Присев молча рядом, Карабуш принялся украдкой разглядывать своего зятя. Из-под толстого слоя пыли, из-под маслянистых пятен выглядывало изможденное, ссохшееся, как у мумии, лицо. Глаза глубоко запали в глазницах, волосы, слипшись, выпадали пучками, так и не расклеиваясь, отчего и лысина на голове зятя выглядела странной, похожей на заплату. Дыхание его было коротким, слабым, казалось, что он и вовсе не дышит. И Карабушу пришла нелепая мысль: что, если его зять, лежа так на травке, умрет? Он содрогнулся, уже не мог видеть, как зять лежит и не дышит. Отвернулся, стал смотреть в другую сторону.
Они долго молчали, потом с севера, со стороны Бельц, показался паровоз. Сначала он подкрадывался тихо и незаметно, потом вдруг обрушился на тихие поля тяжелым грохотом металла. Оглушил, ослепил все на своем пути и тут же исчез. Онаке, хоть и приметил паровоз заранее и видел, как он подкрадывается, тем не менее вздрогнул от неожиданности, но Мирча продолжал лежать неподвижно. Ни один мускул не дрогнул на его лице, и Карабуш подумал: как не по-человечески измотал себя его зять. И еще он подумал: как хорошо, что поезда ходят по заранее установленному пути, иначе сколько бы народу они передавили!
Время было уже далеко после полудня. Жара начала наконец спадать, далеко на западе забелели тучи, подул слабый ветерок, и поля свежо, по-осеннему задышали. Мирча лежал на спине, и казалось, что вместе с раскинувшимися вокруг полями остывает и он. Дыхание как-то начало выравниваться, входило в свой ритм. Карабушу одно время показалось даже, что зять уснул. Стараясь не потревожить его сон, он сидел тихо и от этой вынужденной неподвижности задумался о чем-то сложном, давно пережитом. Вспоминалось почему-то все, что было в его жизни трудного, неприятного. И как-то незаметно для самого себя он горько-прегорько вздохнул, вздохнул тем тяжелым, полным душевных мук стоном, каким чутуряне обычно балуют себя только в редкие минуты полного одиночества.
– Чего это вы так убиваетесь, отец?
Карабуш вздрогнул от неожиданности. Он не нашелся что ответить, а может, нарочно не ответил, потому что какой там разговор может завязаться между бодрствующим и дремлющим? Но, с другой стороны, он обрадовался, что зять не спит. Эти воспоминания разбередили всю его душу, многие забытые раны снова начали кровоточить, и ему очень нужен был рядом хороший, близкий человек.
– Понимаешь, странное дело! Каждый раз, когда попадаю сюда, в Хыртопы, становится мне горько, прямо хоть волком вой!
– Гектаров своих, что ли, жалко?
Карабуш быстро, удивленно повернулся к Мирче, точно не ожидал от него такого вопроса. Это мог спросить председатель колхоза, начальник какой из района, но чтобы родной зять! Хотя человек, промаявшийся четыре года в поле, может спросить и не такое.
– Нет, я по гектарам никогда не сходил с ума. К тому же полученный мною от отца гектар был возле леса; эти два гектара я получил при наделах. Одна власть дала их, другой власти я их вернул. Бог с ними.
– Отчего же вам тогда горько?
– Бог его знает. Я думаю, все из-за того горького пырея, хоть он, сволочь, и сладковат на вкус. Даже говорили, в какой-то стране из него водку гонят.