355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Инна Гофф » Телефон звонит по ночам » Текст книги (страница 9)
Телефон звонит по ночам
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:04

Текст книги "Телефон звонит по ночам"


Автор книги: Инна Гофф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Глава двадцать первая

Они миновали рудничный поселок Полыновку и спустились по гористой улочке старой Полыновки – небольшого украинского села. Вместо белых глиняных мазанок здесь были дома, сложенные из донецкого песчаника. Из того же песчаника были сложены заборы. Их складывали, как поленницы дров, не скрепляя, а просто укладывая один плоский камень на другой. Сложенные таким образом, обрушившиеся кое-где, они походили на старинные укрепления с бойницами.

В остальном же старая Полыновка мало отличалась от любого другого села. В густо разросшихся садах стояли раскидистые яблони и вишни. Выбегали за ворота и, замерев в боевой готовности, впивались взглядом в прохожих беспородные псы разной масти. В жарком воздухе пахло коровьими лепешками и дымом. Дети грызли кислые незрелые яблоки и раскачивали качели. Прошли навстречу два парня, лузгая семечки. Они были одеты щеголевато. Вежливо поздоровались со Стахом, и один из них оглядел Тамару зелеными нагловатыми глазами.

– Проходчики наши, – сказал Стах. – На автобус отправились, в Уклоново. Там сегодня кино и танцы.

– В Уклоново? Так далеко?

– Что поделать. Не у всех Большой театр через дорогу.

– Ты меня упрекаешь? За то, что я живу в Москве?

– Живи на здоровье. Кто-то должен жить и там. Я даже рад, что это ты.

– Рад?

– Да. Рад за тебя…

Они спустились в балку и шли по узкой тропке над речкой. Местами тропка становилась настолько узкой, что приходилось идти по одному. Вот и сейчас Стах шел впереди, Тамара следом. На нем была светлая рубашка – одна из тех, что она выбрала ему в Москве. Хромовые сапоги, – видимо, эту обувь он предпочитал всякой другой.

Было что-то юношеское, до боли знакомое в крутом затылке и смуглой шее. В спокойных плечах, наверно тоже смуглых, под тонкой рубашкой.

Он шел, похлестывая по сапогу веточкой, которую сломал где-то по дороге.

– Я рад за тебя, – повторил он. – Что ты не вышла замуж за горняка. Тебе пришлось бы жить здесь.

– Разные есть горняки. Я встречала наших в Москве. Работают в Госплане, ездят в командировки.

– Бывает, – сказал Стах.

Тропка стала шире, и они опять шли рядом.

– Бывают моряки, которые не плавают, и летчики, которые не летают…

В балке было прохладно, пахло сыроватой свежестью, травами и цветами. Казалось, идешь по дну гигантского водоема, откуда только что выкачали воду, и потому так свежи эти цветы и травы и так тиха и задумчива маленькая речка с темной, словно углем подкрашенной, водой.

Они уходили все дальше в заросли ромашек и колокольчиков. Перешли по висячему мостику на другой берег.

Здесь деревья росли гуще. Серебристые тополя, ясени, клены. Вокруг не было ни души, но они все шли и шли, словно прячась от чьих-то назойливых, неотступных глаз. Наконец он сказал:

– Давай посидим…

И они сели на старый поваленный тополь возле речки. В этом месте вода текла с шумом, огибая два больших камня. Временами шум нарастал, и тогда казалось, что вода в речке закипает. Потом на несколько минут все стихало.

Они сидели рядом и молча слушали шум воды. Рябило в глазах от цветов – желтых, лиловых и белых.

Они были опять вдвоем. Но не больше вдвоем, чем там, в Москве, среди толпы. То, что разделяло их, мешая полному счастью, было в них самих. В том недолгом времени, которое было отпущено им.

И все же это было счастье. Прижаться щекой к его плечу и молчать.

Поднять голову и найти его губы и вспомнить их теперь, спустя десять лет. От этого воспоминания у нее потемнеет в глазах, как никогда не темнело раньше, когда она девчонкой целовала его.

Он отодвинулся от нее. Достал папиросы. Закурил. Он и ей протянул пачку, забыв, что она не курит.

Как в перевернутом бинокле, где-то далеко и уменьшенно маячила Москва, Луховицкие, Зоя Петровна. Все, что было значительно прежде, казалось мелким, не стоящим внимания.

Даже мысли о муже, о сыне отошли куда-то.

Все важное, что одно могло занимать ее сейчас, было здесь, на этом островке, среди донецкой степи.

– Хорошо здесь, – вздохнула она.

– Хорошо. Особенно весной. Соловьи заливаются всю ночь.

– Откуда ты знаешь?

– Слышал.

Он сказал это просто. Как что-то само собой понятное. И только под ее изучающим взглядом почувствовал смущение.

– И часто ты гуляешь в балке по ночам? – спросила она.

– Весной гулял.

– А теперь?

– Теперь некогда. Работы прибавилось. Устаю.

Вода у камней то закипала, то опадала вновь. И тогда наступала тишина. Теперь в этой тишине была тревога.

– С кем же гулял ты здесь весной? – спросила она.

– Ты хочешь, чтобы я ответил?

– Да.

– Она работает на фабрике. Что еще ты хочешь знать?

О, она хотела знать многое! Но она не могла унизить себя и его мелочными расспросами. Теперь, когда ее догадка подтвердилась, ее охватили ревность и обида. Не та обида, от которой плачут, а та, от которой бледнеют.

– И в тот вечер, когда я приехала… ты был у нее?

Ее глаза смотрели тревожно, ожидающе. Он не хотел огорчить ее, но солгать ей не мог.

– Был… Что это меняет? – сказал он.

Она сидела не шевелясь, глядя перед собой.

– Что это меняет? – повторил он.

– Это ужасно, – сказала она. И он видел, что для нее это действительно ужасно.

Заметно вечерело. Померкли поляны. Солнце освещало только верхушки старых тополей. Ветер шевелил листву, поворачивая ее то темной, «лицевой» стороной, то серебристой «подкладкой».

– Значит, весной она уже была. Когда ты был в Москве. И ты молчал. Это ужасно, Стах!.. Я тебе никогда не прощу.

Он смотрел на нее и думал о том, что женщин трудно понять. Как она может упрекать его? Не она ли сама предала его когда-то и жила теперь своей отдельной жизнью? И разве он упрекал ее в том, что у нее есть муж и сын и эта отдельная жизнь, о которой можно читать лишь сводки погоды?

Он только подумал об этом, но не сказал вслух. Он видел, что она страдала. Так страдала, как будто долгие годы жила в одиночестве и ожидании встречи с ним. Как будто не от нее зависело все когда-то, да и сейчас…

В Сибири, еще девчонкой, она поссорилась с ним из-за какой-то ерунды и сказала, что не пойдет в кино. Он может порвать билеты.

И он порвал их тут же, на ее глазах. И она стала плакать, – почему он порвал их, он должен был уговорить ее пойти.

Тогда он впервые столкнулся с женской логикой, точнее – с отсутствием логики. Позднее он сталкивался с этим не раз и пришел к выводу, что для женщин логику заменяет психология, что совсем не одно и то же с логикой, но, напротив, часто противоречит ей.

Наверно, и сейчас, страдая, она ждала, что он утешит, «уговорит» ее…

Как давно это было – Сибирь, кино. Фильм назывался «Два бойца»…

– Мирись, – сказал он вслух. – Прощай мне, как я тебе прощаю…

Он ничего не добавил, но она поняла его. Поняла, о чем он думал и не сказал, жалея ее.

Они долго молчали, но молчание это не отдаляло их. Оно возвращало их друг другу. Через рытвины и буераки, горы и долины память вела к этому вечереющему дню, с шумом лесной речушки и шелестом тополей. Разве не искупление всему этот день, когда они снова вместе.

Быстро, по-южному, темнело. Они поднялись и пошли, держась за руки. Она была без чулок, и высокие, на длинных стеблях ромашки щекотали ей колени. Лягушки, пугаясь шагов, шлепались в речку одна за другой.

Они шли, держась за руки, иногда останавливались у высоких деревьев и целовались под их сенью и снова шли, и ноги их тяжелели от поцелуев и заплетались, как от усталости.

Где-то впереди слышались голоса и смех забредшей в балку компании. На том берегу кто-то спускался с мотоциклом к воде и ломился сквозь кусты, как медведь.

Они выбрались из балки и увидели небо в звездах. Переливался огнями поселок. Далеко, в стороне обогатительной фабрики, работала электросварка. От нее по темному небу расходились светлые волны, – темнота дергалась отсветами дальнего огня.

Пахло полынью, нагретой за день, остывающей землей, настоем трав. Все звенело, трещало, посвистывало. Она вспоминала, как Луховицкие рассказывали ей о ночной жизни Парижа. О ночных ресторанах и кабаре. Она подумала, что здесь, в траве, у ее ног тоже кипит ночная жизнь. Свой ночной Париж. И засмеялась.

– Чего ты смеешься? – спросил он.

– Хорошо мне здесь.

– Ну оставайся. Если хорошо…

Он сказал это как бы не всерьез. Но почувствовал волнение, ожидая, что она ответит. Она не ответила.

Они приближались к поселку. У Бородиных ярко светились окна. Там их ждали сегодня. Обещал зайти Павлик, – она еще не видела его. Ольга испекла пирог с орехами.

– Зайдем? – сказала она.

– Поздно. Пойду домой.

Она представила себе его окна во втором этаже, выгоревшие на солнце газеты вместо занавесок, и сердце ее сжалось.

– Хочешь, пойдем ко мне, – сказал он.

– В другой раз.

– Ну, смотри…

Она поднялась по лестнице, кое-как освещенной тусклой лампочкой. Гости еще не разошлись. На лестнице слышны были музыка и голоса. Ей показалось, что она узнала голос Павлика.

Сейчас она нажмет кнопку звонка и окунется в этот веселый гомон. Ее будут разглядывать, спрашивать о Москве. Надо будет смеяться со всеми, слушать старые анекдоты, хвалить пирог, – все хозяйки любят, чтобы хвалили их пироги, – ловить на себе пытливый взгляд Ольги и осуждающий взгляд Сергея.

Она стояла, прислоняясь к косяку двери, не в силах нажать кнопку звонка. С какой бы легкостью сбежала она сейчас по ступенькам и вернулась к нему, на темную улицу. И пошла бы за ним, в его дом. Разве не мог он быть и ее домом?..

Она вспомнила, как он протянул ей пачку папирос, и подумала: «Значит, она курит».

Теперь эта мысль не причинила ей боли. И вслед ей пришла другая, похожая на молитву: «Господи, унести бы мне отсюда ноги…»

Глава двадцать вторая

Бородин не любил митинговать. Особенно не любил он митингов в начале дела. Поэтому большей частью он ограничивался торжественным нарядом.

Так было и в день объявления скоростной проходки. На утренний наряд они пришли в полном составе – Бородин, Забазлаев, Величкин и парторг гидрорудника Андрей Цуканов.

Цуканов работал машинистом углесоса. Он знал людей и умел говорить с ними, умел поднять настроение и настроить на боевой высокий лад этот трудный, грубоватый и независимый народ – шахтерскую братию. Потому что он сам был шахтером. И Бородин часто думал о том, что парторгом на шахте может быть только шахтер.

Подхалимов среди шахтеров не водилось. Им была свойственна гордость людей, делающих самое тяжелое дело на земле.

Шахтер по натуре бунтарь. Он работает на совесть, но и сам зорко следит за тем, чтобы его ненароком не обидели, не обошли.

Цуканова слушали напряженно. Парторг говорил о предстоящем Двадцать втором съезде партии. О том, что вся страна готовится встретить съезд трудовыми успехами. О том, что гидроруднику пора сделать рывок и осилить наконец проектную мощность. Для этого с сегодняшнего дня решено начать поход на запад, бросить туда лучшие бригады и объявить по всей шахте скоростную проходку.

– Не знаю, как вам, а мне, например, даже интересно: сможет бригада Басюка продвигаться на западе с той скоростью, как на востоке, или нет, – говорил Цуканов. – Посмитный, например, считает, что все успехи Басюка от более устойчивого пласта. Он, дескать, Посмитный, на востоке тоже давал бы тридцать погонных метров среднесуточных. Вот теперь мы переводим Посмитного на восток, на легкий пласт, и пусть он оправдает свои слова…

По нарядной прокатился гул. Дух соревнования и задора отодвинул мысли о заработке и премии, которые промелькнули у каждого в голове.

Поднялся Посмитный. Он сказал, что его бригада будет проходить столько же, сколько бригада Басюка. Были б условия! Посмитный – приземистый шахтер лет сорока, с рыжеватыми усами на бледном лице, с необветренной, гладкой и от этого казавшейся выхоленной кожей, какая бывает у тех, кто много проработал в шахте.

Человек обидчивый, самолюбивый, он был рад переводу на восток, потому что искренне верил, что сможет работать так, как работал Басюк. Басюка он недолюбливал, считал, что тот зазнается.

Он закончил тем, что вызвал бригаду Басюка на соревнование. Басюк принял вызов. Синие глаза его, подчерненные углем, искрились спокойной насмешкой.

Потом слово взял Бородин. Он говорил о будущем гидродобычи. О том, что, освоив проектную мощность, гидрорудник сможет перейти на работу в две смены. О том, что уже есть решение о строительстве клуба.

Он был немногословен. Тем более что не считал себя хорошим оратором. В нем не было той легкости общения с людьми, которую трудно нажить, если она не дана от природы.

Стоило заговорить Забазлаеву, и в нарядной становилось весело.

– Прежде всего будем перестилать желоба, – говорил он, стоя впереди стола и слегка покачиваясь с каблуков на носки. – Телефонограмму послали на Боковский завод, обещают выполнить наш заказ впереди дыма паровоза. У нас есть желоба, но мелкие. Двадцать сантиметров по борту. По ним, сами знаете, сметану гнать, а не пульпу!..

Все смеялись. Смех рождал доверие, роднил людей. Бородин тоже улыбался против воли.

«Тебя любят, – думал он. – Это облекает особой ответственностью. А ты хотел выдать этих людей. Бросить их на дело, обреченное в конечном итоге на провал. Ради чего? Ради минутного фейерверка?.. Ты артист. Верней, спортсмен. Помню, ты примчался в институт с газетой, где был снят на верхней ступеньке почетного пьедестала. Шла лекция, и газета ходила по рукам. В спорте, если сорвешься, ну так что ж! Можно повторить попытку…»

Новый график вошел в силу. Три дня все шло как по маслу. Но, видно, не зря кто-то сказал, что всякий график составляется для того, чтобы можно было выходить из графика. На четвертые сутки полетел углесос.

Цуканов – это была его смена – звонил из шахты наверх и просил прислать слесарей, а также главного механика. Цехновицер спустился в шахту. Вместе с ним в шахту пошел Угаров. Они поднялись на-гора грязные и злые. Все, чего удалось им добиться, это выяснить, что углесос полетел по вине завода, – были раковины в литье. Но от этого им не стало легче. Пока меняли углесос, прошло шесть часов. Шесть часов шахта стояла.

Этот новый углесос был последним. Гидрошахта без запасного углесоса – как человек с одним легким. Это уже не жизнь, а так… существование.

Неприятные вести застали Бородина на фабрике. Был четверг. Один из трех дней недели, когда он принимал народ у себя в кабинете. В течение двух часов, отведенных для приема, он выслушивал просьбы и разбирал заявления шахтеров и рабочих. Таков был порядок. Но, пожалуй, меньше всего обращались к нему в эти, предусмотренные расписанием, часы. Он выслушивал людей везде – в шахте, в автобусе, просто на улице. И теперь в приемной было пусто. Только машинистка Раечка, она же секретарша, стучала на машинке.

Бородин нервничал. Он стал дозваниваться на завод. Потребовал главного инженера.

– Вы нас режете без ножа. Срываете нам скоростную проходку. Я так и доложу управляющему трестом…

Он добавил это для вескости. К Савве Григорьевичу теперь не побежишь. После того, как Бородин отказался выдать рекорд в июле. Холодный тон, каким управляющий разговаривал с ним в тот раз, как бы давал понять: «Я обязан говорить с тобой, но это не значит, что мне этого хочется. Отныне я буду общаться с тобой только по обязанности, но не по душе. Ты не помог мне и от меня помощи не жди…»

«А ты, друже, плохой дипломат, – сказал тогда Павлик. – Ссориться с прямым начальством не годится. Уж лучше сразу – с министром угольной промышленности».

«Может быть, – сказал Бородин. – Не знаю. Не кончал дипломатического…»

Павлик здорово злил его в последнее время. Он вечно пропадал где-то среди дня со своей «Волгой». Вот и сейчас, когда поломался углесос, его не было на шахте.

Бородин снял трубку диспетчерского телефона, нажал желтую клавишу. Его связали с камерой углесосов. Трубку взял Угаров. Его голос, отдаленный толщей земли, звучал глухо. «А может быть, у меня слух притупился от волнения», – подумал Сергей.

– Громче можешь? – крикнул он, прикрыв трубку ладонью, как прикрывают от ветра горящую спичку.

Нет, он не ошибся. Угаров подтвердил, что углесос заменили и опробовали. Пока что тянет неплохо. Забои уже затребовали воду, – шахта продолжает работу.

«Молодцы ребята, – думал Бородин. – Сколько проторчали в шахте, но не зря… А с Забазлаевым я сам виноват. Сам».

Бородин вспомнил фразу Павлика: «А ты, друже, плохой дипломат», и его опять покоробило это «друже», перенятое Забазлаевым у Саввы Григорьевича. И что за должность – ходить в зятьях у начальства!

Ты учишь меня дипломатии, Павлик. Может быть, ты прав. Я плохой дипломат. И поэтому я выскажу тебе в лицо все, что я о тебе думаю… А вечером ты придешь ко мне домой как ни в чем не бывало. Как это было однажды, когда я объявил тебе строгача за срыв капитального ремонта. Тогда ты тоже пришел к нам. И ел пирог с орехами, который испекла Ольга.

Я сам позвонил тебе и позвал. Тогда мне казалось, что это и есть настоящая, принципиальная дружба. Как в известной пословице, только переставить слова. «Служба службой, а дружба дружбой» Перемена слагаемых, а сумма изменилась. И смысл пословицы превратился в свою противоположность.

Дружба дружбой, несмотря ни на что! Мне казалось это прообразом новых человеческих отношений. Объявить человеку выговор и позвать его в гости пить чай!..

Я хотел отделить труд от быта, служебные отношения от личных. Но это неотделимо, потому что давно стало личным все, чем мы живем.

Я сам виноват. Я стеснялся вести себя как начальник. Я все время помнил, что когда-то, в студенческом общежитии, мы кусали от одной булки и даже галстук у нас был один на всех.

Я помнил об этом все время и чаще просил, чем приказывал…

Глава двадцать третья

– Войдите, – сказал он. – Кто там?

Вошла пожилая женщина, одетая с той строгой нарядностью, с какой одеваются простые люди для официального визита. На ней был синий шерстяной, не по погоде, костюм, сшитый лет десять назад и купленный где-нибудь в скупке, в Клонове, где продаются вещи с чужого плеча. Голова повязана пестрым платком. На блузке у ворота голубая брошка.

– Садитесь, – сказал Бородин. Он бы мог поклясться, что видел эту женщину впервые. И в то же время ее лицо было ему знакомо. Знакомы были эти черные глаза с нависшими, скошенными веками. Знаком был рот и подбородок. Лишними казались только морщины, и было странное чувство, как будто он знал эту женщину молодой. Он, годный ей в сыновья.

У него была привычка – стирать нанесенные временем штрихи, чтобы представить себе лицо человека, каким оно было в молодости. Это было похоже на кропотливый труд реставраторов, снимающих наслоения краски со старых холстов. Бородин проделывал это в своем воображении. Мгновенно. Но, видно, на этот раз память сыграла с ним злую шутку. Женщина, присевшая на край стула в его кабинете, не только помолодела. У нее выросла борода. Черная борода, единственная на весь поселок!..

– Чем могу служить?

– У вас мой сынок работает. Бородатый такой, как черт. Проходчик. Стамескин Федя…

– Фидель, – Бородин улыбнулся. – Знаю такого. Хороший шахтер. Он дня три назад был у меня. Заявление оставил насчет квартиры. Вы об этом?

– Да.

– Обещал ему. Парень женился, работает хорошо. Дадим квартиру. Только в конце лета. Раньше никак нельзя. Я же ему объяснял.

– А в конце лета, значит, дадите? – спросила женщина. Губы ее дрожали. Большие, потрескавшиеся, до красноты отмытые руки гладили край стола. – Не давайте вы ему ничего, – сказала она. – Никакой квартиры ему не давайте… У нас свой дом, слава богу, жить есть где. Места всем хватает…

Голос ее окреп. Слезы и злость перемешались в нем. Бородин смотрел на нее слегка оторопев. Именно «слегка», потому что, работая с людьми, привыкаешь к любым неожиданностям.

– Блажит Федька, – говорила Стамескина. – Поверьте мне, матери, товарищ начальник…

– Меня зовут Сергей Дмитриевич, – сказал Бородин.

– Не давайте вы ему ничего, Сергей Дмитрич. Как мать вас прошу. Людям жилья не хватает, а он со стариком поругался – и уже… из дому долой! Набаловала их советская власть. Молодых. Вот что я вам скажу. А чтобы родителей своих уважать, так этому не научила!

Бородин знал и Стамескина-старшего. Это был приземистый мрачноватый человек. В его повадках было что-то от солдата, но солдата старой, еще царской армии, какими изображают их в кино. Он работал в шахте лесодоставщиком и несколько раз приходил к Бородину и требовал ведомость, – ему все казалось, что он заработал больше, чем ему заплатили.

– Ладно, мамаша, – сказал Бородин. – Разберемся. Пришлем комиссию, поглядим, что за дом. Советская власть хоть и добрая, но не через край. Лишних квартир у нас пока нет. А там и сын с отцом, глядишь, помирятся.

Она ушла успокоенная, а он еще некоторое время думал о странной просьбе и о том, что в жизни есть много сложного и удивительного. Что привело сюда эту женщину? Любовь к мужу? Желание насолить непокорному сыну? Или водворить тишину в своем доме? Или все, вместе взятое?..

Окна рудоуправления выходили на фабричный двор. Было видно здание обогатительного цеха с высокой трубой. Фонтан посреди двора. Сейчас он был без воды, и внутри его, помещаясь с трудом, кружил на велосипеде балбес лет семнадцати, из фабричных.

Вечером того же дня в доме Стамескиных вспыхнула громкая ссора, о которой долго потом говорили в поселке. Одни осуждали отца, другие сына…

Есть зимние ссоры. Зимой окна и двери закрыты наглухо и даже щели в них заткнуты ватой. Зимние ссоры остаются между своими. И есть летние ссоры – при открытых дверях и распахнутых окнах. Они как грозы полыхают в тишине вечерней улицы, пугая робких и радуя любопытных, собирая зрителей и свидетелей.

Не сразу вспыхнула ссора между отцом и сыном. Был обычный будничный вечер. Мать и жена Тася, сидя на высоком крыльце, чистили шпильками вишни для варенья. Старший Стамескин читал газету. Читая, он усмехался чему-то, крутил головой или тянул: «Эх-хе-хе!», как бы желая выразить свое несогласие с прочитанным. Возможно, он ждал, что сын спросит отца: «Ты что, батя?» Но сын молчал. Молчал Стамескин-младший, молодой бородач, известный в поселке под именем Фидель. Молчал Федор Стамескин, шахтер, парень, выросший без отца…

В первый год войны проводила Мария Стамескина своего мужа на фронт. Осталась с годовалым сыном на руках. Все узнала – и немецкую нагайку, и голод, и стужу. Потом сама удивлялась, – как сберегла мальчишку. А все же сберегла. Вырастила, выучила. Мужа оплакала, пропавшего без вести. Об одном только горевала: не дожил Семен до победы, не порадовался на сыночка. А Семен с довоенной фотокарточки смотрел на нее молодецки, посмеивался. Над чем посмеивался? Над трудной жизнью ее? Над ее слезами?..

Мария пошла по призыву партии шахты восстанавливать. Работа тяжелая, не женская, но женщин брали. Война только что кончилась, мужчин поубивало. Вот женщин и брали на подземные работы. А Мария была рада этому: платили хорошо, по совести. И одеться и обуться можно как следует. А главное – питание. На питание она никогда не жалела. Хотела, чтобы сын здоровым рос, крепеньким. Чтобы хватило ему здоровья этого на всю жизнь. Одна только радость и была у нее в жизни, одна забота – сын. Сватались к ней двое, она отказала. Одному сразу, а другого долго мытарила. Боялась, не поладит он с сыном. Да и кто заменит родного отца?.. Поплакав, отказала и этому.

А сын рос, и, глядя, как растет он, как крепнут сыновние плечи и руки, как бугрятся мускулы под его гладкой, шелковистой, как у девушки, смуглой кожей, она благодарно поднимала глаза на фотокарточку, с которой, посмеиваясь, смотрел Семен. Над чем он посмеивался? Над ее радостью? Над ее благодарностью?.. Годы шли. Давно уже не работала Мария на шахте. Сын подрос, стал проходчиком. Мария устроилась сторожихой на фабрику.

Как-то весенним утром возвращалась она домой. Шла не спеша, знала, что сын на шахте и дома никто не ждет. Солнце апрельское светило мягко, ласково. В небе трепетал жаворонок, как чье-то сердце, переполненное счастьем. Мария шла и улыбалась, чувствуя на лице тепло солнечных лучей. Она улыбалась весне и своим мыслям.

Мысли были не о себе. О сыне. О тоненькой девушке, что впервые пришла с сыном в дом, и сразу там по-хозяйски огляделась, и стала называть ее «мамо»…

Шла Мария и думала о внуках. Открыла щеколду на калитке и вошла к себе во дворик. И тут увидела: сидит на ступеньках человек. Возле ступенек на земле – солдатский мешок заплечный и фанерный чемодан.

Остановилась Мария и шага шагнуть не может. За калитку схватилась, чтобы не упасть. А он смотрит и посмеивается. «Не ждала?» И – «А ты постарела, мать!..». И – «Виноват. Задержался у одной… Сама решай. Скажешь „уйди“ – уйду…».

Не прогнала Мария блудного мужа. Простила. Своими руками внесла в дом фанерный чемодан. О прошлом не распытывала. Соседям сказала: пришел из плена. Но разве от людей укроешься? В поселке говорили: «К Стамескиной муж из плена пришел. Из женского плена вырвался!..»

Жена простила, а сын не смог простить отца, бросившего их с матерью на произвол судьбы. Будь отец другим, может, и наладилась бы жизнь. Но с приходом отца что-то новое, нехорошее появилось в семье. О чем бы ни заходила речь, все сводилось к слову «деньги». Все отец мерил ими – труд, честь, геройство. Даже узнав про полет Гагарина в космос, сразу стал соображать, сколько Гагарину заплатили…

Может, так бы и кончился мирно этот летний вечер, если б не заговорили отец с сыном о работе. Сын похвастался: перебросили их скоростную бригаду на запад, на самый трудный участок. Теперь, мол, они всем докажут, что такое бригада Басюка. Конечно, условия тяжелые и денег приносить будут меньше, зато почетно. Теперь вся шахта на них надеется. Вытянут запад – и будет проектная мощность. Так Бородин сказал. «Давайте, сказал, ребята. Боритесь. Присвоим вам звание бригады коммунистического труда».

Отец слушал, жевал лиловыми губами, потом сказал:

– Околпачили вас, дурней зеленых, а вы «ура» кричите. Рады! А чему рады? Под землю шахтер за деньгами лазит. Шахтерские деньги большие, да глубоко лежат. Вот и лазим мы туда, за деньгами за этими. В большой деньге сколько народу погибло да покалечилось, а все лезем. А задаром одни дурни да кроты туда лезть будут…

– Вам, батько, только одно в жизни надо – деньги, – сказал Федор. – Скучная ваша жизнь. У крота жизнь и то веселее, чем ваша. Крот сам над собой хозяин, а над вами гроши хозяйствуют… Вам и солнца не надо. Вам бы рублевку новую в небе повесить, она б вам светила…

– Дурень ты и есть, – сказал отец. – Дурень зеленый. Таких работа любит… Конечно, это вас учат так. Вы про гроши и говорить стесняетесь. Как будто они у вас краденые…

– Да поймите вы, батя, – не одними деньгами жив человек. Да я за деньгами вашими не то что в шахту – в погреб не полезу. Главное – не деньги!

– Главное – костюм справить, – сказал батько.

Тут оно и случилось. Федор схватил бритву. Хлопнула дверца шифоньера. Он полосовал свой новый синий костюм бритвой сверху донизу, прямо там, в шкафу, не сняв с деревянных плечиков. Полосовал, как будто лютого ката, врага своего видел перед собой. Прибежали мать и жена. Стали плакать. Мать кричала: «Убийца, душегуб!» Прибежали соседи. Пытают, кого порезали. Уже слух прошел: Фидель молодую жену бритвой порезал. А Таська плачет, и руки у нее в вишне – на кровь похоже…

Угаров, начальник подземного участка, мимо проходил. Услыхал крики, свернул к дому Стамескиных. В хату вошел, огляделся.

– Ну, кто тут у вас кого порезал? Вроде все живы.

– Костюм Федя бритвой порезал, – сказал отец. А мать причитала, как по покойнику:

– И что же ты, сынок, сделал? Новый костюм, на май купил. Старыми деньгами две тысячи отдал и свадьбу в нем гулял…

– Ты что же, Федя, добро переводишь? – спросил Угаров. А у самого от души отлегло: думал, правда человека порезали. – Ты что своих стариков так пугаешь?

– Чего им пугаться? – упрямо сказал Федор. – Мой костюм. Я его за свои гроши куплял!..

Было стыдно людей, что собрались во дворике, вокруг хаты. И немного жалко нового костюма. В этом Федя и себе не хотел сознаться.

– Собирайся, – скомандовал он Таське. – Уйдем отсюда.

– Ты куда, Федя? – испугалась Таська.

– Собирайся, говорю. Как-нибудь проживем.

Поздним вечером пришли они к Басюку, постучались в окно. Басюк слушал радио и мечтал о том, как поедет в Луганск к Зине на новом мотоцикле. Мотоцикл он купил три дня назад и уже почти научился ездить.

Мать и сестренка спали. Басюк постелил Фиделю с Таськой на своей койке, а сам устроился на полу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю