Текст книги "Борис Рыжий. Дивий Камень"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
«А что такого особенного в его стихах?» – спросила девица с телеканала «Культура».
Чем дольше думаешь, тем трудней ответить. В тот раз я ответил сразу, запись сохранилась, вот расшифровка:
По-видимому, есть нечто особенное, поскольку разные люди, которые считаются авторитетами в поэзии, говорят: да, Рыжий выделяется во всем поколении. Спросите хоть Кушнера, хоть Рейна, да и многих других – все говорят в один голос. Если попробовать объяснить… Могу попробовать.
Нужно закрыть глаза на второстепенное, хотя оно-то и лезет в глаза: на имидж, который он себе создавал, на его смерть, почему она случилась, зачем была нужна. Не многовато ли матерщины. Потом этот Свердловск, который живет в его поэзии. Почему он не похож на реальный Екатеринбург? Всякие такие вопросы – они интересны, но отвлекают от сути. Есть, по-моему, три главные вещи.
Во-первых, он соединил концы. Понимаете, после того как рухнул Советский Союз (и даже до того), очень большую развели при помощи зарубежных доброхотов пропаганду, что у нас в советскую эпоху ничего хорошего не было. Ни музыки, ни литературы – ничего. Это вранье, но на многих оно повлияло. И возникла целая генерация молодых поэтов, которые даже не знали, какая великая была у нас поэзия. Не знали, не читали, не желали читать. Поверили лукавой схеме: «Серебряный век – эмигранты – Бродский».
Рыжий на вранье не купился, у него было замечательное знание предшественников, редкостно замечательное.
Для него оставались значимыми и поэты Великой Отечественной (в первую очередь Борис Слуцкий), и поэты тридцатых (больше других Владимир Луговской).
Лишая культуру контекста, обрекали ее на погибель. Рыжий убедительно восстановил контекст. Это первое.
Второе. Мне кажется очень важным, что Рыжий продлил ту линию русской поэзии, которую называют некрасовской. Я имею в виду поэзию милосердия, сострадания, когда страдание другого волнует поэта сильнее, чем собственное. Этого у нас почти ведь не бывает, поэтам свойственно испытывать жалость к себе. А тут…
Полвека назад Илья Эренбург задел тогдашнего читателя за живое, написав в «Литературной газете», что Некрасову прямо и непосредственно наследует никому тогда не известный поэт-фронтовик Борис Слуцкий. В самом деле, Слуцкий, у которого фашисты убили близких, мог писать милосердные, исполненные живого сочувствия стихи даже о поверженном враге – о захваченном разведчиками «языке», об эшелоне с пленными итальянцами… Полузабытая тема сострадания была мощно реабилитирована.
Теперь Рыжий наследует в этом Слуцкому:
…но не божественные лики,
а лица у́рок, продавщиц
давали повод для музы́ки
моей, для шелеста страниц.
Урки, пропойцы, наркоманы и менты – они для него люди, они кочуют по его стихам, их можно любить, понимать, жалеть. Это огромная редкость.
И третье – Рыжий перечеркнул тусовки. Это первым отметил Дмитрий Быков, который сразу после смерти Рыжего опубликовал дельную статью о его творчестве. В отсутствие крупных имен у нас развелось изобилие амбициозных литературных кучек. Я имею в виду не кружки любителей и не литературные объединения, а именно кучкующихся квазипрофессионалов. Каждая такая кучка считает себя могучей, провозглашает гениев собственного розлива. Так вот, все это стало ненужным. Знаете: висят, пляшут в воздухе комариные стайки, а махнет крылами орел – и нету. Сами тусовки этого, может быть, еще не осознали, но дело сделано, и общая литературная ситуация неизбежно изменится.
Не стану отрекаться от сказанного тогда перед объективом, но есть ощущение недостаточности. Тогдашнее второстепенное уже не кажется таким. Выбор между реальным Екатеринбургом и «сказочным Свердловском» – не пустяк. Имидж – слишком вялое слово, чтобы выразить то, что Сергей Гандлевский назвал «душераздирающим и самоистребительным образом жизни».
Сухарев непримирим, верен вечным идеалам, но влажный взор — там, где надо: он любит этого поэта, восхищен им, равно знает и его песню, и ее соотношение с разными временами, пережитыми страной в обозримой истории.
Однако – нет, не безоблачным, не однотонным, не бело-голубым, не розовым был обратный горизонт истории отечества, Рыжий это ясно видел.
Давай, стучи, моя машинка,
неси, старуха, всякий вздор,
о нашем прошлом без запинки
не умолкая тараторь.
Колись давай, моя подруга,
тебе, пожалуй, сотня лет,
прошла через какие руки,
чей украшала кабинет?
Торговца, сыщика, чекиста?
Ведь очень даже может быть,
отнюдь не всё с тобою чисто
и страшных пятен не отмыть.
Покуда литеры стучали,
каретка сонная плыла,
в полупустом полуподвале
вершились тёмные дела.
Тень на стене чернее сажи
росла и уменьшалась вновь,
не перешагивая даже
через запёкшуюся кровь.
И шла по мраморному маршу
под освещеньем в тыщу ватт
заплаканная секретарша,
ломая горький шоколад.
(«Давай, стучи, моя машинка…»,1998)
Написано под Смелякова или под Евтушенко, когда Евтушенко писал под Смелякова. Хорошо, между тем, написано.
Через десять лет Бориса окликнул Евтушенко:
Мы дети выбросов, отбросов,
и, если кто-то станет бронзов,
кто знает, что за зеленца
разъест черты его лица?
Как страшно, Господи, как жалко,
что отравляющая свалка
идей прогнивших и вождей
воздействует на всех людей.
И всем давно на свете ясно,
что хуже и сибирской язвы,
когда безнравственный падеж
обрушился на молодежь.
Нет больше Рыжего Бориса.
Мир обворован, как больница,
где нет у стольких государств
от безнадежности лекарств.
Неужто это неизбежность,
что в измотавшей нас борьбе
всемирно умирает нежность
к другим, а даже и к себе?
Нас так пугает непохожесть
тех, кто себя в себе нашли,
но беззащитная бескожесть —
спасенье собственной души.
Есть в Слове сила милосердья,
и может вытянуть из смерти,
когда надежду людям дашь,
но не обманешь, не предашь.
Смерть и бессмертье – выбор наш.
В разговорах о Рыжем – в статьях о нем и воспоминаниях – затерялись три стихотворения, связанные с тем самым визитом Евтушенко в Екатеринбург (1997). Иногда упоминают (через не хочу) «Евгений Александрович Евтушенко / в красной рубахе…», а ведь были еще две вещи, примыкающие к «красной рубахе».
Написаны они поспешно, почти вчерне, без доводки и прояснения, но одно из них – «Ночная прогулка» – стоит процитировать целиком:
Дождь ли всех распугал, но заполнен на четверть
зал в районном ДК. Фанатичные глотки
попритихли. Всё больше о боге и смерти
он читал. Отчитавшись:
– Налейте мне водки. —
Снисходителен, важен:
– Гандлевский за прозу
извинялся. Да-да. Подходил. Не жалею
Б. А. Слуцкого. —
Лето в провинции. Розы
пахнут после дождя. По огромной аллее
мы идём до гостиницы.
– Знаете, Боря,
в Оклахому стихи присылайте.
– Извольте,
буду рад. —
В этот миг словно громкое море
окатило меня:
– Подождите, постойте.
На центральном, давайте, сейчас стадионе
оглушим темноту прожекторами,
и читайте, читайте, ломайте ладони:
о партийном билете, о бомбе, о маме.
Или в эту прекрасную ночь на субботу
стадион забронирован: тени упрямо
мяч гоняют?
Кричат, задыхаясь от пота:
– ЦСКА, ТРУДОВЫЕ РЕЗЕРВЫ, ДИНАМО.
Значит, были и эта прекрасная ночь на субботу, и прогулка по огромной аллее, и провожание до гостиницы, и стихи «о боге и смерти», и греза о стадионе, и отвращение к воцарившейся антипоэзии, кричащей и потной.
Есть у Рыжего и такие стихи, написанные тогда же:
А какая была смелость,
напористость. Это были поэты
настоящие, это
были поэты, без дураков.
(«Все хорошо начинали…»)
Так что не все так просто во взаимоотношениях новых поэтов, пришедших в девяностые, со своими предшественниками из шестидесятых. Впрочем, свои стихи в Оклахому он так и не отправил и впоследствии уклонялся от воспоминаний о евтушенковском эпизоде в своей жизни.
Отец готовил ему геофизическое будущее, но совершил огромную – для своих планов – педагогическую ошибку: внушил младенцу поэтический образ мира, состоящий из русских стихов, высоких идеалов, великих надежд. Колыбельной Бориса была русская поэзия. Эта музыка в мужском исполнении и была истинным уроком ритмики. Потомок запорожского сотника переварил эту музыку в соответствии с данным ему временем, включив в арсенал своих боевых средств некоторые ноты из письма турецкому султану. Репинские хохочущие казачины неотъемлемо присутствовали в аудитории, какой бы она ни была – школьной, студенческой, рабочей, бандитской, екатеринбургской, питерской, роттердамской, московской, трансазиатской.
Нет, он не писал юмористику. Острота высказывания – одна из его главных целей. Задеть ум и сердце тех, к кому все это обращено. Элегия – жанр меланхолический – постоянно наплывала на автора стихов резких и вызывающих, не микшируя, но усиливая остроту горечи, потому что слезы – вещь соленая. Поэт – конечно же еще и чумак, пропитанный солью. В дегтю́ и смоле.
Он начал со смешных стишков, помним эту рифму: «толстовата – косовата». Многое было «для рифмы», модель становилась не совсем собой, наверняка обижалась, но аудитории именно это и надо было. Самые первые упражнения по сплетению слов в рифму Боря проделал еще в восьмилетием возрасте под руководством сестры Оли – перед сном. При том что эпиграммы и прочие колючки регулярно сыпались на головы окружающих, – говорят, стихописание – уже как высокая болезнь – поразило его лет в четырнадцать. Еще раньше он и детективчики пописывал.
Но это было секретом. Дело шло медленно. Он довольно долго утаивал и чувства и мечты свои, остро сознавая, что мысль, извлеченная из-под его пера (карандаша), ложна по неумению ее хорошо изречь. Однокурсники поначалу были не в курсе. Он щеголял фотоаппаратом «Полароид», первым на факультете заимев таковой, и проявлял себя больше в проделках и дурачествах с лидерским уклоном. Такого типа:
На практике в городке Сухой Лог, рядом – поселок Знаменка, с целью знакомства с ребятами с других факультетов (геология и гидрогеология) Борисом была создана ДНД (Добровольная народная дружина). В задачу данной дружины входило: контроль за порядком в лагере (который сами же и нарушали), а в некоторых случаях и экспроприация спиртных напитков у злоупотребляющих лиц. Сформировали инициативную группу, которой были выданы красные повязки и люди стали выходить в дозор. Таким образом был установлен контроль обстановки в лагере, а также дополнительный источник спиртосодержащей жидкости. Большинство компаний считало почетным угостить представителей ДНД несколькими рюмочками водки. За особые заслуги сотрудникам ДНД разрешалось какое-то время поносить «знаменитую» кожаную кепку Бориса.
Это свидетельство (письмо ко мне) Вадима Курочкина, однокурсника Бориса. О поэзии речи нет. О ней и не говорили в Сухом Логу. Но она там была.
Там, на левом берегу реки Пышма, есть вулкан девонского периода, высокий холм, голый – не заросший лесом, похожий на спину гигантского мамонта, полувылезшего из вечной мерзлоты. Имя этого места – Дивий Камень: старое название от первопроходцев-казаков, старое слово, означающее «удивительный, дивный», а в песнях и сказках – «лесной, дикий, дикорастущий», даже «девий», а также «неручной, недомашний». Все вместе это и есть поэзия.
Здесь уместно напомнить название первой книги Мандельштама: «Камень».
Кружевом, камень, будь
И паутиной стань:
Неба пустую грудь
Тонкой иглою рань.
Из исторического далека, по законам долговременной оптики, Дивий Камень напоминает и могильный холм, а также поставленное природой надгробье.
В чьих карих, скажи мне, не дивные стлались просторы —
грядою могильной вставали Уральские горы?
(«Вопрос к музе», 1996, январь)
Рыжий вопрошал и в двух вариантах стихотворения «О чём молчат седые камни…»:
О чём молчат седые камни —
о боли нашей, может быть?
Дружок, их тяжесть так близка мне,
зачем я должен говорить,
а не молчать? Остынут губы,
потрескаются навсегда.
Каналы, грязь, заводы, трубы,
леса, пустыни, города —
не до стиха и не до прозы,
словарь земной до боли мал.
Я утром ранним с камня слёзы
ладонью хладной вытирал.
1995, июнь
Второй вариант:
О чём молчат седые камни?
Зачем к молчанию глуха
земля? Их тяжесть так близка мне.
А что касается стиха —
в стихе всего важней молчанье, —
верны ли рифмы, не верны.
Что слово? Только ожиданье
красноречивой тишины.
Стих отличается от прозы
не только тем, что сир и мал.
Я утром ранним с камня слёзы
ладонью тёплой вытирал.
>
В ту пору он исторг целый каскад каменных стихов, посвященных Питеру:
…дождинка, как будто слеза,
упала Эвтерпе на грудь.
Стыжусь, опуская глаза,
теплее, чем надо, взглянуть —
уж слишком открыт этот вид
для сердца, увижу – сгорю.
Последнее, впрочем, болит
так нежно, что я говорю:
«Так значит, когда мы вдвоём
с тобою, и осень вокруг —
и камень в обличье твоём
не может не плакать, мой друг».
………………………………
…как будто я видел во сне
день пасмурный, день ледяной.
Вот лебедь на чёрной воде
и лебедь под чёрной водой —
два белых, как снег, близнеца
прелестных, по сути – одно…
Ты скажешь: «Не будет конца
у встречи». Хотелось бы, но
лишь стоит взлететь одному —
второй, не осилив стекла,
пойдёт, словно камень, ко дну,
терзая о камни крыла.
(«Летний сад», 1995)
Дай я камнем замру —
на века, на века.
Дай стоять на ветру
и смотреть в облака.
(«Петербург», 1995)
Здесь опять-таки слышен Иннокентий Анненский, эхо его «Петербурга»:
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, —
Завтра станет ребячьей забавой.
…………………………………
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки.
1909
А вот Урал у Рыжего с самого начала, в те же годы, был таким (строки из разных стихотворений в столбик):
На Урале дожди ядовиты.
… глухой Урал к безумству и злословью.
Урал научил меня не понимать вещей
элементарных.
Урал – мне страшно, жутко на Урале.
И тому подобное.
…Это было в июле 1994-го, на сухоложской базе геологической практики студентами руководил преподаватель Горного института Алексей Кузин (род. 1956), и ничего удивительного не было в том, что Кузин – сам поэт. К той поре они были, можно сказать, давними знакомцами: познакомились в начале февраля 1992-го. Кузин вел дневник. 21 февраля записано:
У него <Рыжего> явно выраженное драматическое мироощущение, образное мышление, свободное владение поэтической формой (за исключением некоторой небрежности в рифмовке). Но он еще очень молод и неуправляем.
Это осталось навсегда: молод и неуправляем. Как видим, семнадцатилетний Борис становится своим в некоем кругу, среди стихотворцев, о чем чуть позже не оповещает однокашников по институту. Продолжается эта схема существования по двум параллельным линиям. Он уже участвует в поэтических вечерах, ходит в лито́ (литературное объединение) «Горный родник», которым руководит опытный поэт Юрий Лобанцев. Эти два человека – Лобанцев и Кузин – вошли в его судьбу первыми советчиками, и надо отметить парадокс ситуации, ибо оба они – абсолютные традиционалисты, если не консерваторы, включая верность Маяковскому советской эпохи, а Борис к той поре прошел полосу любви и к раннему Маяковскому, и, скажем так, к Илье Кормильцеву, поэту «Наутилуса», с его специфическими текстами не без западнического привкуса. Песни Высоцкого тоже не назовешь каноном стихотворства, а они были на слуху и на устах уже новых поколений, в том числе генерации Рыжего. У Бориса были, похоже, попытки вот именно песни на известный ему одному мотив:
Если меня убьют на войне,
Надень, дорогая, чёрный платок.
В плечо моей маме рыдай по мне,
Брось на могилу алый цветок.
Если меня убьют на войне,
Назови моим именем сына, плачь,
Когда спросит тебя обо мне,
Катая по полу розовый мяч.
Если меня убьют,
Люди не вспомнят,
Друзья не поймут.
12.01.92
Он и подписывал поначалу, или согласился подписывать, в печати свои стихи на манер эстрадных звезд – Боря Рыжий.
Времена стояли тяжкие, преподаватель Кузин подрабатывал службой на вахте института в позднее время, Борис приходил к нему в вечерние часы. Писал много и показывал новое старшему товарищу; в июле 1992-го принес 40 (!) стихотворений, написанных за март – июль, при этом от февральских своих стихов категорически отказался.
Наверняка среди тех стихов были эти опасные игры с самопророчествами ранних Маяковского («точка пули в своем конце») и Есенина («на рукаве своем повешусь»):
Я никогда не верил в бога.
Но он наверно только рад,
что над решёткой водостока
я слышу, как вздыхает Ад.
………………………………
Даже если совсем потеряю рассудок,
чтоб залатать свою рану
никогда не повешусь…
А если и буду,
то на мачте подъёмного крана.
26.02.92
Те стихи почти не сохранились, но Кузин записал впечатления от них и кое-какие строки. В стихотворении Рыжего «В. В. Маяковскому», написанном 12 апреля, было сказано:
Он написал поэму «Плохо»
одним нажатием курка.
За два дня до этого написано «О моей смерти». В изложении Кузина оно выглядит так:
Я умер, когда осень и вечер весь день. Лету осиновый кол. Сигарета, кухня. Улица – легкие ветра. Хочется спать.
Образ «улица – легкие ветра» дорогого стоит. Накануне 14 апреля – дня гибели Маяковского – юноша тяжело думал об этом событии, о жизни и смерти.
Было еще и лито им. М. М. Пилипенко – покойного журналиста, поэта, барда – при молодежной газете «На смену!» под руководством Николая Мережникова. Туда ходили и Кузин, и Рыжий. У Бориса появились новые приятели – Игорь Воротников, Леонид Луговых, Алексей Верницкий, Вадим Синявин (стихов не писал – играл на кларнете и многих прочих инструментах).
Лито в Доме культуры автомобилистов – то место, куда пришел Лобанцев после «Горного родника». Там было многолюдно и бурно. Вообще надо сказать, конец 1980-х – начало 1990-х в Екатеринбурге – взлет стихотворства, молодое кипение вокруг стихов и поэтов, поток вечеров, встреч, выступлений, изданий коллективных и индивидуальных (очень скромных, малым тиражом, обычно – за свой счет).
Я пишу не трактат об уральской поэзии. Но рядом с Рыжим были другие.
Юрий Лобанцев был, что называется, крепким поэтом, сколачивая стихи продуманно и без внешних эффектов. Он писал стихи, как вел литобъединение, уча и наставляя:
Поэтов, присосавшихся к березам,
теперь обходит время стороной.
Лобанцев был знаком с тем же Евтушенко, не претендуя на привилегированную близость, почитал его и вообще элиту шестидесятнической эстрады, но стилистически тяготел к той условной «тихой лирике», вождем которой критика назначила Владимира Соколова. Это не противоречило любви к выступлениям перед живой публикой – сам выступал и воспитанников приводил на сцену. Он продолжал наставлять (стихотворение «Слово»):
Зеркально отшлифован слог.
Писать становится несложно.
Но в недрах речи,
будто рок,
мерцает будущее Слово.
Еще заученность крепка,
а новь —
корявостью пугает,
еще стремятся намекать,
а молвить прямо —
избегают.
И все же слогу не сберечь
высокомерного величья!
И чем старательнее речь,
тем все слышней
косноязычье.
И кто-то,
разрывая круг,
назло наветам и запретам
такое слово скажет вдруг,
что вровень с Правдою
и Светом.
>
Напоминает стихи старого поэта Николая Ушакова:
Чем продолжительней молчанье,
Тем удивительнее речь.
1926
Позиция симпатичная, отсюда – интерес и любопытство к новым людям, среди которых Рыжий оказался самым ярким и многообещающим. Лобанцев поддерживал его всеми подручными средствами, прежде всего рекомендациями разного рода. Именно Лобанцев выдвинул его, обеспечив участие в различных столичных акциях. С первым фестивалем студенческой поэзии (1992) произошло то же самое, что и с его первым боксерским поединком на выезде – Рыжий занял призовое второе (или третье) место, зато в следующий раз (1997) выиграл состязание.
На Всероссийском совещании молодых поэтов (Москва, 1994), куда его послал тот же Лобанцев, Борис обрел не только успех, но дружбы и связи наперед. Такое не забывается. Лобанцев ушел – инсульт, перед этим долго и тяжело болел, Борис навещал его, рыдал – идя по больничным коридорам. «Памяти друга»(1997):
Ю.Л.
Жизнь художественна, смерть документальна
и математически верна,
конструктивна и монументальна,
зла, многоэтажна, холодна.
Новой окрылённые потерей,
расступились люди у ворот.
И тебя втащили в крематорий,
как на белоснежный пароход.
Понимаю, дикое сравненье!
Но поскольку я тебя несу,
для тебя прошенья и забвенья
я прошу у неба. А внизу,
запивая спирт вишнёвым морсом,
у котла подонок-кочегар
отражает оловянным торсом
умопомрачительный пожар.
Поплывёшь, как франт, в костюме новом,
в бар войдёшь красивым и седым,
перекинешься с красоткой словом,
а на деле – вырвешься, как дым.
Кто-то потом истолковал это Ю. Л. как окликание Юрия Левитанского. Неверно.
В ниспровержении авторитетов, в частности местных классиков, Рыжий не упражнялся. В узком кругу он мог съязвить по тому или иному адресу, но эпатажных манифестов или физических сбрасываний стариков с парохода современности не было. Опекавший его Кузин – человек, первым представивший его стихи на страницах «Российской газеты» (местной, не московской), сам писал стихи другие.
Сравнить несложно. В 1995-м они вместе были на очередной практике – в той же соотнесенности: руководитель и студент – в Верхней Сысерти, и там Кузин узнал от Бориса, что неподалеку – в поселке Кытлым – «…однажды на границе участка работ он (Борис. – И. Ф.) нашел кирку с изящной тонкой ручкой. Он взялся за нее, но дерево рассыпалось в прах. А потом он увидел человеческий скелет. И убежал». Был скелет, не было скелета – неважно. Проще говоря, сработало воображение поэта.
Кузин так отреагировал на случившееся:
Б. Р., ты точно был не прав:
У мертвых спрашивают имя.
А там, на приисках в Кытлыме,
Скелет среди камней и трав…
………………………………
Ты думал выскочить, но где там —
Он будет помнить сотни лет…
Давай в Кытлым поедем летом
И похороним тот скелет.
Но прежде весь Кытлым поднимем,
Поищем род его и след.
А нет – давай составим имя
Из наших двух: работы всей —
Поведать буквами прямыми:
«Здесь спит Борисов Алексей».
Стихи шероховатые, с элементом первозданного косноязычия, и что интересно: взрослый человек говорит со школяром на равных, более того, в двойном имени, им придуманном, Борисов – фамилия скромного человека Алексея…
Немудрено. Кузин пишет в дневнике: на той практике при нем жила его дочь Валя тринадцати с половинкой лет, однажды она спросила отца:
– А что, Борис тут преподаватель?
Кузин удивился: как это? Валя продолжила:
– А у него все спрашивают, что нужно делать.
Действительно, я помню, как Настя Новикова (студентка. – И. Ф.) несколько раз обращалась к Борису: «Боря, когда зажигать? Когда зажигать, Боря?» Зажигать надо было вечерний костер. Борис – не отвечал, он был суров сквозь улыбку. Ни в каких танцах, перетягиваниях каната, заготовке дров он демонстративно не участвовал.
Он с улыбкой показал мне, приподняв край суконного одеяла, две чистые неразвернутые простыни – за 6 недель практики он ни разу не спал на своей кровати. Но опять же, в конце 90-х годов, придя ко мне выпившим и виноватым перед родителями и Ириной, сквозь слезы говорил: «Помнишь в Верхней Сысерти? Я ведь Ирине ни разу не изменил». И я его горьким словам верю. Он не был гулякой, он играл.
На стихотворение Кузина последовал ответ Рыжего в стихах «Север» с посвящением А. Кузину.
Он лежал под звездою алмазной
и глядел из-под хвои и сучьев —
безобразный, богатый, трёхглазый.
Ах, какой удивительный случай!
Я склонился – небритый и грязный —
с любопытством. Почти бурундучьим.
У ручья, где крупицы металла
дорогого сулят вам свободу,
человечья руина лежала
и глядела в лицо небосводу.
Белка шишкой кедровой играла,
брал медведь свою страшную ноту.
Схоронить, отнести ли в посёлок,
может, родственник чей-то. Но – боже —
как же так, ведь мертвец – не ребёнок,
поднимать его, тискать негоже.
Даже пять драгоценных коронок
на зубах говорили мне то же.
…Как мы любим навязывать мёртвым
наши мненья – всё в радость нам, глупым.
Он погиб незнакомым и гордым —
даже вздох свой считаю преступным,
уходя налегке бесконечным и тёмным
лесом – страшным, густым, неприступным.
1995, август
Стихов подобного рода Рыжий больше не писал. Что имеется в виду? Это называется философская – или медитативная – лирика, в духе зрелого Заболоцкого. Борис прощупывал в себе эти возможности – и нашел их недостаточными для своей органики. «Смерть коня» Спиридона Дрожжина ему оказалась роднее, нежели «Лицо коня» Николая Заболоцкого. Но и Заболоцкий был неотразимо убедителен, когда не лишал авторское я человеческого сердца:
Вчера, о смерти размышляя,
Ожесточилась вдруг душа моя.
Печальный день! Природа вековая
Из тьмы лесов смотрела на меня.
И нестерпимая тоска разъединенья
Пронзила сердце мне, и в этот миг
Все, все услышал я – и трав вечерних пенье,
И речь воды, и камня мертвый крик.
(«Вчера, о смерти размышляя», 1936)
Будущее чтение философской литературы – от Ницше до Шестова – не изменит положения дел. Как слушание Баха не перенастроит его вторчерметовско-царскосельской лиры, далекой от, например, симфонизма Бродского.
С другой стороны, и прямая злободневность не ложилась на «сетку вещания» Рыжего подобающим образом, несмотря на прикосновение к великим образцам:
Злой чечен ползет на берег…
(М. Лермонтов)
Про себя я молился за смелых…
(И. Анненский)
Когда сырой поднимется туман —
мне кажется, мой город наконец
поднялся к небу – этакий обман —
где речь пойдёт о качестве сердец.
Взлетай, пари – ресницы лёгкий взмах.
Ты этот сон так бережно хранил.
И плещутся афиши на углах
домов. Сей плеск подобен плеску крыл.
Но мне, Господь, мне нечего сказать —
твой лик одних младенцев устрашил.
Отсутствием твоим мне оправдать
легко тебя. Но как себя, скажи,
мне оправдать? Ведь мне не страшен ад —
я ад прошёл. Что ж выбрать мне из двух
зол – гордый, как войду я в райский сад,
где души тех младенцев, тех старух?
(«Когда сырой поднимется туман…», 1995, июнь)
Отозвались-таки «Старые эстонки»…
Перевести политику (первая чеченская кампания) в онтологию не получилось. Но понятие ад, с самого начала вошедшее в его стихи, еще до привязанности к Маяковскому он нашел – у Лермонтова, или это произошло одновременно, поскольку и яростный футурист не бесплодно для себя побывал в сферах русской поэтической метафизики и сказал об этом с присущим вызовом:
Не высидел дома.
Анненский, Тютчев, Фет.
Опять,
тоскою к людям ведомый,
иду
в кинематографы, в трактиры, в кафе.
(«Надоело», 1916)
Версты улиц взмахами шагов мну.
Куда уйду я, этот ад тая!
Какому небесному Гофману
выдумалась ты, проклятая?!
(«Флейта-позвоночник», 1915)
А что – ад? Лермонтов мог найти его, заглянув в Александра Полежаева:
О, дайте мне кинжал и яд,
Мои друзья, мои злодеи!
Я помню, помню жизни ад,
Мне сердце высосали змеи!
(«Отчаяние», 1836)
На этом стихотворении был раскрыт полежаевский том, лежавший на рабочем столе Бориса в роковую ночь его ухода.
А тогда, в 1995-м, Кузин вместе с И. Зубовым, И. Воротниковым, Л. Луговых и Рыжим организовал литературное движение «Горный родник». Оно просуществовало недолго и было некоторой – легкой по существу – игрой. Ничего значительного не случилось. Интересней другое – движение Рыжего исключительно наверх. Уже в 1993-м у него, начинающего по всем статьям, был авторский вечер на площадке ДК автомобилистов. Он выезжает в Москву, его обильно печатают на Урале. Вот ряд первых публикаций: уже названная подборка в «Российской газете» (1992), первое журнальное выступление – в «Уральском следопыте» (1993. № 9), восемь стихотворений с интервью Юрию Шинкаренко в «Екатеринбургской газете» (1994), десять других публикаций в течение 1994–1995 годов и подборка в журнале «Урал» (1995), почетная вещь для молодого да раннего.
Борис дает интервью газете «Горняк» (1994. № 4), голос его решителен:
– В чем состояла работа семинаров? – В моем семинаре – в обсуждении стихов. Каждый из участников читал свои произведения, а затем остальные, а также руководители семинара высказывали свои впечатления, замечания, пожелания. Взгляды на поэзию не всегда совпадали. Например, когда я прочитал свои стихи, то услышал, что пишу не совсем в традиционном ключе, ориентируюсь на «иной пласт культуры». Имя почитаемого мной Иосифа Бродского, на творчество которого я сослался, не оказалось здесь авторитетным. Но никто не запрещал спорить, доказывать свою точку зрения. Мне тоже не все нравилось из того, что читали другие. В конце концов С. Золотцев (поэт, руководитель семинара. – И. Ф.) подвел итог: лично не разделяя моих поэтических симпатий, он все-таки отозвался о моих стихах положительно и ободряюще. В общем, я остался доволен обсуждением, которое помогло мне шире, профессиональней взглянуть на смысл поэзии и ее средства. – Значит, время и деньги, потраченные на поездку в Москву, не пропали зря? – Я не надеялся, что меня примут в Союз писателей, подобно тем, кто уже являются авторами книг. Главная польза была в творческом общении с более опытными товарищами по перу – Николаем Колычевым из Мурманска, Сергеем Квитковым из Краснодара, Александром Леонтьевым из Волгограда и другими. Я понял, что только серьезное, критическое отношение к собственному творчеству помогает не удовлетворяться сделанным. Лишь поэт, который постоянно развивается сам, может повести за собой читателей. Иначе не бывает…
С Олегом Дозморовым Бориса познакомил тот же Кузин, это было в 1996-м, в начале октября. «Иду красивый, двадцатидвухлетний», – мог бы сказать каждый из них – полных сверстников между собой и Маяковским периода «Облака в штанах», и Борис, возможно, так и делал или так и думал. Олег был другим. Каким? В 2000 году Борис написал в предисловии к книжке собрата: «Олег Дозморов – один из любимых моих поэтов, мой, пожалуй, единственный друг, которому я могу пожелать вдумчивого читателя, но, увы, не громкой славы, он недостаточно решителен для этого». Эта книга – «Стихи» – Дозморова вышла уже без Бориса (2002), но путь до нее они проделали поистине совместно.
С самого начала эта дружба сопровождалась фонтаном строк.
«К Олегу Дозморову» (1997):
Владелец лучшего из баров,
боксёр, филолог и поэт,
здоровый, как рязанский боров,
но утончённый на предмет
стиха, прими сей панегирик —
элегик, батенька, идиллик.
Когда ты бил официантов,
я мыслил: разве можно так,
имея дюжину талантов,
иметь недюжинный кулак.
Из темперамента иль сдуру
хвататься вдруг за арматуру.
Они кричали, что – не надо.
Ты говорил, что – не воруй.
Как огнь, взметнувшийся из ада,
как вихрь, как ливень жесткоструй−
ный, бушевал ты, друг мой милый.
Как Л. Толстой перед могилой.
Потом ты сам налил мне пива,
орешков дал солёных мне.
Две-три строфы неторопливо
озвучил в грозной тишине.
И я сказал тебе на это:
вновь вижу бога и поэта.
…Как наше слово отзовётся,
дано ли нам предугадать?
Но, право, весело живётся.
И вот уж я иду опять
в сей бар, единственный на свете,
предаться дружеской беседе.
Поздний друг Бориса Кейс Верхейл писал ему о том, что в его стихах постепенно обнаруживается эпик. Это почти так. У него были когда-то наивные попытки поэм – «Мы» (1992), «Звезда – Размышление» (1993), но он и сам их разогнал.