Текст книги "Борис Рыжий. Дивий Камень"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Путь Бориса Рыжего чем-то отдаленно смахивает на общий саундтрек «Наутилуса», на музыкальную судьбу этого коллектива: столичные снобы не принимали группу – как нечто провинциально-доморощенное, пока она не проломила стену, получив всю страну в качестве своей аудитории. Группа распалась из-за внутренних неурядиц. Вспыхнула, просияла и растворилась в пространстве, оставив по себе незаемный звук и глубокий след в памяти поколения.
Говорил ли он напрямую от лица поколения? Бывало.
Мы были последними пионерами,
мы не были комсомольцами.
Исполнилось четырнадцать – галстуки сняли.
И стали никем: звёздами и снежинками,
искорками, летящими от папиросок,
лёгкими поцелуями на морозе,
но уже не песнями, что звучали
из репродукторов, особенно первого мая.
(«Мы были последними пионерами…», 1996)
Не лучшие его стихи, вид декларации, на вид безыскусны, даже без рифмы, но он и сюда вставил перифраз, на сей раз Хлебникова:
Русь, ты вся поцелуй на морозе!
Через год было написано нечто более связанное с этой темой:
Как-то приснился мне
– нет, не Гомер-Омир —
на голубом слоне
Хлебников Велимир.
Вишну! – кричал я, – ты!
Или всё это сон?
Розовые цветы
хоботом нюхал слон.
Солнце – багровый шар.
Тонких носилок тень.
Так начинался жар,
я просыпался: день.
Тусклый, сквозь шторы, свет;
воздух – как бы вода.
Было мне десять лет,
я умирал тогда.
(«Как-то приснился мне…», 1997)
Ритм и размер раннего Мандельштама:
Я ненавижу свет
Однообразных звезд.
Здравствуй, мой давний бред, —
Башни стрельчатый рост!
(«Я ненавижу свет…», 1912)
Он учился на глазах у всех, это совпало с периодом цитаты, накрывшей русское стихотворство. Впрочем, Ахматова обронила задолго до того:
Не повторяй – душа твоя богата —
Того, что было сказано когда-то.
Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата.
(«Из цикла „Тайны ремесла“», 4 сентября 1956 года)
1991 год был самым событийным в жизни семьи. Мало того что в конце года рухнул СССР, – на пути к этой катастрофе Бориса Петровича постиг первый инфаркт, ББ окончил школу и женился. Все это увязалось в единый узел.
Рыжие разменяли вторчерметовскую квартиру так, что и там, на Московской горке – на улице Шейнкмана, 108, – жили по существу неразрывно: однокомнатная Ольги была бок о бок, дверь о дверь с трехкомнатной старших Рыжих, на той же лестничной площадке.
27 декабря 1991 года Борис женился на Ирине. Молодые поселились у родителей Бориса – надолго: на пять лет. Наутро после брачной ночи Борис вышел к родителям и заявил:
– Все равно мы у вас жить не будем.
Ошибся.
Готовить Ирине Маргарита Михайловна не разрешала. И то сказать, на третий день после свадьбы Ирина получила ожог и на год отстала от учебы.
Все было непросто, но рядом были старшие Рыжие, со своим опытом, весьма поучительным.
Говорит Маргарита Михайловна:
Я окончила школу с серебряной медалью, по алгебре четверка. Был у нас учитель немецкого языка Герберт Алойзович, немец с Поволжья. В него были влюблены все девчонки. Я учила язык изо всех сил. Был кружок немецкого языка. Был и музыкальный кружок. Выучила песню о Лорелее. На мандолине научилась. Играла «Светит месяц, светит ясный». Герберт Алойзович был и редактором стенной газеты, я его помощницей.
Был короткий эпизод – в классе девятом Борис (Борис Петрович. – И. Ф.) сказал: пойду в семинарию, буду попом. Я спрашивала: а я кем буду?
– Попадьей.
Закончив школу, написала заявление в мединститут – хочу быть хирургом, хочу на лечебное отделение. Тогда последний год медалистов принимали без экзаменов. Мама мне говорила: только не вздумай на санитарный факультет поступать. У нее были плохие воспоминания, когда она помогала своей матери в столовой посуду мыть, картошку чистить, и когда приходила санэпидстанция, мать дочку прятала.
Стала читать список принятых – вижу: зачислили на санитарно-гигиенический факультет. Это декан зачислил, разогнав троешников. Но не стала переводиться – ребята однокурсники оказались хорошие.
После четвертого курса поженились. Он жил в Свердловске, я в Омске, у дяди с пятью его дочерьми. Встречались на каникулах. Загадали – будем смотреть на северную звезду, по ней сверяться. В Омск приехал он, сказал: поехали в Курган, к родителям. Соседский пацан, увидев его, дал оценку: классный жених, на Свердлова похож. Кудрявый! Съездили к маме в Юргамыш, мама согласилась. Поехали в Курган. Надо регистрироваться. Отец велел. Пришли в загс, а нас не регистрируют. Я-то прописана в Омске. Петр Афанасьевич устроил, меня срочно прописали. Это 1959 год, сентябрь.
Получали стипендию, у него была повышенная – 75 рублей.
Свадьбы не было. Насчет фамилии: свекор предупредил – возьми его фамилию. Я говорю: почему бы ему не взять фамилию Пашков? В общем, стала Рыжая. Все смеялись. Пошла на практику на завод, кадровичка говорит: какая красивая фамилия.
В Кургане родила дочерей.
Первый дом нам дали в деревне Долговка. Мне в Курган дали направление, а муж забрал в деревню, где он обитал. Для меня нашлось место детского врача в той больничке. Там начинал работать Елизаров, слыхали о таком? Лечил ноги.
Работаю педиатром, а сама ничего не знаю, но была у меня хорошая медсестра. Я только подумаю – она уже рецепт выписывает. Шприц стерильный. Было много больных раком. На вызов надо было ехать на лошади. Лошадь смирная. Однажды лошадь исчезла от столба, куда я ее привязала. Мне заменили ее на допотопный «Газ-67», мотор течет и дверь не закрывается. Борис увидел на дороге и скомандовал: вылезай.
Из Долговки уехали в Куртамыш, когда он стал начальником партии. Меня на работу он все время устраивал сам.
В Челябинск переехали в 1965-м, жили там 15 лет. Сначала было Ново-Синеглазово – жили там. Ездили в Челябинск на работу. Потом в городе получили квартиру, пять человек на две комнаты.
У мужа было 120 научных работ, в том числе 3 монографии, более 30 открытий месторождений железных руд, бокситов, золота, патенты. Его почему-то не вписали в группу открывших месторождение золота. Защитился в Свердловске. Первый раз не сдал кандидатский минимум: не знал немецкого, купил пластинки, учил тексты. Стали жить получше после защиты диссертации.
В Челябинске он уже сделал все, что мог, ему говорили: не поедешь в Свердловск – отправим в Новосибирск. В Челябинске мы постоянно хоронили раковых больных. ТЭЦ на угле, канцерогенная пыль летит в глаза. Цинковый завод, ЧМЗ. Вонища.
В Свердловске стал главным геофизиком Урала.
У нас дома было много камней. Ездили на раскопки, собирали камни, он нашел агат – у озера, целый портфель.
26 октября 1996 года Борис, Ирина и Артем, родившийся в 1993-м, въехали в отдельную двухкомнатную квартиру на улице Куйбышева. Это жилье было выдано Борису Петровичу Академией наук вдобавок к ограниченным квадратам на улице Шейнкмана. Новое пристанище было уютно и просторно, с большим балконом.
Обживали, благоустраивали, украшали как могли. Борис работал руками – тут пристукнуть, там пристегнуть – и у него получалось. Он принес домой дверную ручку, на которой было написано «Мой дом – моя крепость», даже две такие ручки, посадил их на двери и заперся в своей цитадели. Ирина говорит: моих подружек отшил, от своих дружков отошел. Впрочем, кое с кем – с поэтами в основном – встречался: у родителей. Те были и рады, молодежь освежала душу, да и Боря под присмотром.
На красные кирпичи балконной стены маркером золотого цвета с 1996 по 2001 год Борис нанес 44 стиха – по катрену на продолговатом кирпиче, – принадлежащих Заболоцкому, Блоку, Вяземскому, Аполлону Григорьеву, Мандельштаму, Ахматовой и самому себе вперемежку с классиками, и это было столь же дерзко, сколь наверняка удачно, поскольку четырехстопный ямб вообще больше, чем что-либо другое, роднит русских поэтов, делая их порой схожими чуть ли не до неразличимости. Своим гостям Борис задавал загадку на сообразительность. Себе – способ самоутвердиться в рамках если не отечественного стихотворства, то на территории собственного жилья как минимум.
И воют жалобно телеги,
И плещет взорванная грязь,
И над каналом спят калеки,
К пустым бутылкам прислонясь.
И остаётся расплатиться,
И выйти заживо во тьму.
Поёт магнитофон таксиста
Плохую песню про тюрьму.
И нам понять доступно это,
И выразить дана нам мощь:
Приют поэта, дом поэта —
Прихожая небесных рощ.
И под божественной улыбкой,
Уничтожаясь на лету,
Ты полетишь как камень зыбкий
В сияющую пустоту.
И Баден мой, где я, как инок,
Весь в созерцанье погружен,
Уж завтра будет – шумный рынок,
Дом сумасшедших и притон.
И с бесконечной челобитной
О справедливости людской
Чернеет на скамье гранитной
Самоубийца молодой.
И тот прелестный неудачник
С печатью знанья на челе
Был, вероятно, первый дачник
На расцветающей земле.
Да и зачем цветы так зыбки,
Так нежны в холоде плиты?
И лег бы тенью свет улыбки
На изможденные черты.
Мне тяжело, мне слишком гадко,
Что эта сердца простота,
Что эта жизни лихорадка —
И псами храма понята.
А сам закат в волнах эфира
Такой, что мне не разобрать:
Конец ли дня, конец ли мира
Иль тайна тайн во мне опять?
И стоя под аптечной коброй,
Взглянуть на ликованье зла
Без зла – не потому, что добрый,
А потому, что жизнь прошла.
В принципе – это единое стихотворение, центон, натуральные стансы. Каждая строфа, существуя отдельно, составляет часть целого. Если надо доказать единство русской поэзии, нагляднее не бывает.
Свои настенные стансы Рыжий завершает катреном Сергея Гандлевского из стихотворения «Скрипит? А ты лоскут газеты…».
Заметим, что именно «Стансы» (1987) – одна из лучших вещей Гандлевского:
В это время вдовец Айзенштадт, сорока семи лет,
Колобродит по кухне и негде достать пипольфена.
Есть ли смысл веселиться, приятель, я думаю, нет,
Даже если он в траурных черных трусах до колена.
В этом месте, веселье которого есть питие,
За порожнею тарой видавшие виды ребята
За Серёгу Есенина или Андрюху Шенье
По традиции пропили очередную зарплату.
………………………………………………
После смерти я выйду за город, который люблю,
И, подняв к небу морду, рога запрокинув на плечи,
Одержимый печалью, в осенний простор протрублю
То, на что не хватило мне слов человеческой речи.
Как баржа уплывала за поздним закатным лучом,
Как скворчало железное время на левом запястье,
Как заветную дверь отпирали английским ключом…
Говори. Ничего не поделаешь с этой напастью.
На очевидную взаимосвязь Рыжего с Гандлевским не устают кивать филологи. В частности, А. Скворцов («Полицейские» и «воры» // Вопросы литературы. 2008. № 1):
…литературная генетика стихов Бориса Рыжего критикой выявлялась не раз и в деталях. Действительно, если говорить лишь о русской поэтической традиции, кого тут только нет. Угадывается то С. Есенин, то современный блатной шансон, то отечественный рок, то М. Кузмин, то Г. Иванов, то Д. Новиков, то Е. Рейн… А что напоминают, к примеру, такие строки: «Включили новое кино, / и началась иная пьянка, / но все равно, но все равно / то там, то здесь звучит „таганка“»? Попробуем сравнить их со следующим: «Что-нибудь о тюрьме и разлуке, / Со слезою и пеной у рта. / Кострома ли, Великие Луки, – / Но в застолье в чести Воркута» (в последней цитате в свою очередь есть скрытая отсылка к Н. Некрасову: «Скучно! скучно!.. Ямщик удалой, / Разгони чем-нибудь мою скуку! / Песню, что ли, приятель, запой / Про рекрутский набор и разлуку…»). Теперь поставим эксперимент, смешав строфы из других стихов тех же авторов. «Под сиренью в тихий час заката / Бьют, срывая голос, соловьи. / Капает по капельке зарплата, / Денежки дурацкие мои. / Вот и стал я горным инженером, / получил с отличием диплом, / не ходить мне по осенним скверам, / виршей не записывать в альбом. / Больше мне не баловаться чачей, / Сдуру не шокировать народ. / Молодость, она не хер собачий, / Вспоминаешь – оторопь берет. / В голубом от дыма ресторане / слушать голубого скрипача, / денежки отсчитывать в кармане, / развернув огромные плеча». Не правда ли, получилось нечто связное? Только одни строки написаны в первой половине восьмидесятых, другие – более чем на десять лет позже. Сможет ли читатель, ищущий корни поэзии Б. Рыжего, пройти мимо ощутимого влияния на него Сергея Гандлевского?
В строфе, принадлежащей Рыжему, стоит отметить и воздействие инфинитивного письма («слушать», «отсчитывать»), богатые «мнемонические» свойства которого в последние годы активно изучает А. Жолковский. Вполне возможно, инфинитивность у Рыжего вообще тесно связана с влиянием стихотворения Гандлевского «Устроиться на автобазу…». В нем, как отмечалось М. Безродным и более поздними исследователями, скрыто цитируется блоковское «Грешить бесстыдно, непробудно…». Стихотворение Блока, по наблюдению Жолковского, тоже напрямую отозвалось у Рыжего: «С трудом закончив вуз технический, / В НИИ каком-нибудь служить…», «В подъезде, как инстинкт советует, / Пнуть кошку в ожиревший зад. / Смолчав и сплюнув где не следует, / Заматериться невпопад…» и т. д. Похоже, влияние некоторых конкретных текстов и мотивов Блока шло у Рыжего с учетом опыта Гандлевского. Общность отсылок к Блоку дает подтверждение гипотезы вполне сознательного ученичества младшего поэта у старшего.
«Стансы» открывают первую книгу Гандлевского «Праздник», о которой позже Рыжий сказал: «нетленный „Праздник“» – в отзыве на выход книги Гандлевского «Порядок слов». В почтении к мэтру сомневаться не приходится:
Впервые после многолетнего перерыва, открыв обычный литературный журнал, мы можем взять и прочитать шедевр, написанный не сто, даже не пять лет назад, а вот совсем недавно, и почувствовать такую близость вечности, какую ощущали, быть может, только тогда, когда читали в периодике «Поэму без героя», например, еще живой Анны Андреевны Ахматовой.
А без ощущения вечности жить можно только теоретически…
Могу добавить. В 2012 году, когда вышла книга Бориса Рыжего «В кварталах дальних и печальных…», ее премьеру отмечали в Московском театре «Мастерская Петра Фоменко»[4]4
С марта 2010 года в этом театре идет спектакль «Рыжий».
[Закрыть]. Мы с Сергеем Гандлевским случайно оказались в первом ряду плечом к плечу, и первым делом, после приветственного рукопожатия, он сказал совершенно неожиданно:
– Не люблю я вашей Ахматовой…
Отчего бы? Неважно. Так жили поэты.
Взаимосвязи муз и музык не так уж и замысловаты. Достаточно прокрутить магнитофонную ленту в обратном направлении.
Борис Рыжий:
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, —
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет тёплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная —
я навеки прощаюсь с тобой.
(«Так гранит покрывается наледью…»,1997)
Намного раньше был Гандлевский («Самосуд неожиданной зрелости…», 1982):
Для чего, моя музыка зыбкая,
Объясни мне, когда я умру,
Ты сидела с недоброй улыбкою
На одном бесконечном пиру
И морочила сонного отрока,
Скатерть праздничную теребя?
Это яблоко? Нет, это облако.
И пощады не жду от тебя.
Однако еще раньше – Мандельштам, звучащий несколько иначе, но в основе очень похоже («Стихи о неизвестном солдате», 1 марта 1937):
Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилой
Без руля и крыла совладать.
И за Лермонтова Михаила
Я отдам тебе строгий отчет,
Как сутулого учит могила
И воздушная яма влечет.
Другое дело, что в каждом случае из, казалось бы, общего звука вырастает совершенно свое произведение, а сам этот звук в истоке – больше, может быть, некрасовский, нежели названного Мандельштамом Лермонтова Михаила.
Ну а свои «Стансы» (1995, октябрь), уже не центонные, а совсем собственные, Рыжий посвятил как раз женщине-поэту – Евгении Извариной.
Фонтан замёрз. Хрустальный куст,
сомнительно похожий на
сирень. Каких он символ чувств —
не ведаю. Моя вина.
Сломаем веточку – не хруст,
а звон услышим: «дин-дина».
Дружок, вот так застынь и ты
на миг один. И, видит бог,
среди кромешной темноты
и снега – за листком листок —
на нём распустятся листы.
Такие нежные, дружок.
И звёзд печальных, может быть,
прекрасней ты увидишь цвет.
Ведь только так и можно жить —
судьба бедна. И скуден свет
и жалок. Чтоб его любить,
додумывай его, поэт.
За мыслью – мысль. Строка – к строке.
Дописывай. И бог с тобой.
Нужна ль тоска, что вдалеке,
когда есть сказка под рукой.
Хрустальный куст. В твоей руке
так хрупок листик ледяной.
Красивовато, но ведь хорошо. Поначалу отдает Бродским (ироническая инверсия «каких он символ чувств», фирменное «дружок»). Но тонкое сплетение легкой мужской увлеченности с переходом в разряд дружбы – уже черта лирической психологии, которой сильны более поздние стихи Рыжего. А начальные стихи «под Бродского» были в избытке, и одна из таких вещиц написалась много позже (2000) и не только называлась, как у Бродского, «Разговор с небожителем», но и копировала образец в самом стихе: размер, ритмика и проч. Правда, он туда ухитрился вставить и Блока: «Все это было, было, было», а заголовок снял.
Ответ Извариной Рыжему хорош тем, что почти куртуазен, но глубоко серьезен:
Говоришь как поёшь, пьёшь весёлый коньяк,
чуешь, каждый глоток – золотист?
«…Только сразу скажи,
если что-то не так:
я поставил на ухарский свист,
я на узкое облако глаз положил,
отряхнувшее с перьев росу.
Молдаванский коньяк только пену вскружил,
а слабо – удержать на весу?»
На двоих разливал,
за троих обещал,
только что эта муть в янтаре —
перед тягой подростка к опасным вещам,
боже праведный! – к честной игре?
Подросток, честная игра – сказано точно.
Судьба Рыжего – хоровод муз: в детстве – женское преобладание (бабушка, мать, сестры), потом – то же самое: череда благожелательниц, хлопотуний, заботниц, подруг. Говорят, он капризно требовал к себе женского внимания и расстраивался, если не находил такового. Это важно – Борис умел дружить с женщинами, даже когда они, увы, пишут стихи. При нехорошем желании в этом его свойстве можно отыскать оттенок провинциальной галантности. Пусть.
Как ни странно, этот поэт не ограничивается монологизмом – вся его жизнь насыщена рядом диалогов, это система диалогов, выраженная в разговорах, письмах, посвящениях etc.
Жена Ирина иронически отпустила по поводу поэтского романа ее мужа с Еленой Тиновской:
– Кондукторша!..
Тиновская тогда на самом деле трудилась на общественном транспорте в должности кондуктора, а до того – торговала на вещевом рынке. И что? Потом они стали близкими подругами.
Происходил обмен стихами. К Тиновской обращено это стихотворение (1999):
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит берёзы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твёрдой рукою себя приучает, и тут —
видит берёзу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения – песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облако.
(«Мальчик-еврей принимает из книжек на веру…»)
Еврейство Рыжего было чем-то вроде желтой кофты Маяковского. Нате! Между тем, под настроение, он приуменьшал степень своего еврейства, сказав однажды А. Кузину о том, что еврейской крови в его отце лишь четверть. Впрочем, не исключено, что так оно и было.
Но в этих стихах вызова нет. Мечта христианства странным образом сближается с буйством и пьянством – такова широта русской души. А сам этот мальчик отнюдь не исчезает, но очень напоминает подобного мальчика – в «Романсе» из поэмы Маяковского «Про это» (1923):
Мальчик шел, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо желт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шел.
Шел,
вдруг
встал.
В шелк
рук
сталь.
С час закат смотрел, глаза уставя,
за мальчишкой легшую кайму.
Снег хрустя разламывал суставы.
Для чего?
Зачем?
Кому?
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте…
Кончаю…
Прошу не винить…
До чего ж
на меня похож!
Этот мальчик надолго – навсегда – задержался в стихах Рыжего.
Осыпаются алые клёны,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны —
это я открываю глаза.
Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.
Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.
Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.
Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
(«Осыпаются алые клёны…», 2000)
Этого мальчика заметили и поэты старших поколений, прочитавшие Рыжего. Наталья Аришина (2004):
На Крепостной, без тени крепостной
стены, на улице сшибает мелочишки
бродяга. Он одет сей позднею весной
в шубейку, снятую с подросшего мальчишки.
И я о мальчике. Уж он бы снял с плеча
заморское пальто и вывернул карманы,
чтобы согреть заезжего бича,
чтоб прикупили травки наркоманы.
И я о мальчике. Он позднею весной
из дома вырвался и фору дал гулякам,
и, как предсказывал, свердловскою шпаной
и нервною Москвой обвально был оплакан.
Он, явный умница и ярый книголюб,
мобильник истязал длиннотой Луговского
и там, где был его дискуссионный клуб —
на кладбище – искал единственного слова.
Махнул в такую даль, что страшно тот полет
представить наяву. И представлять не надо,
как из последних сил он крылышком взмахнет
над полусгнившей изгородью ада.
Жизнеописание предполагает хронологическую последовательность. Однако иные свидетельства жизни нашего героя, как водится, появились постфактум, после его ухода. Обращение к таким свидетельствам обеспечено привязкой к времени, к тому, что было в тот или иной период жизни поэта. Это дает эффект калейдоскопа, но поверьте на слово – автор книги постоянно смотрит в календарь и ничего не путает.
Эссе Евгении Извариной «Там залегла твоя жизнь» написано в 2006 году – было время на трезвое обдумывание всей судьбы поэта. Изварина рассматривает «три истории», сведя под единым углом зрения столь непохожих Владимира Гандельсмана, Дениса Новикова и Бориса Рыжего. Каждому воздано по достоинству, всем сестрам по серьгам, найдены сходства и различия. За сходствами далеко ходить не надо. Все вьется вокруг потерянного рая детства-отрочества.
Вот Гандельсман:
На хлопчатник хлынула вода.
Свекла сахарная, виноград.
Летне-лагерное скота
содержанье. Весомый вклад.
Вроде газовый свет-рожок —
февраля синевеет ель.
Я пойду сегодня в кружок
шпаклевать корабля модель.
Как рождается пафос? Течь
есть в «Седове», сжатом во льду.
Разрешите спуститься, лечь
и заделать собой беду…
Вот Новиков:
Ну хоть ты подтверди – это было:
и любовь, и советская власть.
Горячило, качало, знобило,
снег летел на проезжую часть.
Ты одна избежала распыла,
ты по-царски заходишь не в масть.
Если было – зачем это было?
Как сумело бесследно пропасть?
Отвечают петля и могила.
Говорят: одержимость и страсть.
Что ты знаешь про не было-было?
Что любовь и советская власть?
Самочинно не то что стропила —
Малый волос не может упасть.
Неделимый на «не было-было»,
снег летит на проезжую часть.
Разница в возрасте – Гандельсман старше Рыжего на двадцать (почти) лет, Новиков на семь – поразительно исчезает еще и потому, что этому способствует сама просодия: традиционный в общем и целом стих, с нюансами личностной печати и голосовыми модуляциями. Пристальней всего – и очень зорко – Изварина всматривается в Рыжего. Есть у нее духоподъемное право и на социологический анализ этого творчества.
Поэтический посыл, язык и речь формируются и под воздействием атмосферы времени, того короткого отрезка истории, на который приходятся ранние годы поэта. В случае Бориса Рыжего они пришлись на самые последние, уже вырожденные и выморочные, советские годы, «перестройку» и – ранняя юность – на начало 1990-х. Время полной деморализации подавляющего большинства населения страны, как «верхов» так и «низов», время без уважения к прошлому и должного попечения о будущем. Из тех лет запомнился газетный заголовок: «Россияне в океане». Я бы добавила: в открытом море, но все еще, подобно пушкинским героям, в заколоченном пивном бочонке… <…> Но в стихи о себе-ребенке Борис Рыжий эти «ветры перемен» сознательно не допускает. Они бушуют в других стихах, строго тому времени и посвященных. <…>
В основном же в стихах-воспоминаниях о детстве и отрочестве (если поэт родился в 1974 г., то это будет период примерно с 1980 по 1989 г.) Рыжий рисует именно годы «застойные», в его индивидуальном восприятии – спокойные, мирные, «прочные». Солнце сияло, облака плыли, «комсомольские бурлили массы, / в гаражах курили пионеры», страна слепо, но беззлобно облизывала своих щенков (стихотворение «Воспоминание» о покупке мальчику пальто), дымили заводы, люди шли по утреннему гудку на работу, по вечернему – в пивную… <…> Какие бы мерзости ни творились, они сглажены ностальгической дымкой, оправданы не временем и обстоятельствами, а иной основой человеческих отношений, утрату которой и оплакивает автор. <…>
Сам он так и не сделал выбор в пользу «теневой» жизни, преступно-блатного сообщества (хотя в пользу соответствующей субкультуры выбор все-таки сделан) – за него распорядилась судьба, и герой лишь досадует по прошествии лет: «А что не я убийца – случайность, милый друг».
Могло, следовательно, все пойти по-другому, и тому есть свои предпосылки. В стихах явно прописан первый шаг по пути нравственной деградации – рождение циника… <…> Все та же преданность времени, месту и дворовому братству. Но с обязательным уточнением: «ты пил со мной, но ты не стал поэтом». Слегка варьируясь, эта сентенция повторяется у Рыжего не раз. Еще одно стихотворение заканчивается утверждением-убеждением:
Мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
Кроме громадного самомнения за этими словами – еще более космическое чувство отчужденности и одиночества, даже рядом с близкими сердцу людьми. Отсюда и ирония – вроде чтобы сбить пафос, а на самом деле – чтобы скрыть боль:
В безответственные семнадцать,
только приняли в батальон,
громко рявкаешь: рад стараться!
Смотрит пристально Аполлон.
Ну-ка ты, забубень хореем!
Ну-ка, где тут у вас нужник?
Всерьез говорить о главном в своей жизни в новейшей поэзии считается дурным тоном. Приходится соответствовать… <…>
Есть у Бориса Рыжего стихотворение, с абсолютной точностью указывающее на самую суть его человеческой трагедии – на поражение его как автора. Поражение это (скажу даже – падение) выразилось не в недостатке средств, а в исчерпанности и самоотрицании цели. До самого последнего момента с поэтическими средствами у Рыжего было все в порядке. Вне сомнения, он писал все лучше и лучше, избавлялся от влияний и мог уже говорить («петь») своим уникальным голосом. Но – произошел коллапс его мировоззренческой системы, изнутри стал разрушаться искусственно замкнутый мир:
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображеньями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.
Поэтический мир болен и умирает. Подразумевается, что душевные силы и иные средства, затраченные на его создание, не оправдались и обречены вместе с ним. А что же – его создатель, лирический герой? Как это ни прискорбно, но в его самовосприятии и поведении явственно проглядывают черты инфантильности и действительная беззащитность, которую совестливый человек готов почувствовать как собственную никчемность. Вот – из новогоднего «Детского стихотворения»:
…и под ёлку
жить уйду. Устроюсь там
с тихой сказкой пополам.
…крошку хлеба принесёшь
и нальёшь наперсток водки.
Не простишь и не поймёшь.
Погляжу тепло и кротко
на тебя. Ну что я мог,
право, ростом с ноготок.
Отсюда – инфантильность самой лексики, обилие уменьшительных суффиксов, странные, малоуместные во вполне «взрослых» лирических стихотворениях «ладошки», «ручки», «ножки», «глазки»… Все становится на свои места, когда мы убеждаемся: герой именно так(им) себя и чувствует. В стихах он всегда – мальчик, соответственно и подруга его – девочка, чистый и нежный ребенок.
Нет, он не ошибался, ища женской дружбы. Женщины понимали его как никто. Однако социология во взгляде на поэзию все-таки, как правило, хромает. «Деморализацией» и прочими штуками нельзя объяснить такую нематериальную, такую воздушную вещь, как стих.
Каждый поэт – почти каждый, если он не выкидыш поэзии, – локализован в своем времени-пространстве, да, он голос времени, да, он певец своей земли, но в жилах его пульсирует поток неблагополучия всего мироустройства, вселенское сиротство, поверх себя самого и быстротекущей действительности: то самое «космическое чувство отчужденности и одиночества». Рыжий всегда чувствовал «движенье иных, неведомых планет».
Жизнь – сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико.
(«Больничная тара, черника…», 1998)
Овидий жил в золотом веке императора Августа. Ему было от этого легче? Анакреонтическое эпикурейство имело своей основой острое чувство бренности бытия. Memento mori, товарищ, помни о смерти.
Вот образчик прямой социальной сатиры Рыжего («Кино», 1997):
Вдруг вспомнятся восьмидесятые
с толпою у кинотеатра
«Заря», ребята волосатые
и оттепель в начале марта.
В стране чугун изрядно плавится
и проектируются танки.
Житуха-жизнь плывёт и нравится,
приходят девочки на танцы.
Привозят джинсы из америки
и продают за ползарплаты
определившиеся в скверике
интеллигентные ребята.
А на балконе комсомолочка
стоит немножечко помята,
она летала, как Дюймовочка,
всю ночь в объятьях депутата.
Но всё равно, кино кончается,
и всё кончается на свете:
толпа уходит, и валяется
сын человеческий в буфете.
Подлинное измерение всему стихотворению дает последняя строка. Сын человеческий. О нем речь. Оглядка на Христа, пусть скороговоркой. Да и Георгий Иванов, с его горьким скепсисом, промелькнул, в том же ямбе, помнящем трехсот спартанцев:
Стоят рождественские елочки,
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой – жених…
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
(«Свободен путь под Фермопилами…», 1957)
Время – ложный свидетель поэзии. Это поэзия говорит правду о времени – она чутче его. Чувство времени завелось в человеке раньше самого времени, если оно есть. По слову Ивана Бунина:
Поэзия не в том, совсем не в том, что свет
Поэзией зовет. Она в моем наследстве.
Чем я богаче им, тем больше – я поэт.
Я говорю себе, почуяв темный след
Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:
– Нет в мире разных душ и времени в нем нет!
(«В горах», 12 февраля 1916)
Прошу не усматривать в этих рассуждениях гендерного перекоса. Куда как суров в требованиях к стихам и людям честный, многоопытный Дмитрий Сухарев, и он движется в той же аналитической плоскости («Влажным взором», предисловие к книге Бориса Рыжего «В кварталах дальних и печальных…»):