Текст книги "Борис Рыжий. Дивий Камень"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Кузин перемахнул через ограду, навел на граните порядок, убрав с могилы кучу налетевшей листвы, еще не засохшей. Деятельный человек Кузин.
Надо ли говорить в таких случаях? Вряд ли. 10 мая 2001 года, в день похорон Бориса, выпал снег, было холодно и многолюдно, говорились слова, люди не понимали, что происходит.
Мы и сейчас не понимаем. Садимся в машину молча, проезжаем кладбищенский храм священномученика Аркадия, пахнет бензином, летим по Челябинскому тракту. Слева синеют Уктусские горы, предгорье Урала. На все про все ушли два-три часа и мгновенная жизнь отпрыска этих синих гор.
А если выйдет вовсе и не так? Кручу-верчу стихотвореньем. Боюсь, что вот накаркаю – дурак. Но следую за вдохновеньем. У ко́ней наших вырастут крыла. И воспарят они над бездной. Вот наша жизнь, которая была невероятной и чудесной. Свердловск, набитый ласковым ворьём и туповатыми ментами. Гнилая Пермь. Исетский водоём. Нижнеисетское с цветами.
На рубеже веков С. И. Чупринин готовил книгу «Новая Россия: мир литературы. Энциклопедический словарь-справочник». Среди его помощников была Наталья Смирнова, писательница из Екатеринбурга, доцент филфака Уральского госуниверситета. Персоналию Рыжего делала она. Они встретились неизбежно. Это произошло 9 марта 2000 года. Их отношения не ограничились писательством. Она была старше, по-человечески опытней и – восхищена им.
Много живых. Да, вокруг этой гибели много живых. Процитирую лишь часть того, что уже стало достоянием читающей публики (Интернет: Библиотека журнала «Новый мир»). Из очерка Натальи Смирновой «Борис Рыжий»:
Понятно, что Борин Вторчик условный, а попросту – народная жизнь. Кто-то отвернется, а кто-то дрогнет. Рыжий упрекал: «Ты же это видела, знаешь, почему не пишешь?» А как? Убьешься на них смотреть, не то что переводить их в тексты. Еще думала – они ТАК не изводятся, как он из-за них. Они крученые и битые. И не могут формулировать. Просто пьют, а это проще. Невероятно тяжелая тема, не побоюсь этого слова, народ. Пудовая просто. Рыжему по плечу, потому что он герой, да и люди эти были абсолютно его. Он легко их воспроизводил, мог переливаться их оттенками, точно в нем никаких стихов нет. Мимесис такой.
Однажды мы разыграли мою подругу. Пришли в гости, я сказала – Ир, это мой двоюродный брат из Качканара. На буровых работает повахтенно. Спросила его предварительно: «Ты про буровые что-нибудь знаешь?» Он возмутился: «Все знаю». Сели, и он про эти буровые минут двадцать заливал очень убедительно. Хозяйка заскучала и подала глянцевый журнал: «Вот возьми, мальчик. Посмотри на голых девочек». Боря засмеялся: «Да видел я голых девочек!» – «Где это?» – спросила она и тоже засмеялась.
Я начала отматывать: Ир, мы пошутили. Это известный поэт.
Она вдруг сорвалась со стула, постучала в дверь закрытой комнаты и крикнула: «Коленька, спаси меня, тут пришел поэт и хочет читать стихи». Он и вправду хотел, но как она догадалась? Дверь никто не открыл, хозяйка вернулась и прочла назидание – не надо писать стихов, их теперь никто не читает. Стихи выпьют из тебя кровь. Береги себя, парень, в общем.
Пришли мы туда в радужном настроении, а уходили в задумчивости. Я расстроилась, Рыжий – не очень. Похоже, ничего нового она ему не сказала. На улице подытожил: «Вот девка зараза». А хозяйка, прощаясь, тихо пригрозила: «У меня тоже есть брат-шахтер. Как приедет – мы сразу к тебе».
…Он всегда отчетливо знал, что делал. Отношения строил продуманно и так, что никто точно не знал, как он к тебе относится. Выражался иронично, с прихватами «синемаечных» мужиков, а если говорил всерьез, мог тут же отмотать назад. Все оставалось недосказанным, с открытыми финалами, без точек. Суггестия такая. Меня сразил Дозморов, когда после гибели спросил, как Рыжий к нему относился. Что о нем мне говорил.
Боря всех морочил, потом удивлялся, что ему не верят, и принимался пылко убеждать. Сам мог изучать человека до бесконечности. Я слушала про Коляду несколько месяцев подряд. Коляда – человек сложно организованный, вдобавок актер, и умеет быть совершенно разным. Один раз – само вероломство, другой – сама сердечность. Но на самом деле Боре надо было знать о человеке всего две вещи: сильней он или слабей как автор и «сдаст» он или нет. В Екатеринбурге он считал себя поэтом номер один, а что касается «сдаст», то тут каждому предстояли испытания и проверки. Он непременно хотел спровоцировать на поступок, после которого все станет ясно. Выдерживать это было тяжело. И в любом случае к себе оставались вопросы. Моей самой жесткой проверкой было заявление: «Все, остаюсь у тебя жить. Еду за вещами». Правильный ответ: езжай. Пока он ехал до дома, я прокрутила в голове бог весть что: от самого лучшего до самого скверного за исключением того, что произошло. Он отзвонил быстро: «Наташ, извини, я не приеду – у отца инфаркт». Я так и не знаю, был ли этот инфаркт. Или он все выдумал.
Он «замысливал побег». Хотел вырваться, уехать. Говорил, что ему предлагают работу в «Независимой газете», возмущался: «Разве можно здесь жить?» Искал пути, способы, людей, места. Но мне в это не верилось. Его жизнь была такой замкнутой и определенной, в ней так непоколебимо были расставлены люди, распределены роли. И собственное амплуа стало кожей, все поменять было нереально. Уйти совсем мог, а вот поменять – нет. Все, что его мучило, уводил в стихи, а это значило все отчеканить. Поэтому даже самых «печальных строк» стереть не мог. Терпел до конца, сколько мог. Терпел, потому что никогда не держал себя за объект. Решил, что сам выбрал это время для стихов, этот город, дом, женщину, значит, так тому и быть. И пересмотру не подлежит.
Однажды поехали к поэту Жене Касимову, они были раньше незнакомы. Сидим на кухне, март или апрель, солнце из окна, подоконник в цветах. Кошка мурлычет, «скромная и красивая, как девушка» (так Касимов представил). Хозяин доволен визитом, они публикации «Урала» обговаривают. Из комнаты вышел заспанный Женин сын, лет восемнадцати. Хозяин ему:
– Антон, познакомься, это Борис Рыжий.
– Тот самый Рыжий?
Антон втиснулся между столом и холодильником и стал смотреть на Борьку, как на любимую девушку. Заливал обожанием.
Они еще немного побеседовали, потом хозяин прочувствованно:
– Если, Боря, кого бог поцеловал в макушку, так это тебя.
Рыжий смутился, потом быстро так: «Ну вот. А она не верит, что я поэт».
…Он не пошел на похороны Романа Тягунова. Родители уговорили. И потом был поэтический вечер – тоже не пошел. Не любил объединяться с местными поэтами, да и понятно, о чем все будут говорить после такой смерти. Им ведь запросто придет в голову вопрос, кто следующий. Меня позвали, я сходила, потом что-то пересказала. Один из поэтов на вечере заявил, что деньги на книгу стихов ему дала взрослая дочь. Борька аж подпрыгнул: «Он так сказал? Как он мог! Это же позор!»
Я не понимала, в чем тут позор. Боря возмущался: чего тут непонятного? Позвонила Дозморову, он иногда объяснял «систему координат» там, где она у них была общей.
– Конечно, позор, – согласился Олег. – Поэт – профессия мужская. Побираться нельзя.
Но однажды, устав путаться и сверяться с Дозморовым, я спросила Рыжего: «Как ты думаешь, я вообще правильно тебя понимаю?» Он думал секунды три: «Да».
Похоже, стихотворение «Не покидай меня, когда…» (2000) она относит к себе:
Урки, работяги, совок больше не интересны. Хватит, Боря, повторяешься. Ищи другое. Он ненавидел советчиков, изводился, соглашался с ними. Отчаивался, что мало пишет. Возражал себе, что Гандлевский пишет восемь стихотворений в год, зато каких. Читал «Не покидай меня, когда…». Заглядывал в лицо – это ведь уже по-другому? Не так, как раньше? Потом упрекал: «Ах да. Ты же стихами мало интересуешься».
Надо признать, очерк Натальи Смирновой – качественная проза. Борис написан живо и пристально. Наверное, он был прав, сказав: «Да».
О весеннем Нижнем Новгороде двухтысячного года стихов у него не осталось или не появилось вовсе. Он тогда был целиком настроен на Роттердамский фестиваль, думал круглосуточно о близком выезде в Голландию.
Я тебе привезу из Голландии Lego,
мы возьмём и построим из Lego дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, ещё не конец.
Я ушёл навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego,
ты возьмёшь и построишь дворец из него.
(«Я тебе привезу из Голландии Lego…», 2000–2001)
Напомню, на фестиваль Poetry International его рекомендовал Саша Леонтьев, годом раньше представлявший Россию в Роттердаме: таковы правила той эстафеты. Борис зажегся. В спешном порядке пробовал освежить некоторое знание English’а, но и прежние штудии не дали желанного результата. Пара строф Уистена Хью Одена, запомненных, когда он пробовал его переводить, не спасала положения. Память у него была специфической, сугубо стиховой, наполненной морем стихов чужих, верней – родных, русских стихов от Батюшкова до… А кстати, знал ли он, что батюшковская «Тень друга» написана в удивительном 1814 году, ознаменованном русским покорением Парижа и рождением Лермонтова? Мог знать. Но языка международного общения – не знал. Слабо знал. На свой лад – свойство только-поэта.
В качестве антилирического отступления приведу суровое свидетельство прекрасного переводчика с итальянского Евгения Солоновича – уже применительно к самому Борису Рыжему как объекту переводческой халтуры («И „Натюрморт“ отринул перевод. Горестные заметки о том, что ждет итальянцев, знакомящихся с новой русской поэзией по книге „La nuovissima poesia russa“, a cura di Mauro Martini (Torino: Einaudi, 2005)» // Вопросы литературы. 2007. № 3):
…создается впечатление, что переводчица (Валерия Ферраро. – И. Ф.) начинает переводить стихотворение, предварительно не прочитав его. О чем, как не о таком пренебрежении, говорит, например, перевод стихотворения Бориса Рыжего «Эмалированное судно…», где допущенная в первой же строке ошибка влечет за собой новую ошибку, в результате чего все стихотворение приобретает смысл, искажающий картину, нарисованную автором? Это стихотворение безусловно лучшего из поэтов, представленных в книге, и, возможно, лучшее в ней следует привести полностью, чтобы яснее было, на чем споткнулась переводчица и к каким последствиям это привело.
Эмалированное судно,
окошко, тумбочка, кровать, —
жить тяжело и неуютно,
зато уютно умирать.
Лежу и думаю: едва ли
вот этой белой простынёй
того вчера не укрывали,
кто нынче вышел в мир иной.
И тихо капает из крана.
И жизнь, растрёпана, как блядь,
выходит как бы из тумана
и видит: тумбочка, кровать…
И я пытаюсь приподняться,
хочу в глаза ей поглядеть.
Взглянуть в глаза – и разрыдаться
и никогда не умереть.
«Эмалированный корабль» («Nave smaltata») вместо «эмалированного подкладного судна» на странице 9 оказал переводчице медвежью услугу, и вот уже в следующей строке она переводит «окошко» как «oblт» («иллюминатор»), перенося действие из больничной палаты на корабль, бороздящий то ли морские, то ли речные просторы. Кстати, сочетание союза «то» с частицей «ли», если верить Словарю русского языка под редакцией А. Евгеньева, употребляется «при перечислении фактов или явлений, при неопределенности, неясности того, какой из них является действительным и какой – мнимым»; поэтому строке Б. Рыжего «то ли счастье свое полюби, то ли горе…» не повезло быть переведенной на странице 13 как «то люби свое счастье, то свое горе».
Признаться, я давно не держал в руках переводной книги, независимо от того, с какого на какой язык она переведена – с итальянского на русский или с русского на итальянский, – где на одну страницу приходилось бы по несколько ошибок. Любому иностранцу, интересующемуся русской поэзией, должно быть известно, что когда русскому поэту звонят из некоего клуба с предложением читать стихи, ему предлагают выступить с чтением именно стихов, а не одного стихотворения, как это выглядит в переводе «Матерщинного стихотворения» Бориса Рыжего. На той же странице несколькими строками ниже тоскливая мысль поэта по поводу этого приглашения: «хуё-моё, угу, литература» – подверглась при переводе нравственной цензуре по причине, скорее всего, отсутствия профессиональной привычки обращаться за помощью к носителям языка, которые объяснили бы переводчице значение таинственного зверя по имени «хуё-моё», оправдывающего, между прочим, вкупе с «твою мать», заглавие стихотворения (в буквальном обратном переводе с итальянского строка Рыжего превратилась в бесцветное «литература – это мое дело»). И все на той же злополучной странице 19 в переводе трех заключительных стихов: «надменный и веселый Б. Б. Р., / безвкусицей что счёл бы, например, / порезать вены бритвой безопасной» переводчица умудрилась сделать две серьезные ошибки: во-первых, не заметила инверсии и потому не поняла, что перед нею не вопросительное «что», а соответствие слову «который», и, во-вторых, превратила «безопасную бритву» в «бритву безобидную» («rasoio innocuo»). Вторую ошибку я отношу к разряду непростительных: женщина не обязана знать, чем бреются мужчины, но женщине-переводчику достаточно открыть любой словарь, чтобы узнать о существовании «rasoio di sicurezza» – безопасной бритвы.
В Роттердаме дама, ведущая выступление Бориса, спросила у него: какова ваша жизненная цель?
– Я хочу быть лучшим русским поэтом.
На этом выступлении он прочел 14 стихотворений за 10 минут 36 секунд. Зачем так скоро? Его не понимали.
Из «Роттердамского дневника»:
Отбарабанил положенное количество стихотворений, аплодировали. Пьяный, я хорошо читаю. Кроме своих, прочитал «У статуи Родена мы пили спирт-сырец – художник, два чекиста и я, полумертвец…» (Луговской. – И. Ф.). Проканало, никто ничего не понял, даже Рейн. Пошел в бар, взял пива и сел за столик.
Кейс Верхейл (Любовь остается: Вступительное слово к русско-голландскому сборнику Бориса Рыжего «Облака над городом Е» // Знамя. 2005. № 1):
Для начинающего поэта из русской глубинки участие в Роттердамском фестивале, ассоциирующемся с такими блестящими именами, как Иосиф Бродский, Александр Кушнер и Евгений Рейн, было феноменально почетным. Борис обрадовался возможности познакомиться с Западной Европой, но из-за стечения обстоятельств его июньское путешествие в Голландию обернулось разочарованием. Кроме своего родного языка он мог сказать всего несколько слов на плохом английском. Переводчику, представлявшему его на фестивале, поэзия Рыжего была явно чужда. От стресса из-за возникшего барьера он беспредельно много пил и впал в состояние депрессивной вялости, так что выступление его получилось крайне неудачным. После турне по роттердамским ночным кабакам у него на улице украли деньги, документы и фотоаппарат. Единственным положительным результатом этой поездки в Голландию стал написанный им вскоре рассказ, который его наследники опубликовали в «Знамени» весной 2003 года под названием «Роттердамский дневник». Впечатления от фестиваля перемежаются в этой прозе, самой пространной в наследии Рыжего, с горькими мыслями о собственной семейной жизни, с милыми сердцу воспоминаниями и с бурной сатирой на писательский мирок Екатеринбурга. <…>
Судить о душевном состоянии Бориса в месяцы перед его поездкой мы можем хотя бы отчасти по короткому электронному письму с датой 13 апреля 2000 года, которое я обнаружил в архиве Poetry International. В ответ на просьбу организаторов фестиваля выбрать одно свое стихотворение для прочтения на специальном вечере под названием «Оракул», где участникам предстояло изложить свои «предсказания, мысли, мечты, советы или намерения» насчет наступающего нового тысячелетия, Борис Рыжий посылает «Не покидай меня, когда» с посвящением «И. К.». А в сопроводительном письме он по-английски объясняет этот выбор так: «Посылаю Вам стихотворение о любви и смерти – чего же другого можно ждать от будущего».
«Роттердамский дневник» первоначально назывался «…не может быть и речи о памятнике в полный рост…» при почти параллельной публикации в четвертых номерах голландского журнала «The Flag» и «Знамени» за 2003 год.
Он издавна хотел написать аналог джойсовского «Портрета художника в юности»: о себе в своем городе. Получилось нечто пряное по фактуре и внешне размытое по композиции. Больше по законам стиха, нежели по правилам прозы. Проза Гандлевского (повесть «Трепанация черепа») и Набоков со стихами и прозой, пропитавший прозу Гандлевского, всегда привлекали Рыжего, и это сказалось на «Дневнике». Туманец импресьона покрывает довольно отчетливую – двухслойную – конструкцию: основная линия (пребывание на фестивале) сопровождается боковым нырянием в память, связанную с Екатеринбургом, точнее – со Свердловском: он так чаще всего называет свой город. Ну а там – детство, отец, семья, сестра Оля, жена Ирина, сын Артем, студенческая практика в Кытлыме, забубенные дружки: в основном целая повесть о Диме Рябоконе, каковой опять, как и в стихотворении «Море», отделен от самого себя полетом авторской фантазии. Это такая уловка Рыжего: называть персонажа своим именем, говоря о нем вещи, не имеющие к нему отношения, – таков у него и некий Саша Верников, со всеми чертами реального литератора А. Верникова, нарочно вывернутого в сторону вымысла. При этом он говорит, что реальность ему дороже вымысла.
Подобным образом он и в стихах играет с самыми близкими именами:
Одной рукой, к примеру, Иру
обняв, другою обнимал,
к примеру, Олю и взлетал
над всею чепухою мира.
(«Серж эмигрировать мечтал…», 1997)
Для убедительности в данном случае сюда привязана блоковская «мировая чепуха».
Это тот прием, которым он говорит прототипам: ребята, я вру, не обижайтесь, так надо. Нынешняя патентованная глупость о поэзии как частном деле им, естественно, не разделялась, но работал он зачастую на тех, кого знал в лицо. Это смахивает на «Петербургские зимы» Георгия Иванова, но у Иванова всё всерьез, а Рыжий явно веселится. Грустно веселится.
Причины грусти очевидны. Самая горькая – разлад в семье. Артем говорит: папа, если ты не уйдешь от нас, я подарю тебе белую лошадку с голубой гривой.
Что касается самого фестиваля, Рыжий не впадает в детали, не делает обобщений, круг его общения, описанный в «Роттердамском дневнике», весьма узок – африканский поэт Карл-Пьер, тайваньская поэтесса Шао Ю, а в основном – Евгений Рейн.
…Саша Леонтьев мне как-то передал слова Рейна о том, что настоящий поэт должен стать немного сумасшедшим. Я и говорю Рейну: а ведь, Евгений Борисович, как ни крути, а настоящий поэт должен научиться быть чуточку сумасшедшим. Борька, да ты и так сумасшедший, – смягчился Рейн, – тебе же сейчас читать, ты не смотри, что они улыбаются, эти люди всё замечают, всё, и не видать тебе больше Европы как своих ушей. Те же слова я слышал от Ольги Юрьевны Ермолаевой на одном помпезном московском мероприятии. Вот вам улыбаются, руку жмут, – сказала Ольга Юрьевна, – а вы не тайте, Борис Борисович, не тайте. И Олег Дозморов как-то отчитывал меня в этом роде: я не понимаю, почему ты так уверен в том, что никто тебе не может сделать подлость? А жена, когда я повадился прогуливаться по ночам, просто руками разводила: с чего ты решил, что тебя не убьют?
В очередной раз нырнув в прошлое, он дает эпизоды пребывания в «ду́рке», то есть в психбольнице:
Да один Петруха чего стоил со своими анекдотами, типа Пушкин с Лермонтом делят шкуру неубитого медведя, а к ним подходит Ломонос и говорит: эта шуба моя. Взял и унес. Смеялся над его анекдотами только я, за что и был Петрухою любим. Кроме того, я давал ему сигареты и закрепил за ним право съедать мой завтрак, обед и ужин – я лежал в палате с цыганом Вано, нам хватало гостинцев с воли. Вано хороший человек, мы созваниваемся с ним до сих пор, встречаемся, выпиваем, за жизнь разговариваем. А Петруха умер, однажды не проснулся, когда все проснулись, и всё. Ему было лет пятьдесят, худой и беззубый. Жаловался нам с Вано, когда его обижали. Старался не плакать, когда ставили уколы. Держался как мог. Натурально под мышкой унес санитар его маленькое татуированное тело. У Александра Кушнера есть такое стихотворение: «Всё нам Байрон, Гёте, мы как дети, знать хотим, что думал Теккерей. Плачет бог, читая на том свете жизнь незамечательных людей…» Далее у Кушнера бог поправляет очки и с состраданьем смотрит на дядю Пашу, который что-то мастерит, приговаривая: «этого-того». Этакий бог-педагог, немец наполовину. А на деле-то что получится? Вот придете, Александр Семёнович, дай вам Бог здоровья, к Нему с поклоном, а по правую Его руку дядя Паша сидит (хотя Вы, наверно, выдумали этого дядю Пашу), а по левую – мой Петруха. Много чего придется пересмотреть, о многом всерьез поразмыслить.
В легкомысленном Роттердаме он обзаводится минутной подругой.
А ю риали грет рашен поэт? – спросила меня моя подруга. Нет, – говорю, – не грет, а так себе, поэт как поэт, самый обычный. Как тебе, – спрашивает, – Голландия? Вери гуд, – говорю, – только скучно здесь. А в России не скучно? – спрашивает она. Это, – говорю, – смотря где, Россия очень большая страна, вери, – говорю, – биг кантри, ю андестенд ми, май датч леди? Проснулся посреди ночи, девушка лежала рядом и была очень красива. От счастия влюбленному не спится. – Подумал я. – Идут часы. Купцу седому снится в червонном небе вычерченный кран, склоняющийся медленно над трюмом, мерещится изгнанникам угрюмым в цвет юности окрашенный туман. Это Набоков. Кто с водкой дружен, тому секс не нужен. Это нарколог Сидоров. Тихо оделся и вышел в ночь.
В той ночи его тут же уносит к себе, в детство:
Когда я был маленьким, отец укладывал меня спать. Он читал мне Лермонтова, Блока и Есенина про жеребёнка. Иногда детские стихи Луговского. Ещё Брюсова про тень каких-то там латаний на эмалевой стене. Чьи стихи я читаю сыну? Лосева: «Всё, что бы от нас не скрывали…» и где «эй, дэвушка, слушай, красивый такой, такой молодой». Гандлевского: «Осенний снег упал в траву…» и про тирольскую шляпенку. «Рынок Андреевский» Рейна. «Концерт для скрипки и гобоя» Слуцкого. Много <Георгия>Иванова и одно, про пароходик, Ходасевича. Державинский «Волшебный фонарь» читаю плохо, с мэканьем и порою пытаюсь пересказать забытое прозой. Сын очень похож на своего прадеда, который умер за десять лет до моего появления на свет. Вряд ли дед читал что-либо отцу перед сном, он был председателем райкома партии где-то в Курганской области и, на случай ночных гостей, спал с пистолетом под подушкой. Теперь пистолет (ТТ) теоретически принадлежит отцу, а фактически мне. И боюсь, и надеюсь, что я последний владелец этого чуда.
Ну, во-первых, такой должности «председатель райкома» не существовало – были секретари, а во-вторых, обнаруживается существование пистолета деда Петра Афанасьевича: на предмет партийной бдительности вообще и возможной самообороны или самоубийства, если за ним придут ночные гости из органов.
Однако лейтмотив «Роттердамского дневника», его постоянная тревожная нота – канун возможного распада семьи.
С букетом обдрипанных роз на автобусной остановке я ждал Ирину. Ирина опаздывала на час-полтора, и мы шли гулять. Путь наш был замысловат – то я вёл её дворами, то предлагал свернуть и пройти аллеей, а иной отрезок пути настоятельно советовал проскочить на такси. Она ничего ровным счётом не понимала и только пожимала детскими плечиками. А знаешь, Ирина, ведь меня тогда могли запросто убить, неужели ты не чувствовала? Так или иначе, мы с тобой вместе десять лет, а ты ни разу не спросила, что с моей физиономией? Ты не прочитала ни одного моего стихотворения… Ты равнодушно проглядела заметку в «Литературной газете», написанную по всем правилам доноса – представь, меня бы могли расстрелять, живи мы с тобой не сейчас. Ты бы плакала, если б меня расстреляли? Жаль, что ты не дочитаешь до этого места, иначе я бы о многом тебя спросил, многое бы тебе поведал… Я очень замерзал, когда ждал тебя зимой в джинсовой ветровке, стесняясь надеть зимнее советское пальто. Прости мне эту слабость, я люблю тебя. Помнишь, какие письма я писал тебе из Кытлыма? Я описывал горы, карликовые сосны и невесёлое северное солнце, голубые ручьи с крупицами платины, огромные поляны, усыпанные синей ягодой, высокое-высокое небо. Всё это и по сей день во мне, только загляни глубже в глаза мои, загляни глубоко-глубоко, и, может быть, удивившись, ты найдёшь в себе силы простить меня.
Так или иначе, эта проза – все равно лирика. Исповедальная тональность преобладает, хотя и с перебоями. По обыкновению в поисках опоры он оглядывается назад:
Человек живёт воспоминаниями детства и мыслями о старости, если, конечно, ему больше нечем жить. Когда я был маленьким, сестра водила меня в Парк культуры и отдыха имени Маяковского. Там было всё: комната смеха, карусели «цепочки», качели разных видов, мороженое и сладкая вата, маленькая железная дорога, автодромы и, наконец, колесо обозрения, даже два, одно побольше, другое поменьше. Там играла уже тогда устаревшая музыка, один и тот же набор пластинок. Дети ходили за руку со взрослыми и улыбались. Можно было пить воду из фонтанчика, она казалась какой-то особенно вкусной. На клумбах росли цветы. Цыганки продавали самодельные конфеты в ярких золотинках, мне, правда, запрещалось есть эти конфеты, зато всегда разрешали покупать у тех же цыганок разноцветные шарики на резинке. Когда мы поднимались на колесе обозрения, Оля, придерживая меня, показывала, в какой стороне находится наш дом. Мы поднимались выше сирени, выше сосен, почти до самого неба. Года два назад я решил сходить в этот парк с сыном, побаиваясь, что он закрыт из-за нерентабельности или ещё почему-нибудь – по всему городу наставлены импортные аттракционы, кому нужен какой-то Парк культуры. Мои опасения были напрасны. Проехав несколько остановок на 10-м трамвае, мы прошли под аркой сталинского ампира, и я, уловив знакомый запах сирени, услышал знакомую музыку. Те же комната смеха, автодромы, качели, колесо обозрения, всё то же, даже статуя поэта, только нет улыбающихся девочек и мальчиков, сердитых мам и подвыпивших пап, нет цыганок, продающих милую сердцу ерунду. В парке было потрясающе пусто, хотя кассы работали, аттракционы функционировали. Я первым делом повёл сына на «чёртово колесо» – подняться до самых облаков. Потом мы были в комнате смеха, катались на автодроме, прогуливались, и меня всё это время не покидало чувство, что вот-вот что-то должно случиться – скорее хорошее, чем дурное. Домой мы шли пешком. Я понял, что Тоша ожидал чего-то другого, и купил ему диск с новыми гонками. Мальчик сказал: я люблю тебя, папа. Я взял его и понёс на руках. Ничего не случилось, а только казалось, что вот-вот, вот сейчас… Когда я стану старым, я приеду в этот парк один, сяду на сырую от весеннего дождя скамейку, буду слушать допотопную хриплую музыку и ждать. Ждать, когда лопнет хрустальный воздух и парк наполнится смеющимися детьми, одним из которых, наверно, буду я. А если так ничего и не произойдёт, старик, сидящий под сиренью в пустом парке отдыха на фоне замершего колеса обозрения, – по крайней мере, это очень красиво.
«Роттердамский дневник» не дописан. Текст оборван на том месте, откуда начал бы говорить философ, а поэт утихает:
Тем не менее Голландия скучна, они, голландцы, добывают электроэнергию посредством ветровых мельниц. Это, конечно, экологично, но, чёрт меня дери, как скучно! Это, – говорит мне мой переводчик, словацкая девушка Ева, – очень экологично! А мне, – говорю, – плевать, Ева, на экологию, у меня других забот полно. Ты, – говорит Ева, – как я думаю, волнуешься сейчас, как и каждый русский, что у вас новый президент? Вот уж, Ева, – говорю, – что меня не волнует, так это. О, – улыбается Ева, думая, что попала в точку, – ты расстроен событиями в Чечне? Нет, – говорю по-английски, – мне просто всё обрыдло. Ева сделала большие глаза и посоветовала мне идти в свой номер, а там лежать и читать Библию до тех пор, пока не полегчает. Библия… Что Библия? – подумал я. Эта безусловно Книга книг помогает поддерживать душевное равновесие тем, кто его уже достиг. От депрессняка, скотского настроения и дикого похмелья Библия не спасает.
Изможденного Бориса, вернувшегося из Роттердама, в Москве встретил Борис Петрович и увез домой. На залечивание ран ушло определенное время.
Послушаем Евгения Рейна в его беседе с Татьяной Бек (Вопросы литературы. 2002. № 5):
– …Я знаю, что ты, лежа в больнице, читал и перечитывал поэта Бориса Рыжего, которого летом 2001 года оплакала вся читающая Россия. Самоубийство. Чем тебе так дороги теперь его стихи?
– Это я вместе с Ильей Фаликовым настоял в жюри «Антибукера» в 2000 (1999. – И. Ф.) году, чтобы Борису Рыжему дали поощрительную премию. К тому времени я читал штук десять его стихотворений… А указал мне на его поэзию Алексей Пурин: прислал мне подборку Рыжего в альманахе «Urbi», который он, Пурин, в Питере издает. Там была подборка Рыжего, которая мне понравилась, а особенно удивило одно стихотворение – о том, что мы сидим в пивной и он знает, что со мной о Бродском говорить нельзя, и я встаю и навсегда исчезаю в белом английском плаще… Никогда в жизни у меня не было белого английского плаща: провиденциальность? Я удивился. Потом я прочел еще десятка два его стихов и понял, что он очень талантлив. Что он своеобразен. Что у него – странное продолжение школы Бориса Корнилова и Павла Васильева, которая на время «замерзла» в русской поэзии… Потом мы вместе оказались на Роттердамском фестивале, и вот тут я понял, что он – «поэт трагической забавы». У него с собой было много денег, и он оказался совсем не тот нищий поэт, который ждет, что ему нальют рюмку. У него были в кармане сотни долларов, он все время заходил в разные бары, которых там, как ты понимаешь, много, и пил крепкие напитки. Джин… Виски… А за кулисами фестиваля в неограниченном количестве давали лучшее пиво «Хайнекен». И он, набравшись джина и виски, приходил в этот самый клуб при фестивале и все лакировал огромным количеством пива. После чего терял ориентацию и подходил к незнакомым людям (английский он знал немножко), типа знаменитого Марка Стрэнда, и, хлопая их по пузу, говорил: «Ай эм русиш поэт. Ху ис ху?» Так себя на Западе не ведут, понимаешь… И я на каком-то этапе стал от него держаться подальше. «Боря, нам надо поговорить без тебя». Он в этом смысле был человек толерантный: я сказал – он отстал. При всем при этом он был мне симпатичен – и мы с ним немало выпили и поболтали.
– Молодцы оба…
– Не перебивай. Я видел, что с ним творится что-то неладное… А потом мы разъехались. А потом ты как раз сообщила мне в Литинституте, что его не стало… А потом уже я прочел все стихи Рыжего и замечательную статью о нем Пурина в «Звезде». В моем нынешнем представлении Борис Рыжий был самый талантливый поэт своего поколения.
– А как бы ты определил его индивидуальность?
– Повторяю: Рыжий был «поэт трагической забавы» (формула Вагинова). Он писал внятные, эмоциональные и как бы «фатальные» стихи, по методу абсолютно реалистические. Он описал свой мир. Думаю, искусственным во всем этом было (не в дурном смысле, а от слова «искусство») то, что он себя изображал типом вроде раннего Лимонова – вроде «подростка Савенко»: дружба с уголовниками… пивные… ночной уголовный город… поножовщина… А сам он был сын академика!
– Нет ли тут чего-то актерского?
– Пожалуй. Сын академика. Вырос в комильфотной советской среде. Ему нужна была маска (может, она вообще нужна – маска?), и я это отнюдь не осуждаю. В стихах он десятки раз написал о смерти.
– «Невысокую изгородь ада / по-мальчишески перемахну…»
– Да. Он был суицидный поэт. Как Маяковский. Как сын Томаса Манна Клаус, который раз двадцать покушался на свою жизнь, пока не отравился.
Роттердамский фестиваль стал вторым после «Антибукера» испытанием, из которого он, может быть, так и не вышел. Спустя приличное время, если у него спрашивали о делах, он отвечал: