Текст книги "Особый счет"
Автор книги: Илья Дубинский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
И вновь... черный буран
Первая половина августа 1936 года изобиловала приметами надвигавшейся грозы.
Как и предупреждал меня в свое время профессор Кричевский, постоянное пребывание на ветру и на солнце вызвало обострение старой болезни. Сказались и волнения последних недель. Разыгралась волчанка, поразив нос, щеки, шею. До того стала заметна болезнь, что на улице, встречая знакомых, я переходил на другую сторону. Пришлось съездить в Харьков к Кричевскому. «Не послушали меня», – сказал профессор и прописал курс лечения кризалганом – препаратом золота и гипосульфитом. И вот ежедневно ездил со мной в городскую поликлинику наш бригадный врач Липницкий, чтобы делать мне там вливание.
Дорога из лагеря в центр города шла мимо знаменитой Лукьяновской тюрьмы. И с каждым днем навстречу нам все чаще и чаще попадались мрачные, пронзительно гудящие «черные вороны».
Однажды над крышей летевшей нам навстречу машины взметнулась рука. Невидимый нам, загнанный в темную клетушку человек, воспользовавшись отдушиной, выпустил на свободу руку и, помахивая ею, словно предупреждал многих о ждущей их участи. Это было жуткое зрелище. Доктор Липницкий, с сумрачным, тревожным лицом, сказал:
– Сковано тело, но не скован дух...
Эти зловещие автофургоны, работавшие в те дни с максимальной нагрузкой, бросались в глаза не только мне. На одном красноармейском собрании в нашей бригаде какой-то танкист задал вопрос: «Что это значит? Вы нам толкуете о больших успехах, о единстве народа, а на улицах только и видать этих «черных воронов».
Отвечая ему, я сказал, что «черный ворон» – это терминология наших врагов, а если кого-нибудь арестовывают, значит, за дело.
Особенно полна была приметами поднимавшегося «бурана» пресса. Лишь 3 августа она проработала какого-то казахстанского судью Зиновьева за то, что он осудил 37 исключенных коммунистов за скрытие социального происхождения. А спустя всего лишь день, 4 августа, газеты назвали контрреволюционерами группу рабочих ХПЗ за то, что они написали заявление в защиту исключенных из партии в арестованных товарищей. Сообщалось, что снят с работы секретарь парткома ХПЗ Смирнов.
5 августа в заметке «Троцкистско-зиновьевское охвостье» давали жару директору Ленинградской «Электросилы» Пахомову. 6 августа писалось о благодушии секретаря обкома Хатаевича в отношении бывших троцкистов.
Итак – Харьков, Ленинград, Днепропетровск!
Это была хорошо продуманная подготовка – не случайные заметки корреспондентов. 7 августа пресса подвела итог и сделала выводы. Одна грозная передовая называлась так: «Уметь распознавать врага».
И зря Якир так простодушно расценивал причину ареста комдива Шмидта. Никто не собирался его отпускать. Уже было видно по многим приметам, что он взят «всерьез, надолго и навсегда».
Как-то в эти дни ко мне в кабинет, как к начальнику лагсбора, явился среднего роста, светловолосый, с румяным лицом крепыш. Я его видел впервые. Назвавшись комбригом Голиковым, сказал, что прибыл для вступления в должность командира и комиссара 8-й мехбригады. Все. Значит, не может уже быть вопроса о возвращении Шмидта. И дело было не в Филиппе Ивановиче Голикове. И не с повышением он явился в Киев. На Волге он командовал стрелковой дивизией. Командир следует туда, куда его посылают.
Дело было в Ворошилове. Арест Шмидта не произошел без ведома наркома. Нарком здесь уже открыто подковырнул своего «любимчика» Якира, не дав ему возможности подобрать кандидата на 8-ю бригаду из старых окружных контингентов. Для многих появление в округе нового командира соединения было также знаменательной приметой.
«Солдатский вестник» принес новую, грозную весть. В Виннице, как немецкий шпион, схвачен комдив Саблин, в Полтаве, как троцкистский террорист, – комбриг Зюка.
Грозные события нарастали изо дня в день. Зубенко провел экстренное собрание коммунистов. Мы с затаенным дыханием слушали необычное выступление нашего замполита. Многое касалось всей нашей партии, кое-что и нас самих. Оказывается, наш бывший начальник лагерного сбора Шмидт, двурушничая и ловко маскируясь, готовил покушение на наркома Ворошилова и в то же время собирался во главе 8-й мехбригады свергнуть в столице Украины Советскую власть.
Коммунисты оцепенели. Лица вытянулись. Видно было, как сжимаются их кулаки. Ведь это не бабьи пересуды, не болтовня в салоне парохода, не сорока принесла на хвосте, а гневный голос нашей партии. И я нет-нет и думал: «Ловко же маскировался комдив Шмидт. Вот откуда твое вечное брюзжание». И чувствовал, что какая-то грозная, тяжелая тень ложится и на меня. Ежедневно встречаться с ним и не распознать, что таится за словами злоумышленника. Вот почему его так волновал случай с комкором Гаем. Я испытывал тогда то же самое, что испытал много позже в Сибири, когда двигался проторенным трактом в Тасеево. Но, чувствуя приближение черного бурана, не знал, что послужит мне опорой в тяжелые часы его разгула.
В годы обостренной борьбы ЧК, осуждая врагов, не задумывалась над мотивировкой. Достаточным основанием для казни была их принадлежность к враждебному классу. Другое дело – коммунист, герой гражданской войны. Чтобы его осудить, нужны были веские доказательства вины. И они были нам предъявлены. Одного не знали мы тогда, что эти доказательства – искусный муляж. Но всякого, кто бы это сказал тогда, мы посчитали бы не только клеветником, но и злобным врагом.
Вспомнил беседу с Саблиным на пароходе. Какие же тут личные счеты?
Выступали многие: Зубенко, я, другие коммунисты. Клеймили троцкистов, призывали к бдительности. Взял слово политком батальона Федор Романенко – рослый, плечистый, с пышной смолистой шевелюрой, красивый молодец. Сощурив монгольские глаза, зло вопрошал:
– А не для этого ли Шмидт ежедневно упражнялся в стрельбе в своем тире? Не следует ли докопаться, с кем же еще он собирался поднять свою бригаду против Советской власти? А не часто ли прогуливался и наш командир со Шмидтом?
Хотя на оратора зашикали со всех сторон, меня этот вопрос оглушил, словно кувалдой по голове. Но снова взял слово Зубенко, пользовавшийся большой любовью коммунистов. С обычной для него рабочей твердостью отверг все домыслы. Наши товарищи аплодировали ему. У меня немного отлегло от души.
А пресса изо дня в день била тревогу. Все громче и громче звучал по стране ее грозный набат. Вслед за сообщением о шумной встрече 10 августа Чкалова, Байдукова, Белякова – героев северного перелета 13 августа газеты писали: «Презренные двурушники, убийцы оплакивают свою жертву. Цинизм!.. Преступление против партии и народа совершает тот коммунист, который не разглядел врага, кто не разоблачит его хотя бы в малом, ибо за малым может скрываться и более крупное вражеское действие. Троцкисты сродни с гестапо...»
15 августа: «Враги народа пойманы с поличным. Они организовали подлое убийство Кирова и покушались на жизнь товарища Сталина... Миллионы глаз устремлены с горячей любовью на товарища Сталина. Он надежда и отец всех угнетенных. Нет пощады для врагов народа, пытающихся отнять у народа его вождей». В тот же день Прокуратура СССР сообщила о предании суду Зиновьева, Каменева, Бакаева и других, всего 16 человек.
16 августа по всей стране прокатилась волна митингов. Ораторы требовали казни изменникам.
17 августа объявлялось о награждении 1500 командиров Красной Армии орденами. Это, очевидно, было сделано в ответ Троцкому, заявившему, что в Красной Армии он еще имеет опору. Алексей Сурков в тот день написал: «Пусть суд народный извлечет на свет всю мерзость дел предательского сброда. Нет оправдания а пощады нет поднявшим руку на вождей народа».
19 августа Берия тиснул статью «Развеять в прах врагов социализма».
20 августа газета писала: «Раздавить гадину... террористы готовили убийство Сталина, Ворошилова, Кагановича, Кирова, Орджоникидзе, Жданова, Коссиора, Постышева... Не бывший на подозрении в партии командир бригады Дмитрий Шмидт собирался убить Ворошилова либо во время доклада, либо на маневрах».
Вот так новость... Надо покрепче себя ущипнуть. Нет – это явь! И газета, и заметка в ней, и эти страшные слова. Уму непостижимо – брат на брата. Герои гражданской войны... Вот перебрать в памяти все жалобы, все нарекания Шмидта, намеки, слова и оттенки слов. Может, невзначай что-либо и проскочило. Вместе с башнерами он упражнялся в стрельбе по мишеням? Но это делали многие, делал и я. Он лупил в своем тире по тарелочкам? Все командиры стреляли из пистолетов. Стрелял и я в общем тире. Но значит ли это, что он собирался?.. Нет, не могу ни в чем уличить моего соседа по Вышгородскому танковому лагерю. Но, о другой стороны... Солидная газета... Может, имея глаза, я чего-то недосматривал, имея уши, чего-то не уловил...
Но знаменательно то, что Орджоникидзе сам застрелился, а Коссиор и Постышев были убиты не террористами, а авторами зловещего сценария – Ягодой, Ежовым, Вышинским... Эта «деталь» теперь уже позволяет судить о правдивости всего сообщения прессы от 20 августа.
20 августа в Ленинграде был арестован замкомвонск Примаков, а в Москве – Туровский. За ним не пришлось ездить агентам Ежова. Он сам явился на Лубянку и как депутат ЦИКа СССР, как большевик с 1912 года стал требовать предъявления ему доказательств виновности Шмидта и Зюки.
Туровский заявил Ягоде и Ежову: «Зюка такой же террорист и агент гестапо, как и я. Мы с ним провели годы на царской каторге бок о бок. Даю за него свою голову на отсечение. Меня знает вся партия по 1927 году...»
Да, наступает такой момент в жизни, когда самый реалистический человек становится ламанчским рыцарем Дон-Кихотом...
В тот же день, 20 августа, в помещении Киевской оперетты проходил партийный актив города и области. Зал был переполнен. В президиуме, суровые, строгие, взволнованные, находились Коссиор, Постышев, Любченко, Балицкий, все украинские руководители.
В своем докладе Постышев громил Зиновьева, Каменева, врагов народа. Начал крошить своих, местных, врагов. Первым, на кого он обрушился, был директор кожтреста, бывший закройщик, малограмотный человек, Винокамень. Его судьба, всем стало ясно, уже была решена. Ведь актив собрался в дни, когда головы так и летели с плеч. Потом пригнел черед Абдул-Гамида. Ему напомнили и остроту, сказанную им в Гаграх в адрес врача-горьковчанина: «Трубка у вас, как у Сталина, а патлы, как у Махно». С убитым видом, хорошо зная, что его ждет, Мануйлович сидел в первом ряду. Постышев называл одну фамилию за другой, без конца увеличивая список врагов народа. К ним причислялись все, у кого когда-либо находили соринку в глазу. Ведь газеты писали: «...за малым может скрываться и более крупное вражеское действие». Атмосфера накалялась... Неотвратимо надвигался на партию, на весь советский народ черный буран...
В перерыве подошел ко мне заместитель начальника ПУОКРа Наум Орлов. Рано потучневший, с вечной улыбкой на румяном лице, он обратился ко мне:
– Тебе придется выступать...
Я подумал: «Это что же? Отчитываться перед таким собранием, в такой раскаленной обстановке за свои контакты со Шмидтом? Значит, все! Пойдешь, без вины виноватый, по тропе Винокаменя, Мануйлевича, других...»
Орлов продолжал:
– Видишь ли, тебя хорошо знают вожди. Ты с ними работал. И тяжелая бригада в гарнизоне ведущая... Крепким большевистским словом заклеймишь врагов народа...
Отказаться? Этот же Орлов подумает: «Совесть не чиста. Значит, чего-то боится». А потом скажет Амелину, секретарю ОПК, Якиру... Шла речь о партийной чести. Один бог знает, что у меня было на душе. Я согласился. Согласился, чуя сердцем, что Орлов без злого умысла толкает меня на край пропасти...
Мне предоставили слово. Всем нам хорошую зарядку дала пресса тех дней, дало выступление Постышева. Не было недостатка в тезисах. Клеймил я и Шмидта, отплатившего, как известно по письму ЦК, за высокое доверие, оказанное ему партией, черной неблагодарностью. Я почувствовал, что с аудиторией установлен контакт. А это поддерживает любого оратора.
И вдруг из зала, с того ряда, где я раньше заприметил молодчагу Романенко, поплыла в президиум записка. Прошло несколько минут... и я потерял с аудиторией контакт. «В чем дело?» – пронеслось в голове. Я обернулся к президиуму и – о, ужас! – встретился с враждебным взглядом Постышева, Коссиора, Балицкого. Согнувшись, стоял за их спинами нарком Затонский.
Другой на моем месте, как это делали многие «благонамеренные» и бдительные товарищи, переменил бы сразу ход речи и сказал бы приблизительно так: «Дорогие товарищи! Давайте же спросим нашего уважаемого профессора Владимира Петровича, что связывало его со злейшим врагом народа Шмидтом? И в те дни, когда наша партия била тревогу, призывая к бдительности, какую это кашу он собирался варить с заговорщиком Шмидтом? Не ту ли, о которой нам рассказывал верный соратник великого Сталина товарищ Постышев?»
В иное время это расценили бы как клевету. Но тогда это рассматривали как высшее проявление партийной лояльности и большевистской бдительности.
На такое выступление не только против Затонского, но и даже против родного отца и матери настраивало выступление Постышева, очевидно, фанатически верившего во все то, что сообщали газеты, как я твердо верил в то, что между Затонским и Шмидтом не могло быть преступных контактов. Но и его судьба не пощадила. Оправдалась его же поговорка: «Сегодня нарком – завтра пешком».
Кое-как закончил выступление. Недобрую услугу оказал я сам себе, оказал армейской партийной организации. Что ж? Отнесем это за счет недальновидности Орлова...
Я спустился в партер. Следом за мной шла приехавшая из Москвы Мария Данилевская – мой начподив в годы гражданской войны. В то время когда весь зал смотрел на меня исподлобья, она, нагнав меня, положила мне руку на плечо.
– Скажи прямо! Требую честного ответа! – Ее большие глаза засверкали. – Скажи, что ты был вместе с ними, с твоими дружками, с твоим Шмидтом, Примаковым, и я перестану верить людям... Многое я услышала там, в президиуме.
– Нет, Мария. С ними я не был...
– У меня в жизни было много потерь. Но самая тяжелая потеря – это когда теряешь веру в людей. Я это скажу им – Станиславу и Постышеву.
Кто его знает? Теперь думаю: может, Данилевская и сыграла роль той лиственницы, которая послужила мне опорой во время черного бурана в тайге.
Всю ночь в квартире на Золотоворотской прислушивался к шагам по лестнице. Тревожили гудки машин. Думал – неужели и на меня, как на Винокаменя, обрушится гнев товарищей, возмущение массы, жесткое слово Постышева? Неужели в этой горячке смешают в одно – и правого и виноватого, чтобы среди сотни невинных как-нибудь не ускользнул один виноватый.
В воскресенье, в День авиации, я не выходил из дому. Мой печальный взгляд то падал на книжный шкаф с знакомыми рядами тисненых корешков, то на черную статуэтку Антония, стоявшую на письменном столе, то на точеные формы чугунного коня с поднятой головой и раздутым храпом, то на голову сестры-урсулинки, писанную неизвестным голландцем, то на профиль пастыря в красной ермолке.
Одно полотно говорило о вечной печали, другое – о вечной мудрости. Две разные кисти, изобразившие фанатизм скорби и фанатизм мысли, сроднили полную жизненных соков девушку и высохшего, облицованного пергаментом старика.
Давно уж не было в живых ни девушки-урсулинки, ни пастыря, с которых писались эти картины, и самих мастеров проводили из этого мира в мир иной, а волновавшие их чувства оставались запечатленными на двух лоскутах холста.
Я видел истину одной – то была великая печаль, и истину другого – это была великая мысль, и думал об истине борьбы, которой я отдал двадцать лет жизни, готовый отдать ей и всю жизнь. «Все на свете суета сует, а истина вечна». Вечна, если она есть истина борьбы.
Оставив дом, думал, что на улице избавлюсь от душевной тоски. Полагал, что хочу уйти из дому, а оказалось, что хотел уйти от себя самого. Но от себя самого никуда не уйдешь...
Пришел понедельник. Я ждал заключительного слова Постышева. И дождался его.
– Знаю товарища по работе в ЦК, Совнаркоме. Ничего плохого за ним не замечал. Но прошлой работой товарища пусть заинтересуется его парторганизация.
С замирающим сердцем стоял я за креслами бельэтажа, слушая выступление Постышева. Очевидно, мое состояние не было секретом для окружающих. И тут услышал затаенный шепот над ухом:
– Дорогой товарищ! Выше голову. Большевики борются за свою правоту...
Эти добрые слова сказала мне Женбат – Мария Гаенко, женщина в красном платочке, отдыхавшая со мной в Гаграх.
Богема
Слова секретаря ЦК, да еще такого, как Постышев, кое-что значили. Следовательно, до моего отчета перед нашими коммунистами ничего плохого со мной не произойдет. А в бригаде дел невпроворот. Теперь уж учеба кипела в ней и день и ночь. Оставалась всего лишь одна декада до 1 сентября. К этому дню ее личный состав обязался закончить всю программу боевой подготовки и формирования. А там инспекторский смотр, после которого станет ясно – нести ли 4-й Отдельной Киевской танковой бригаде почетное имя «Великого Сталина».
Шла к концу работа над романом о будущей войне. Несмотря на волнения последних недель, успешно продвигался и труд «Танки прорыва».
Но Шмидта ведь взяли до решения вопроса в его партийной организации! Его арестовали, думал я, за дело. У меня же никаких преступных замыслов не было. Не только не было, но я о них и не знал. И в то же время после актива в помещении оперетты, еще больше, чем до него, на Лукьяновке попадались навстречу зловещие «черные вороны».
Однажды на Владимирской, против здания ЦК, я встретился со знакомым поэтом-москвичом Дмитрием Петровским. Долговязый, сутулый, в какой-то полинявшей просторной блузе, обтрепанных штанах и нечистых ботинках, он производил впечатление весьма неопрятного человека. Безумный взгляд крупных, на выкате, глаз и давно небритое, вытянутое в длину лошадиное лицо говорили сами за себя.
– Угости чаем! – таково было вступление Петровского, чем-то своей фигурой и лицом, но, разумеется, не гениальностью и талантом, напоминавшего Блока.
Мы пришли в дом. Я попросил мать вскипятить чайник. Жена, готовясь к театральному сезону, в разгар моих неприятностей, забрав с собой сына, уехала в Крым.
– Да, – продолжал поэт, развалившись в кресле, – отличились твои украинские казаки...
– Неплохо отличились, – ответил я. – Вышибли из Киева Центральную раду, гнали Петлюру до Збруча, били Деникина под Орлом, Врангеля на Перекопе, Пилсудского на Золотой Липе, Махно на Полтавщине. И «Правда» год назад писала: «Это могучая вооруженная сила революции...»
– Я не об этом, – перебил меня Петровский. – Виталия Примакова, организатора червонного казачества, взяли, взяли бывшего начальника штаба корпуса червонных казаков Туровского, бывшего начальника артиллерии Зюку, бывшего начальника 2-й дивизии Шмидта, двух бывших адъютантов Примакова – Кузьмичева и Пилипенко. Разве мало?
– Очень много! – согласился я.
– Подумать только, покушаться на Ворошилова, Сталина...
– А вот в 1921 году перед Генуэзской конференцией митинг червонных казаков послал в Кремль телеграмму. В ней они писали: «Ленин может ехать в Геную не раньше, чем туда вступит Красная Армия». От имени казаков подписал депешу Примаков.
– Иное время – иные птицы, иные птицы – иные песни! – продекламировал нежданный гость, принимая из рук моей мамы чай. – Кстати, о Шмидте, – продолжал он, шумно и жадно отхлебывая из кружки. – Я же этого башибузука знаю давно. А в прошлом году встретились мы с ним на Тверском бульваре в одной писательской компании. Немного выпили. Митька забавлял нас смешными историями. Все катаются по полу, а он, подлец, строг, как Бестер Китон. Не улыбнется. Вдруг указывает на какого-то Жоржика, окололитературного типа, и говорит: «Знаете, друзья! Скажу ему: «Пляши!» – пойдет в пляс. Скажу: «Замри!» – замрет. Скажу: «Убей человека!» – убьет». А кто-то возьми и ляпни: «И даже Ворошилова?» Шмидт, не задумываясь, рубанул: «И Ворошилова. Владею внушением – хиромантикой!» Все засмеялись...
– А дальше – что было? – затаив дух, спросил я.
– Дальше что? – Взгляд поэта стал безумнее обычного. – Дальше пошел я в НКВД, попросился к самому Ягоде. Все ему изложил... Какая бы это была бдительность, если б я не просигналил об этих страшных словах Шмидта?
Петровский, в прошлом анархист, считавший своим вдохновителем, конечно, не Ленина, а Кропоткина, участвовал в борьбе с контрреволюцией в рядах какого-то анархического отряда. Теперь, очевидно, он знал лишь один путь выражения своей лояльности. Есть поэты, которые умеют стучать не только на машинке...
И когда Ягода с Ежовым строили свой сценарий, им по вкусу пришелся аппетитный кусок корма, принесенный Дмитрием Петровским. Вот так, очевидно, в обвинительном акте по делу Зиновьева и Каменева появилась драматическая интермедия «Покушение на Ворошилова». Для большей достоверности и правдоподобности сценаристы записали, что Шмидт «не был на подозрении в партии». А все партийные люди и даже беспартийные знали, что Шмидт не двигается по службе из-за прошлых колебаний.
Позже, в 1954 году, в Москве, в Союзе писателей СССР, Петровский с пеной у рта доказывал мне, что Щорса по карьеристским мотивам убили Иван Дубовой и Казимир Квятек. Конечно, и эти герои гражданской войны не избежали бы трагической участи, но, без сомнения, к этому крепко приложил свою руку Дмитрий Петровский. Он мне рассказывал, что в 1937 году Дубовой и Квятек позвали его к себе в штаб и якобы угрожали выбросить из окна, если он не уймет свой язык. В те дни в Харькове находился Щаденко – новый начальник кадров Красной Армии, и Петровский поторопился встретиться с ним. Вскоре взяли и Дубового, и Квятека.
Свою клеветническую версию об убийстве Щорса Петровский изложил и в книге «Слово о полку Богунском и Таращанском». Это возмутило ветеранов гражданской войны. Но лишь после XX съезда партии, по энергичному протесту большевиков и жены Дубового – Н. Д. Чередник, издатели внесли поправку в «труды» Петровского.
* * *
Во время нашей беседы зазвонил телефон. В трубке я услышал дрожащий, тихий голос Александры Константиновны. Она собиралась в Москву с восьмимесячной Сашенькой на свидание со Шмидтом. Просила машину для поездки на вокзал.
Что таить? Эта простая, но чреватая последствиями просьба встревожила, особенно в преддверии решающего для меня партсобрания. Отказать – не позволяет совесть. Виноват Шмидт, но не покушались же на Ворошилова его жена и несмышленая дочь. Семь бед – один ответ! – решил я.
Извинившись перед гостями, я вышел в столовую. Там с книгой в руках отдыхал шофер. Я велел Руденко отвезти Александру Константиновну на вокзал, после чего вернуться к дому. И, на грех, Руденко, уходя, заглянул в кабинет и спросил:
– А где она живет теперь, Шмидтиха?
Гость встрепенулся.
– На старой квартире, – ответил я, стараясь не показать своего замешательства.
– Ты ей посылаешь машину? – издевательски усмехнулся Петровский. – Ничего не скажешь, галантно. А не подумал ли ты, кому и в какой момент оказываешь услугу?..
– Не твоя это забота – моя! – ответил я. – А впрочем, можешь и теперь проявить свою бдительность. Дорожку знаешь...
– Зря обиделся! – поднялся с кресла гость, отряхивая крошки со своей примечательной блузы. – На тебя капать не стану... – заверил меня представитель богемы.
Не та ли это была богема, о которой мне еще недавно говорил Якир?
* * *
Вечером в бригадной столовой созвали коммунистов обеих бригад. Из Киева явился заместитель начальника ПУОКРа Орлов. Это собрание запомнилось мне на всю жизнь.
Орлов, сняв фуражку, расправил пятерней волнистую шевелюру, достал из папки документ и объявил, что он зачитает специальное письмо Центрального Комитета партии.
Собрание зашевелилось, и вмиг наступила напряженная тишина.
В самые тяжелые минуты жизни страны, в самые критические моменты своего существования ЦК откровенно обращался к массе, зная, что, как бы страшна ни была правда, масса всегда откликнется на зов вождей. Народ не любит сладкой лжи. Ему милее горькая правда. И этот великий закон, этот верный путь к сердцам миллионов раскрыл Владимир Ильич Ленин.
В письме сообщалось, что троцкисты стали на открытый путь террора, что бывший комдив Шмидт получил задание от троцкистского центра совершить террористический акт против Наркома обороны Ворошилова, а бывший майор Кузьмичев, начальник штаба Запорожской авиационной бригады, также взят, как террорист.
Прошло лишь полтора года с ужасного потрясения, перепесенного советским народом. Лишь недавно улегся гнев миллионов, вызванный ленинградским выстрелом. И враги, на миг притаившиеся, вновь подняли голову. Кровожадный дракон снова разинул свою алчную пасть, требуя жертв.
Центральный Комитет призывал коммунистов к бдительности.
Слова письма взрывались, как страшные бомбы. Ни один человек не шелохнулся. Лица вытянулись. Глаза сверкали.
И это здесь, в Вышгородском лагере, в 8-й танковой бригаде, будучи ее командиром и комиссаром, имея в кармане партийный билет, а в петлицах ромбы комдива, готовился к ужасному преступлению, к подлому удару из-за угла Дмитрий Шмидт – боевой руководитель и политический воспитатель вот этих самых людей, которые с расширенными зрачками слушают ужасное сообщение об их бывшем начальнике. Шмидт был среди них, общался с ними. Давал им приказы, слушал и принимал их. Одних поощрял, других наказывал.
Мне казалось, что стальные обручи сжимают голову. Вот он, вот наступил самый страшный момент в моей жизни. Тогда, когда немецкий патруль в восемнадцатом году подходил к вагону, в котором я вез директивы для партизан, я не переживал ничего подобного. Ни тогда, когда шкуровцы настигали меня под Касторной, ни тогда, под Перекопом, когда отбивался шашкой от окруживших меня уллагаевцев.
К переживаниям, которые вызвало письмо ЦК у всех, добавилась еще своя, субъективная боль. Вспомнились слова Карлейля: «Тот, кто пользуется жизнью, должен быть готов к превратностям судьбы».
В абсолютной тишине танкисты прослушали доклад Зубенко о городском активе. Он закончил выступление, и слышно было в столовой лишь жужжание комаров. Я сидел в президиуме и видел, что за боковым столом у перил собралась тесная группа – Романенко, наш особист, полковник Шкутков, ротный командир капитал Щапов. Романенко то и дело бросал на меня злобные, нетерпеливые взгляды.
Дали слово мне. Я рассказал все, что произошло на активе. Об указании Постышева мне не пришлось говорить. Это входило в задачу Зубенко. Изложил свою биографию, подробно рассказал о моих встречах со Шмидтом, начиная с подпольной явки в Полтаве у Юрия Коцюбинского в 1918 году. Об ужине, данном комиссии Ольшанского, в котором принимал участие Шмидт. О совместной поездке с ним незадолго до его ареста к Затонскому. Не скрыл жалоб Шмидта. И словом большевика заверил товарищей, что ни разу не слышал от него о планах убить Ворошилова и свергнуть Советскую власть. Выступал и в то же время думал: «Ну и каша заварилась. Вместо того чтобы звать людей к наращиванию мощи бригады, ты должен отбиваться от грязных наветов. А с другой стороны? Должен же знать коллектив, кому доверена его судьба, жизнь сотен и сотен людей...»
Выступившие после меня товарищи говорили о процессе Зиновьева, о бдительности, о Шмидте. Высказался и Орлов, заявив, что на активе я выступил по его поручению. А что касается моих контактов со Шмидтом – пусть решает собрание. У него лично нет оснований обвинять меня в антипартийности.
Мне казалось, если б я согласился в начале лета стать не в Вышгородском лагере, а на Сырце, то мне было бы сейчас не так тяжело. Неужели решение вопроса будет зависеть от географической близости к Шмидту, а не от идейного и организационного контакта с ним? Ведь такового не было.
Дали слово Романенко. С пеной у рта, злобно требовал он моего исключения из партии. А потом – пусть другие детально разберутся в степени моей вины. Он, типичный селюк из-под Харькова, закончил так: «У нас в Донбассе всех троцкистов давно расстреляли...»
Итак, я уже был причислен к троцкистам...
После Романенко говорил Шкутков. Мямля, комкая речь, клеймил троцкистов. Прямо не обвиняя меня, сказал, что многое для него неясно, что слишком часто, по его мнению, командир бригады прогуливался со страшным троцкистом по линейкам лагеря, на танкодроме.
Ясно было для всех, что мой ближайший помощник клонится ближе к Романенко, нежели к другим ораторам. Снова выступил Зубенко. Отчитал Романенко за клевету. Заверяя коммунистов, что, по имеющимся у него данным, я никогда к оппозиции не принадлежал. Поставил на голосование предложение политкома батальона. За него поднялись две руки – самого Романенко и капитана Щапова. Шкутков руки не поднял...
Хоть голосование прошло в мою пользу, сказку по правде, ночевать я решил не в лагере, а дома. Мать уже давно перебралась в город. Если чему-нибудь суждено произойти, пусть это случится дома.
Со мной поехал и бригадный врач, с тем чтобы утром в городе сделать мне очередное вливание. Курс, назначенный мне профессором Кричевским, подходил к концу. Болезнь затухала. Пораженное волчанкой лицо начало приходить в нормальное состояние.
Я был под тяжелым впечатлением бригадного собрания. Думал: «Вместе с людьми провести такое напряженное лето, создать мощную боевую единицу и вместо признательности очутиться в положении затравленного зверя, не знающего, где его ждет капкан». Я сказал доктору:
– Впервые за тридцать восемь лет почувствовал свое сердце. После выступления Романенко сквозь него словно прошла острая игла...
– Сами видели – никто не поверил в вашу виновность, – ответил Липницкий. Понизив голос, добавил: – А я и не верю, что Шмидт виноват...
Я уставился на своего собеседника. В такие грозные дни, в присутствии третьего лица – шофера произнести такую крамолу?
После, думая об этом мужественном лекаре, я полагал, что и этого «крамольника» настигла черная буря. Но все обошлось. Были и у него, как и у многих, свои неприятности в те тяжелые годы, но он уцелел.
Ни той ночью, ни после меня никто не потревожил. И я подумал: «Нет, жива все-таки правда. Если кого и берут, то за дело. Невинного никто не возьмет».
А пресса оставалась верна одной теме. 21 августа газеты печатали статью Г. Пятакова: «Беспощадно уничтожать презренных убийц и предателей». Под заметкой «Стереть с лица земли» подписались Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панферов, Леонов.