355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Миксон » Это в сердце было моем » Текст книги (страница 4)
Это в сердце было моем
  • Текст добавлен: 12 апреля 2021, 18:41

Текст книги "Это в сердце было моем"


Автор книги: Илья Миксон


Соавторы: Борис Левин,Вольт Суслов,Герман Гоппе,Феликс Нафтульев,Валентин Верховский,Анатолий Конгро,Александр Рубашкин,Сергей Грачев,Валерий Ларин,Анна Сухорукова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Вот окно в комнате. За ним виднеется товарная станция, тропы. По ним ходили Лиза и Аня. А в это окошко Аня влезла однажды ночью, тайком. Здесь ахнула ее мать от нежданной горькой радости. Жива дочь! Врали фашисты, когда читали на площади имена убитых ими партизан. Жива! Но опасность, смертельная опасность притаилась за темным окном. И хотелось матери согреть руки дочери, подержать в своих, прижаться к мокрому от слез лицу и никуда больше не отпускать дочь. И знала, что Ане надо уйти скорее, сейчас... И не в силах была оторваться от нее. Может, последний раз видит? Так и уйдет навсегда в морозную, вьюжную ночь. А здесь уют, дом, теплая постель с подушкой, чугунок щей... Простые слова. Так просто и обыденно работали партизаны. Именно работали! Выходили на задания, делали свое дело; еда, сон и снова как на работу.

Анна Георгиевна рассказывает подробности о жестокой расправе с Чайкиной и словно бы дивится: неужели и я смогла бы так все выдержать?! Да, наверно, смогла. Очень ярок в Анне Георгиевне этот душевный знак – скромность внутренне сильного человека.

В записной книжке командира 3-й бригады есть строка: "Колосов из управы – сволочь. Знают сережинцы". Обычной пометки, сопутствующей фамилиям предателей – "расстрелян", – в книжке нет.

– А вы поговорите с Никандровым, – посоветовала Анна Георгиевна. – Он был командиром группы сережинского отряда. Сейчас живет в Пено.

Очень это неприятно – писать о людях такого сорта, как Колосов или Афанасьев. Но такие были. И снова, поражаясь обыденной простоте рассказа, я торопливо, почти дословно записывал в блокнот слова Дмитрия Андреевича Никандрова.

"Ночью мы, несколько человек, подошли к дому Колосовых. Шум поднимать нельзя. Постучали: свои, открой! Первым Попов вошел, потом Волков, я... Колосов в ноги: ребята, обождите, я все расскажу! У него сын еще был взрослый, весь в отца, пакостник. Из соображений тишины, говорю молодому: собирайся в разведку! А тебе, старый, задание будет. Вывели молодого во двор, а самого Колосова в избе стукнули".

Я сморщился, будто хватил горького. Дмитрий Андреевич, заметив это, упрекнул:

– Да, жестоко! А Лизу Чайкину, что с ней сделали? Я про Афанасьева не сказал еще...

Вечерело. Небольшая группа партизан только что вернулась с задания к себе в землянку. Романов-младший вышел за дровами. Остальные сняли портянки, придвинули к печурке валенки, подсушить. Вдруг Романов снова заскочил.

– Дрова-то где? – спросили было его. Но вопрос застыл на губах: такое стало лицо у парня.

Совсем близко послышался лай овчарок. Все вскочили. Уходить! Поздно. Землянку уже окружили фашисты. Засада была подготовлена со знанием дела.

Двери в землянке дубовые, сделаны на совесть. Заложили засовы, забаррикадировали чем пришлось. У входа, рыча и завывая, уже бесновались собаки. Партизаны разобрали оружие. Прислушались. Заскрипел снег под тяжелыми сапогами. Кто-то прошел по крыше. Чужая отрывистая речь, гортанные команды, говор. И несколько угодливых фраз по-русски:

– Здесь они все, голубчики, никто не утек.

Где они слышали этот голос? Слова доносились отчетливо. Романов-старший открыл заслонку дымовой трубы. Фашисты как раз столпились вокруг нее. Один партизан поднял автомат в потолок. Та-та-та-та-та... Гильзы веером, пыль с потолка, щепа. Да разве пробьешь накат! Наверху раздался злорадный смех. И снова тот русский голос:

– Выходите! Господин комендант согласился вас расстрелять под открытым небом.

И они вспомнили, где слышали этот голос. Голос Афанасьева, который жил за рекой на хуторе. Он вернулся недавно. Когда-то был раскулачен и сослан. А теперь вот вернулся. Жил угрюмо и нелюдимо. Партизаны его не трогали. И вот теперь... Он не скрывался, знал, что живых не останется.

– Эй вы! – крикнул Афанасьев в трубу. – Вам дано три минуты. Не выйдете, господин комендант приказал готовить гостинцы, опустить вам прямо в трубу. – И снова мерзкий смех.

Землянка три на три метра. Укрыться от гранат негде. Та-та-та... Это Романов-отец выпустил в потолок обойму. Сверху опять смех.

– Давайте простимся, – сказал отец. Все обнялись, постояли минуту. Сверху:

– Эй, ловите гостинец!

Они бросились на пол.

Странно создан человек. Знает, что шансов уцелеть нет, но сила жизни, инстинкт заставляют его верить в какое-то свое злое, слепое счастье. Романов-старший лег рядом с сыном, обнял его за голову, закрыл телом. Тот рванулся.

– Не надо, отец!

Ржаво шаркнуло по трубе... блеснуло... молотом ударило в уши... И Романов-младший почувствовал жгучую боль в руках, ногах. Снова шаркнуло в трубе. И с последней вспышкой сознания он прижал к себе тело отца. И еще успел понять, что толкают тело сотни впивающихся в старика осколков.

Дверь фашисты не стали взламывать. Побрезговали. Там же кровавое месиво! Солдаты-каратели встали на лыжи. Ушли. Постепенно затих вдали лай собак. Афанасьев окольными путями вернулся на хутор. Бояться ему было нечего – свидетелей-то не осталось! Свои следы у землянки он тщательно уничтожил. И заработал у новых хозяев еще кус земли к своему хутору.

Над землянкой, обгоревшей даже у трубы над крышей, взошла луна. Высеребрила снег. Мохнатые ели держали полные лапы снега, чуть покачивались на ветру. Сладковато тянуло из-под земли пороховой гарью. Потом луна ушла. Засветился восток, и легли на снег голубые тени деревьев. В землянке было черно, угарно, скользко от крови. И еле-еле стонал в беспамятстве, почти неслышно, Романов-младший. Потом пришла ледяная боль в ступнях, в руках, полыхнула по телу. Это привело Романова в чувство. На теле мерзлая, слипшаяся одежда. И тишина. Чернота и безмолвие.

Нашли его через двенадцать часов. Он только и успел предупредить: "Афанасьев..." – и потерял сознание.

Партизаны казнили предателя рано утром. Афанасьев то истерично ругался, то, ползая на четвереньках, размазывал по щетине слезы, скулил умоляюще. Его поставили рядом с прорубью. Ударил короткий залп. Пополам переломилось тело, ударилось о лед, застряло. Брезгуя касаться предателя руками, партизаны столкнули его в воду прикладами…

Так закончился рассказ Дмитрия Андреевича Никандрова. Мы сидели с ним в сумеречной, тепло топленной избе, не зажигая света. Вечерело. Синие тени ложились на занесенную снегом реку. На ту же самую реку.

«Тайник – внутри сруба...»

И опять перестук колес. Диск полей, вращающийся от окна к горизонту, грохот пролетов.

Город Торопец старше Москвы – ему около тысячи лет. В церковном соборе сегодня краеведческий музей. В сводчатых залах – доспехи Александра Невского, оружие русских ратников и напротив трофейные мечи и шлемы тевтонских псов-рыцарей. В другом зале – скорострельные пулеметы, автоматы ППШ – оружие героев города, а напротив – трофейные фашистские шмайсеры, каски и прочий железный хлам. Очень впечатляющее соседство.

В других церквях, попроще, – где склад, где подсобное помещение. Вообще, в Торопце церквей без счета. Рассказывают, что они возникали так: местные купцы много торговали с иноземцами, продавали холстину, мед, зерно, кожи – все, чем богата Русь. Набивали мошну. Но этого им казалось мало. И они стали сплавлять за границу товары, как теперь принято говорить, ниже уровня мировых стандартов, много ниже. Пеньку – так с гнильцой, мед – с горчинкой, зерно – проросшее. Отхватив куш, ставили церковь. Ублажали господа бога взяткой. Долго терпели убыток иноземцы от хитроумных купцов, но однажды всерьез озлились и ударили челом Екатерине. Тогда и вышел указ: "Не торговать торопчанам с иноземцами". Новых церквей больше не строили, а которые были, стоят и по сей день. Есть и действующая. О церквях я рассказываю не зря. Как ни странно, но к одной из них меня привела нить поисков.

В записной книжке было несколько адресов и, что особенно интриговало, координаты партизанского тайника. А вдруг там что-нибудь сохранилось?! Оружие, документы... Было написано: "тайник – дорога Торопец – Холм, 11 км дом лесника у дороги, рядом озеро, за озером 1,5 км вправо от дороги, тайник – колодец, внутри сруба".

Поздно вечером по окраинной темной улице я искал Петра Яновича Крибби. Последние прохожие указывали на домик при церкви, но я упрямо не верил, церковь была действующая. Высилась темным контуром на холме. Но домик оказался именно тот. Постучал в дверь. Она распахнулась желтым прямоугольником света. Хозяйка провела по скрипучему коридорцу. Темная от времени крестьянская утварь, красные ягоды в лукошке. Комната. Навстречу мне шел старик, с пергаментной, словно тисненой, кожей лица. Старик был братом партизана Августа Крибби. Я уже знал об этом, когда искал старика. Мне хотелось хоть немного узнать от него о брате. Петру Яновичу не было и шестидесяти лет, на вид же гораздо старше. Борода лопатой и младенчески-синие ясные глаза. Словно извиняясь, он объяснил:

– Жена работает в церкви, убирает там, вот и живем в сторожке, а сам я неверующий, полный атеист...

О брате рассказывал с жаром, с любовью, которую не остудили годы:

– Лихой был парень, мотоциклист. Добрый, честный. Говорил мне: "Петька, война будет губительная. Но в плен – ни в коем случае!" Брат был механиком, мечтал танк KB водить. А танков не густо было в начале войны. Ему и предложили в военкомате: либо танк ждать, либо в партизанский отряд. Так он стал партизаном. А погиб под Прагой, танкистом.

Мы помолчали. Черная ночь за переплетом рам. На стене фото брата в танкистском шлеме, хорошее улыбчивое лицо. Он похож чем-то на моего дядьку, который был капитаном десантного корабля и тоже погиб, прорвавшись к причалам Севастополя.

В горкоме Торопца для поисков предложили «Волгу» и обнадежили: вроде домик лесника есть, да, километров десять, и озеро тоже есть... а вот тайник... о тайнике не слышали.

Летит под колеса асфальт. Шофер Евгений Николаевич Петров, заражаясь от меня нетерпением, до упора жмет на акселератор. С ходу мы проскакиваем дом лесника. Машина ныряет в низинку. Справа лес расступается и видна белая гладь замерзшего озера. Оно! Рычит мотор, водитель, развернувшись на пятаке, берет обратный подъем, и машина вкатывается прямо во двор.

Василий Петрович Котов, лесник, работает здесь всего несколько лет. Он слушает наши горячие объяснения, кивает: "Где же это может быть? так-так...", без промедления одевается и ведет нас сначала к сараю. Вооружаемся инструментами. Мне достается лом, Евгению Николаевичу – топор, земля промерзла. По крутой тропе меж елей и сосен спускаемся на лед озера. Лед плотно запорошен снегом, хрустит под ногами. И странно – тут и там впечатаны в наст следы протекторов.

– Рыбаки ездят на мотоциклах, – объясняет Котов. – А вот следы свиней.

– Свиней? – переспрашиваю я.

– Да, диких. Кабанов. Всю картошку у меня изрыли. Развелось их тут!

Озеро кончается округлым заливчиком. Мы поднимаемся на берег. Голый осинник, опавшие листья вперемешку со снегом, заледеневшая земля. Никаких примет. Сначала мы идем вместе, потом расходимся в разные стороны.

– Эгей! – кричит шофер.

Он совсем близко. Поляна почти у берега. В кучу свалены гнилые, старые бревна, чуть возвышаются над землей. По их положению можно угадать квадратный венец бывшей постройки, то ли дома, то ли сарая. Где-то здесь может быть наш колодец. Мы азартно топочем во всех направлениях. Ведь должен же быть колодец, хотя бы яма должна остаться! Нет и нет. Устав, присаживаемся покурить на бревна. Я достаю запись командира партизанской бригады, читаю вслух, чтобы вместе еще раз попытаться вникнуть в смысл фраз. "Тайник – дорога Торопец – Холм..." Да, эта дорога. "Одиннадцать километров дом лесника..." На спидометре 11 километров и дом лесника остался, "рядом озеро..." Есть озеро, вот оно. "За озером полтора километра вправо от дороги..." Все правильно, мы справа от дороги, примерно в полутора километрах. "Тайник колодец, внутри сруба". Колодца нет. Стоп! Почему я имел в виду под срубом деревянную облицовку колодца? Может, под срубом подразумевался дом или сарай? И внутри этого дома или сарая колодец...

– Тогда мы сидим прямо на тайнике! – вскакивает шофер.

Усталости как не бывало. Растаскиваем бревна внутри квадрата – нижнего венца сруба. Минут через пятнадцать в углу обозначился еще один, малый, квадрат, венцом уходящий вглубь. Лесник говорит, что, возможно, этот сруб был баней, а колодец внутри бани, так делали иногда, чтоб не таскать издалека воду. Мы расчищаем этот квадрат. Теперь совсем хорошо видно: да, не случайно торчат торцы бревен, это был колодец. Бревна гнилые, но мерзлые. Под трухой и снегом – лед.

Пока не стемнело, мы пробиваемся вглубь, колем лед, рубим вмерзшие железные бревна, коротко отдыхаем за перекуром и снова рубим. После нескольких часов работы, углубившись меньше чем на метр, признаем, что зима крепко держит свои секреты.

– Если будет время весной... – обращаюсь я к шоферу.

Он понимает меня с полуслова.

– Непременно! – говорит он. – И вы, Василий Петрович...

– Мне самому интересно! – откликается лесник. – В случае чего пионеров на помощь вызову. Наши красные следопыты такого случая не упустят!


* * *

Красная нить по карте – в город Холм. Вечерело, и я заночевал в Доме приезжих Плоскоши. От окон тянуло стужей, а круглая, под потолок, печь излучала жар. Вначале никого не было, потом явился старик. Ходил, покашливал, шея замотана шарфом. Высокий старик, кряжистый, что называется. Потом еще люди. Послышались радостные восклицания. Старик и мужчина лет сорока пяти обнялись. Отец и сын. Дед приехал в поликлинику из деревни, а сын с бригадой электриков прокладывал по району линию. Они одеты грубо, тепло, добротно, как и положено на такой студеной работе. Старик расспрашивал сына о житье-бытье, рассказывал о себе. Встречи – это воспоминания...

Так подошел черед истории, с которой начался очерк, – о встрече деда Назара с командиром партизанской бригады.

Старик разволновался. Протянул растерянным жестом руку. Крупные крестьянские пальцы вздрагивали. И глухо сказал:

– Такое врезалось в память. Именно встреча с Германом. Тогда меня было расстреляли... – Он набил и закурил трубку. – Поехали мы из деревни Песчанки сюда в Плоскошь. До войны тут был узел радио. Сельчане наказали вывезти что возможно, Москву слушать. Как приехали и пробрались на узел – целая история. Ночью на возок погрузили, тронулись, едем. И как раз у болота вышли двое: стой, кто идет! Отвечаем: едет Митька Пинаев и богомаз. Куда ходили? Мы из хитрости и брякнули: к вашим полицейским, везу это радио по приказу местной управы. Схитрил называется... Тут же нас согнали с возка и повели в землянку.

И вот стоял Рубинов перед командиром бригады и крепко держался за свою версию, сыпал подробности. Закоренелый предатель, и только!

– И что вас спасло? Как они поверили, что вы свой? – тороплю я деда.

– Как бы не так, поверили... Повели стрелять. Понял я, старый дурак, с кем имею дело. Объяснять стал. Да какое! Хитришь, мол, дед, изворачиваешься. И расстреляли бы, и правильно...

Назар Сергеевич слепыми движениями похлопал себя по карманам. Трубка погасла. Сразу несколько рук протянули огоньки спичек.

– ...Обоз я велел собрать в нашем селе с продуктами для партизан. А где они, партизаны, я и сам не знал. И случается же такое! Подоспел обоз к лагерю партизан минута в минуту, когда меня выводили.

Рано утром машина электриков направлялась в сторону Волока. А там аэропорт с рейсовыми самолетами на Холм. Машина, фырча, тронулась в путь. Меня втиснули третьим в кабину ГАЗа. От мороза выбоины затвердели, нас то кидало под потолок, то вдавливало в сиденья... Посредине чистого поля Михаил Назарович Рубинов затормозил, сказал: «Аэропорт Волок», крепко тряхнул мою руку, и машина ушла.

На окраине поля виднелось несколько изб, и совсем далеко они множились, образуя поселок. Где же аэропорт? Где бетон, стекло, аэркондишен и стюардессы? Машина давно исчезла в далекой поземке. Где бензовозы, носильщики, сувениры? Где сами лайнеры, наконец? Поле... Чистое поле. Я двинулся было к далеким запахам цивилизации – древесного угля и хлева, но тут у крайней избы заметил шест и полосатую матерчатую "колбасу" на нем, вытянувшуюся на ветру. Такие штуки я видел в книжках с картинками об эпохе зарождения воздухоплавания. Две минуты быстрого марша – я у избы с "колбасой". Глухо, тихо, заперто. В соседней избе посоветовали поискать над стрехой ключ от аэропорта; за печью найдется пила и топор, а во дворе поленья. Все оказалось точно. И ключ, и огромная двуручная пила, и топор. Я всласть трудился. Топил остуженную избу, но согрелся скорей от работы, над полом еще долго тянуло стужей. Заиндевелые окна выходили в поле. Я часто поглядывал в них: не упустить бы лайнер! Пришла бабка с ручной прялкой, спросила, когда самолет на Холм. Попутчица. Отругала меня за халатное отношение к пассажирам: грязно, печь прогорела.

После полудня что-то заперхало, затарахтело над головой, и на поле скользнул зеленый аэроплан. Мы трусцой погнались за самолетом. Он повернул, побежал нам навстречу, распахнул дверь.

Аэроплан долго пыжился, взвывал мотором и наконец поднялся почти без разбега. Перелески, поля, ручьи просматривались детально. Думалось: каково в таких прозрачных, насквозь ветреных и мороженных лесах было жить партизанам? Даже просто жить – и то трудное дело...

Наш летящий механизм пошел на снижение. Старушка вышла, приняла от меня прялку и заметила осуждающе, что я снова бросил без призора аэропорт Волок. И пошла по дороге в Холм.

«Привет от Жени»

Город виднелся на высоком холме. Возвышенность эту глубоко разрезала речка. Я вышел к ней опять напрямик, как к Волге, в стороне от моста. Но лед уже был толстый, снег по колено, – он продолжал идти густо, крупными хлопьями. Тропинка бежала мимо большой, обшитой досками проруби. Там полоскали белье, оно снежно скрипело в руках хозяек. На высоком берегу торчал гараж. Я шагал по улицам, и снова нетерпеливое лихорадочное настроение поднималось к сердцу.

Здесь в городе и области жили десятки партизан Германа. Здесь была явка на Шулежной улице, в доме 12 и пароль: "Привет от Жени".

Начал я методично – с горкома и паспортного стола. Читал фамилии вслух:

– Кляпин Аким Андреевич... – и вопросительно ждал.

– Нет, не знаем.

– Захарова Пелагея Васильевна?

– Нет.

– Глинский Владимир?.. Еремеев Иван?.. Кособрюков... Павлов...

– Нет... нет... нет... – сочувственно говорили товарищи.

И на Шулежной, 12 тоже не было адресата явки – Охреповой Ольги. Кто-то из старожилов стал припоминать фамилии по району. Мы дозванивались в совхозы, деревни. Там отвечали: убит, уехал, не знаем. Подсказали насчет избирательных списков – туда уж точно внесены все.

Огромные фолианты списков я один читал бы неделю. И здесь мне охотно помогали пионеры, мальчишки, любые люди – стоило только узнать цель поисков. Листали, переспрашивали имена-отчества, сверяли с записной книжкой. Ни-ко-го! Ни единого человека!

Холм дотла был сожжен фашистами, объяснили мне. Весь сожжен. Холм – сожженный город. Специальные команды поливали дома керосином и поджигали. О подобном варварстве я знал раньше, из книг, но, слушая очевидцев, как-то почувствовал, понял сердцем всю мелкую мстительность оккупантов. Выгоняли стариков, женщин, детей на морозные улицы и поджигали. Пылали дома, сараи, отдавая последнее тепло своим хозяевам. Горело все, что заработано тяжким, долгим человеческим трудом: стены и крыши, столы и подушки, книги, стулья, игрушки... красная вьюга искр носилась над городом. Люди толпились на улицах и плакали. Наступит вечер – а дома нет, не обогреться, не сварить еду. Все ушли из сожженного города.

После войны Холм отстроили заново. И это заметно по новым зданиям. Много строят сейчас высоких, светлых домов, таких, как новая школа в Холме. Ребята привели меня в гости. Следопыты и здесь собирали историю края. Показывали с гордостью и ржавый маузер времен гражданской, и оружие Отечественной, рассказывали о земляках-героях. Не было только фамилий, адресов, явок из записной книжки. Я поделился с ребятами всем, что знал сам. Они загорелись большим весенним рейдом по партизанским тайникам-базам.

«Нет ли щей горячих?»

Да, был и такой пароль. С ним ходила Мария Арсентьевна Хрусталева. Ответ звучал не менее естественно по тем временам:

– "А ты давно не ела?"

– "Со вчерашнего дня".

Значит, на явку пришел свой, из бригады.

Так и я, вернувшись в Ленинград, по партизанской цепочке познакомился с Марией Арсентьевной.

В 301-й ленинградской школе имени командира Третьей бригады А. Германа следопыты собрали небольшой стенд, посвященный агентурной разведке партизан. Там я впервые увидел на фото Хрусталеву и услышал много добрых слов о ней от учителей, вожатых и пионеров.

Сорок третий год. Осень. Неделю бригада ведет бои. Ожесточенно продирается сквозь немецкие гарнизоны, засады; огнем стряхивает погоню. Наконец, кажется, оторвались. Бригада нуждается в передышке, люди смертельно устали, много раненых; хорошо бы принять самолеты с Большой земли... Самое важное сейчас – точная информация о противнике. В лесу растут неприхотливые партизанские шатры, раздается говор, возгласы, побежали по сучьям первые трескучие огоньки костров.

– Марию к командиру! Хрусталеву к командиру!.. – летит по цепочке зов. И она торопится, идет, покачиваясь от усталости; страшно хочется спать.

Герман раскладывает карту, достает записную книжку.

– Надо идти, Мария, – говорит он. – Адрес... пароль... Там наш человек Николай Иванович Лапин.

У нее режет глаза, слабость, ноги ватные.

– Есть! – говорит она. – Через час буду готова.

– Надо идти сейчас, именно сейчас! – повторяет командир. И у него лицо обтянула сухая кожа, глаза блестят лихорадочно. Какие сутки на ногах! – Надо, Мария!..

Из леса выходят втроем. Двое разведчиков-партизан и она. Двоим разведка более близкая – окрестности лагеря до ближайшей деревни, ей – далекая, в деревню Сивково. Тихо, мирно вокруг. Веселый вольный посвист лесных пичуг. Густая свежая зелень осени. Проселочная дорога мягко пружинит под босыми ногами. Идти без обуви холодновато, но зато маскировка: партизан – и без сапог? Нелепость!

Они осторожно выходят из леса. Кусты и поле, вдали меловые штрихи берез и черные избы. Дорога, набитая колеями, бежит к деревне. В колдобинах студеная дождевая вода. Мария споласкивает лицо, и глазам становится легче. Вот и первая хата. Пусто. Они выходят из дома. Никого! Пора расходиться. Парни прощаются:

– Ни пуха ни пера тебе, Маша!

Она усмехается: к черту, к черту!

А через полчаса, при выходе на большак, ее схватили. В голосе Хрусталевой неподдельное удивление. Так ей и положено по легенде – она беженка, ищет пристанища и работы. Но кроме притворства ей в самом деле зло и обидно. Эти прохвосты, фашисты и полицаи, схватили ни в чем не повинного человека. Ни сном ни духом! Что они могут знать?! И в голосе поэтому нотки искреннего возмущения. А полицаи издевательски ухмыляются: "Давай, давай!"– толкают ее в повозку. Отчего они так уверены? Где оплошка? Когда, почему? Но вида Мария не подает, глубоко прячет липкий, противный страх.

Работа в разведке приучила ее к крайней осторожности. "Я не только с чужими, но со своими лишнего слова не говорила. Вот они все, в первом полку, мои хорошие друзья-товарищи. Придешь с задания, и накормят, и напоят, и лакомство какое приберегут, и душевную ласку... и всякое случалось – себя не жалеют – из передряги вытащат. Но чтоб о деле с кем – ни-ни!"

Это был ее единственный шанс тогда – ее молчание, игра в простушку, естественность. Вытравить самую память о партизанском отряде, о себе – партизанке, о том, как втискивается при стрельбе автомат в ладони... Нет-нет! Беженка, ищу пристанища и работы... Впереди игра нервов, молниеносная, с мгновенной реакцией. Игра высокого класса – лучше, идеальнее, чем актерская: до полного перевоплощения.

Первый допрос. Мария простецки держится, сразу естественно реагируя на любые вопросы, пугаясь угроз и отстаивая свою невиновность. Между ней и следователем стол. В углу, ближе к Хрусталевой, словно случайно и очень заманчиво лежит пистолет. "Так я, дура, и цапну!" – язвит она в адрес следователя. Мария Арсентьевна и сегодня преображается, вспоминая первый допрос. Как многие общительные русские женщины, она передает эпизоды не опосредованно, а в лицах, – с мимикой и интонациями врага. Иногда изображает фашистов гротескно, шаржированно и поэтому более характерно, более истинно. Она привстает. Глаза – я уверен – видят перед собой и следователя того, и стол, и пистолет на углу, и лицо врага, его глаза... он ждет, ведь он приготовил для Марии ловушку.

– "Как выглядит Герман?" – издевательски передразнивает Хрусталева вопрос следователя. И повторяет свой ответ: – Вы бы мне его показали, тогда я скажу, как выглядит.

И все – простодушная, наивная, в ситце. Следователь хохочет:

– Бесполезно лгать! Наш полицейский тебя приметил с партизанами. Два партизана было. Что, попалась? Говори всю правду!

Мария заливается слезами. Вот оно! – та оплошка. О чем, о чем они говорили с ребятами, прощаясь у дома? Даже если тот тип подслушивал... Нет, не должна была, в нее впиталось, что язык – это первый враг.

Так ничего и не добившись, из местной комендатуры Хрусталеву, «крупного партизанского агента», переводят в Волышово, где находится филиал порховского гестапо. Здесь методы допросов тоньше, если можно так выразиться, «научнее», апробированные веками полицейские методы.

Хрусталеву вталкивают в камеру, скрипят затворы. В камере еще две женщины. Завязывается знакомство; кто, откуда, за что? Женщины рассказывают о себе. Обе попались на провокациях. К одной пришли в избу какие-то неизвестные – вроде наши. Спросили: нет ли случаем советских газет? Газет у женщины не было, но она по простоте душевной предложила незнакомцам партизанские листовки. Тут ее и схватили. Вторая знала тихое без охраны место через "железку", переправила нескольких партизан. Потом пришли какие-то тоже наши вроде, попросили помочь. Она провела их. И эту тут же скрутили. "А тебя за что?" – спрашивают Хрусталеву. "Не знаю. По ошибке..." И дальше ее "босая, ситцевая" легенда. У болтливых жизнь коротка!

Ночью бросили в камеру еще одну заключенную. Та ищет к себе сочувствия, льнет к Марии, выспрашивает ее, навязывается в подруги. "У меня нервы вздернуты, а она лезет. Чувствую, неспроста это, подсадили ее ко мне!"

Меня удивляет эта избирательная чуткость Марии Арсентьевны. Ведь подобные вопросы первых двух женщин у нее не вызвали подозрения. Почему так? Хрусталева поднимает плечи: "Сама удивляюсь!"

Вот чувствует, и все тут. Девица назвалась Фрузой, и будто она парашютистка. А концы не сходятся: физиономия слишком толстая, сытая и вроде попахивает винцом.

И точно. Утром Фрузу уводят. Нет ее час, другой, третий... Потом открывают дверь, принесли еду. И кто б вы думали раздает похлебку?! Она – Фруза, но теперь уже Фруза Михайловна.

"И поведение сразу переменилось. Теперь уже не стесняется, развязная такая баба и почитает меня вроде своей подругой. Женщинам – кусок хлеба, мне – два, им похлебку, а мне наваристых щей. Подкупает, значит. Ты, говорит, признайся, что сама сбежала от партизан, и пойдем мы с тобой в город, гульнем..." Хрусталева соглашается: я с удовольствием! но кто же меня отпустит? я ничего не знаю! Делит хлеб и щи пополам с соседями по несчастью. Фруза опять за свое. Прием классический, отработан веками. Человека вначале даже не на предательство подбивают – на пустяк. Но потом еще на пустяк, и еще на одно деление по шкале "пустяков". Где та грань, за которой нужно остановиться, и есть ли она?

Именно так и Фрузу исподличали (это выяснилось потом). Что это: глупость, страх, слабость? А за слабостью этой Фрузы – десятки сгубленных жизней. И за глупость, страх, слабость она расплатилась в конце своей.

Снова допрос.

В конце допроса следователь объявляет:

– Не хотела по-хорошему, теперь пеняй на себя. Отдаем тебя в Порхов.

Что это значило, Хрусталевой можно было не объяснять. В порховском гестапо "ликвидировали" особо опасных. "Это мое счастье, что мест в самом гестапо не оказалось, все забито арестованными, поместили в городскую тюрьму".

Ночь. По ночам выводили расстреливать. Скрип дверей. Она чутко вслушивается в звуки. Нет, это дальше по коридору. Топот, звон, задушенные ругательства... И опять тихо... На воле – осенний морозец, решетки окон заиндевели. Белые струйки стужи стекают вдоль сырых стен. Холодный озноб охватывает тело. От холода ли? от страха? Жуткие ночные часы в тюрьме. В душе и простительный человеческий страх – инстинкт тела к смерти, и спокойствие, оттого что вела себя правильно, большее не в ее силах. Снова шаги. Тяжелый хруст кованых сапог. Секунда... другая... третья... Скрип засова явственный до того, что кажется – в ее камеру, за ней. Сердце захолонуло. Нет, не за ней, рядом. И сердце обжигается, гулко ухает в ушах кровь. И так до утра.

Утром – на работы. По пресловутой немецкой рациональности даже смертники обязаны отработать кашу. Их выводят с зарею, в сизых лужах хрустит ледок, вьются первые дымки над трубами и пахнет от них человечьим жильем, покоем, миром. Марии представилось на минуту, что сидит она сейчас перед топкой печи, щиплет растопку, ветер чуть шевелит чистые занавеси на окнах. А по улице идут заключенные и нет ее в этой толпе измученных людей. Это было щемящее чувство уюта и безопасности. И тотчас обдало ледяной мыслью: это ее ведут по улице, дневная отсрочка смерти. И вообще нет здесь, в Порхове, мира, и нигде нет на земле сейчас ни мира, ни покоя. Сапоги стучат, раздается гортанный говор. Будь вы прокляты!

У комендатуры группу остановили. Мужчинам раздали кирки, лопаты, плотницкий инструмент. Бочком Мария пробилась к плотникам: поддержать доску, собрать щепу... оглядываясь тишком. Конвойный отогнал ее:

– Кухня! Кухня!

Вот проклятый!

Фасадом комендатура выходила к большой дороге. Там толпились машины, мотоциклы, подводы, толкалось офицерье, солдатня, полицаи. Тыльная сторона, где плотники тянули забор, покатым бугром обрывалась к речке. Вдоль нее тянулись домишки, сарай, и довольно близко начинался лес. Ее единственный шанс, наверняка единственный. Ее свобода и жизнь. А конвойный гнал: "Кухня! Кухня!" Гад проклятый! Вскипели горькие слезы. Кухня? Прекрасно! Солдат в белом поварском колпаке торопит ее: ощипать гусей! Хорошо. Это ее любимое дело – щипать гусей. Можно, она спустится к речке? Там сподручнее потрошить, вода рядом...

Ни тени нервности. Сидит у воды, щиплет перья, потрошит гуся. Спиной сидит к часовому, не оглянется. Только глаза до боли скатывает в углы и скорее угадывает, чем видит, томление часового. Вот он шагает туда-сюда, завернул за угол. Мария кошкой взлетает вслед. Часовой повернул назад – и она мгновенно обратно. Сидит у воды, летят перья, пух... напевает что-то. Часовой зевает. А шоферня у штаба хохочет, кто-то пиликает на губной гармошке. И часовому охота поскалить зубы, стрельнуть сигарету. Для острастки он каркает что-то в услужливо согнутую спину и смывается к шоферне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю