355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Илья Каменкович » Жить воспрещается » Текст книги (страница 1)
Жить воспрещается
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:30

Текст книги "Жить воспрещается"


Автор книги: Илья Каменкович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

Илья Исакович Каменкович
Жить воспрещается

ОБ ЭТОЙ КНИГЕ

Стоит в Юго-Восточной Литве, созданная нашим скульптором Гедиминасом Иокубонисом, незабываемая статуя – воплощение скорби и гнева. Так и зовут её все: «Мать Пирчюписа». Деревню Пирчюпис вместе со всеми жителями – со стариками, женщинами и детьми – сожгли гитлеровцы. Как в Чехословакии – Лидице. Как во Франции – Орадур. Об этом напоминает этот траурный монумент.

Когда я читал документальные рассказы И. Каменковича «Ночь плачущих детей», мне казалось, что над страницами рукописи вместе со мной склонилась Мать Пирчюписа и что каменные глаза её полны слез.

И долго еще будут жить в моих сновиденьях страшные картины, запечатленные в этих рассказах, – эсэсовец «Смеющаяся смерть», убивающий ударом молота узников-мальчуганов, дети, ослепленные фашистами, девочка, сама накидывающая себе на шею петлю, чтобы уйти от издевательства и пыток…

Нет, об этом нельзя забывать. Если, вопиют об отмщении миллионы взрослых, замученных, задушенных, затравленных в Освенциме и Бухенвальде, в Панеряй под Вильнюсом и на Каунасском IX форту, то в стократ сильнее и страшнее предсмертный крик советских детей, которых предали гибели изверги со свастикой. Всякий убийца – душегуб, но детоубийцам нет имени. Это – двуногие выродки, по сравнению с которыми гиены и шакалы – благородные существа.

Живуч фашизм. Он – плоть от плоти, кровь от крови империализма. И пусть бодрствуют люди во всем мире, пусть не забывают они, пусть слышат немолкнущие колокола Бухенвальда и призыв Матери Пирчюписа.

Сотни и тысячи книг на многих языках мира запечатлели в документах, в прозе, в стихах кошмарную летопись фашистских злодеяний. Но мне кажется, что среди них найдется место и для «Ночи плачущих детей – книги правды, книги правого гнева.

Эдуардас Межелайтис

Лауреат Ленинской Премии

Герой Социалистического Труда

I. Ночь плачущих детей…

 
О, ночь плачущих детей!
Ночь клейменных смертью детей!
Нет больше доступа сну.
Жуткие няньки
Матерей заменили.
Смертью стращают
их вытянутые руки,
Сеют смерть в стенах и в балках.
Всюду шевелятся выводки в гнездах ужаса,
Страх сосут малыши вместо материнского молока.
Вчера ещё мать навлекала
Белым месяцем сон,
Кукла с румянцем, потускневшим от поцелуев,
В одной руке,
Набивной зверёк, любимый
И от этого живой,
В другой руке.
Сегодня только ветер смерти
Надувает рубашки над волосами,
Которых больше никто не причешет.
 
Нелли ЗАК Лауреат Нобелевской премии
Перевод с немецкого Владимира Микутевича

ТОЛЬКО РЕПОРТАЖ…

Нет ничего непреложней фактов.

Э. Тельман

Испробовал десяток вариантов начала. Но всякий раз внутренний голос восставал: «Нельзя так писать об этом! Говори языком репортажа!»

* * *

Солнце нехотя забрело в этот уголок Подмосковья. Сырой прохладой тянуло от земли, от деревьев. От тротуаров в лесном городке. Каменное здание, куда меня привел поиск, основательно промерзло за зиму и только начало отогреваться.

В окно комнаты, отведенной мне для работы в Архиве Министерства Обороны СССР, что в Подольске Московской области, заглядывают узловатые, еще без листвы, ветки высокого дерева…

Я шел по следам кровавых преступлений фашизма против советских детей. Новый цикл рассказов об этом хотелось написать на основе точных свидетельств. И легко понять, с каким нетерпением ожидал я прихода сотрудницы архива с очередной «порцией» документов из хранилища… Что еще я узнаю из этой объемистой папки бумаг, тронутых желтизной?

…Углубляюсь в чтение.

Письма. Письма. Дневники. Показания свидетелей. Вот письмо белорусской девочки, угнанной в фашистское рабство. Бесстрастное признание убийцы, а за ним слышится вопль матери, у которой забирают ребенка, зачатого от неарийца-отца. На глазах у женщины пытают дочь, чтобы выведать адрес подпольщика…

За каждой страницей чудятся стоны, предсмертный хрип. Пестрая мозаика документов превращается в чудовищную, дьявольскую картину Варфоломеевской ночи – без конца и края…

Тетрадь разбухла от записей. Мозг устает усваивать то, что скрывается за каждой строчкой, каждым словом документа. Кажется, ничто уже не может потрясти…

Но вот прочитана еще одна страничка, страничка с отпугивающим канцелярским заголовком «Акт» – и глаза не могут оторваться от неровных строчек.

Прочтите этот короткий акт, вдумайтесь в каждое его слово:

«АКТ

Наличие детей в детдоме райцентра Домачево Брестской области:

Всего было 100 человек.

Взято родственницами – 16

Сдано в гетто – 15

Роздано на руки – 11

Убито в первый день войны – 3

Расстреляно – 54

Судьба одного ребенка не установлена»…

ДЕТИ ИЗ «ТОГО БАРАКА»

Доброта – бесхитростна,

Но как изобретательна жестокость!

Мария осторожно пробиралась между рядами трехъярусных нар. Натыкаясь в темноте на деревянные башмаки, замирала. Шум мог провалить все. В бараке прислушивались к каждому ее шагу.

– В добрый час, Мария! Храни тебя матка бозка!

– Ариведерчи, Мария!

– Будь осторожна, Мария!

Возбужденным шепотом напутствовали подругу одни. Без слов пожимали руку другие…

Мария должна оставить теплый барак и уйти, может быть, под пули часовых. И кто знает, что принесет она оттуда! Хотелось верить, что Мария вернется, и окажется, что ничего страшного там нет. Приходил как-то в барак немецкий врач.

– Мы есть великий национ! Мы любим детки ви блюмен, как цветики!

Гитлеровец вынул из бумажника фотографию: «Битте, смотреть!» Карточка переходила из рук в руки. Узницы увидели трех гладко причесанных мальчиков. Чинно стояли они возле миловидной полной женщины.

– Это есть майн фрау и детки. Двайка и еще одна мальшик, – объяснил врач. За стеклами его очков спокойные голубые глаза.

Робко постучалась надежда. «Семейный. Любит детей. К тому же врач!»

Немец кладет бумажник в карман мундира. Над карманом полоска цветных орденских планок и железный крест. Тусклым серебром отсвечивает орел, распластавший крылья. В когтях зажата свастика.

Глаза узниц тускнеют. Снова их охватывает отчаяние

«Что мы видели здесь человеческого? Чем этот фашист лучше тех, которые сортировали эшелон, отправляя старого и малого на газ»…

Дрожало раскаленное небо над трубой крематория. Валил черный, жирный дым. Жизнь металась между отчаянием и надеждой…

* * *

То, что готовилось давно, произошло в эту холодную безжалостно дождливую, но поэтому спасительную ночь.

Мария ушла, чтобы пробраться к тому бараку. Он вроде не отличался от других. Но для узниц тот барак – дворец. Ведь в нем их дети. Самые прекрасные и умные. Те, которых они хотели видеть сильными, счастливыми. Опорой и защитой.

Это не обычные дети. Это – близнецы. Именно близнецов почему-то отбирали эсэсовцы и отводили в тот барак.

Стоит произнести леденящее «эс-эс» – и дворца нет. Там тюрьма. Оттуда нет вестей. Стены того барака в броне безмолвия. Рвутся к нему материнские сердца, но разбиваются, как волны о камни…

Женщины понимали: «Мы живы, пока там наши дети… Коса «селекции» только поэтому и обходит нас».

Живы… Жизнь… Искрой вспыхивали эти слова и тут же угасали. В концлагере бушевала Смерть…

…Марию предложила послать в тот барак Евгения Лазаревна, «мама». Евгения единственная в бараке не имела в лагере своих детей. И когда Юрек и Арон остались одни на этом поле смерти, Евгения сказала: «Это – мои». И пошла с ними. Бесстрашная – она больше всего боялась, чтобы страх не поселился в бараке, не одолел и ее.

Почему должна пойти Мария?

Маленькая, худенькая, Мария, казалось, была соткана из мужества. На том злосчастном аппеле,[1]1
  Аппель (нем.) – перекличка, пересчет.


[Закрыть]
когда все отказались забрать чужие посылки, она была первая, к кому подошла ауфзеерка.[2]2
  Ауфзеерка (нем.) – надсмотрщица-эсэсовка.


[Закрыть]
Взглядом в упор встретила она эсэсовку, когда та подняла на нее руку. Не отвела глаз и после второй пощечины. Злосчастным был тот аппель.

В тот барак увели и ее двух сыновей. Старший (он родился на час раньше брата) в 14 лет уже выступал с концертами. Слушая его, люди забывали обо всем.

– И откуда у них такая звериная жестокость? – спросила как-то полька Ядвига.

– Только доброта – бесхитростна, – ни к кому не обращаясь сказала Мария. – А жестокость – изобретательна! С молоком матери сколько доброго получает человек! Но в какие руки он потом попадает – вот в чем дело…

* * *


«Рейхсфюреру СС Гиммлеру. Берлин. Отбор для работ по плану «Аненэрбе» закончен. Одиннадцать пар заключено в барак «патология». Приступаем к эксперименту. Хайль Гитлер!»

* * *

Под верхнюю лагерную одежду Мария надела свитер (сберегла его после смерти подруги), теплые носки, косынку и брюки, «организованные» кем-то в «Мексике».[3]3
  «Мексика» – (на лагерном жаргоне) склад одежды отобранной у узников.


[Закрыть]

Наступила минута, когда Евгения Лазаревна выдохнула в темень барака короткое: «Ушла».

* * *

Дождь, казалось, только и ждал, чтобы обрушиться на эту одинокую фигурку, Мария решительно шагнула в дождь. Касаясь рукой стены барака, пошла к подстриженной изгороди кустарников. Так можно незаметно пробраться к центральной лагерной улице – Лагерштрассе, а это уже больше половины пути.

За последним бараком «зоны А» Марию подхватил такой порыв ветра, что она едва устояла на ногах. До смены постов оставались считанные минуты. Низко пригибаясь, Мария пересекла асфальтовую полосу Лагерштрассе и перевела дух. Напряженный слух уловил неясные голоса. Смена караула. С ними собака. Скоро прожектор…

Мария упала на мокрую землю, в лужи. Голова – на согнутой в локте левой руке. Пальцы правой зарылись в липкую грязь. Как близко пройдут часовые? Хоть бы не заметили! Боже, хоть бы не заметили!

А время, казалось, остановилось. Слышно было, как чавкает мокрая глина под ногами часовых. Мария замерла. Она не чувствовала ни холода, ни потоков дождя, ни грязи. Одного хотелось: только бы стать куском этой земли, слиться с нею, застыть.

Все ближе шаги. Зарычала собака, залаяла зло, тревожно…

– Что с ней, Вольфганг? Может, остановимся?

– К дьяволу! Рекс на всякую падаль лает…

…Эсэсовцев уже поглотила тьма, а Мария все еще не могла справиться с сердцем: сейчас, кажется, выпрыгнет из груди…

Наконец, поднялась, пошла дальше. Каждый шаг – с трудом. Пудовые комья глины на башмаках. В луче прожектора – тоненькая сетка стихающего дождя. Белый клинок разрубил ночь…

Мария снова бросилась наземь. Она знала: эсэсовцы пунктуальны, прожектор пересечет «зону А», потом полосу Лагерштрассе, упрется в строения «зоны Б», переломится у массивной стены крематория и, сделав круг, погаснет, чтобы вскоре начать все сначала.

Шорох кустарника над головой. Луч прожектора на миг выхватил из тьмы голые прутики ветки. Мария видела, как бегут по ветке прозрачные дождевые капли.

Не было сил подняться. Марию охватил страх: «Не выдержу… Но уже вырисовывался впереди силуэт того барака. Надо идти! Ведь ее ждут…

И вот она у заветной стены. Новая беда: окна слишком высоки. Ей не достать до них. Осмотревшись, Мария заметила штабель тесаных камней. Приподняла верхний. Он оказался не очень тяжелым. Мария перенесла его под самое широкое окно. Еще один. Еще. И вот уже можно заглянуть в окно. В окно, за которым ее мальчики. Дети ее подруг. Окно, за которым неизвестность… Руки не находили себе покоя.

Мария полезла на камни. Еще одно усилие – она заглянет в таинственный барак. Поднялась.

Ничего не видно. Хотя… Кажется, лежат на полу. Да, очертания тел… Мария всматривалась до боли в глазах, уперев лоб в холодное стекло.

И тут – сирена подъема. В комнате за окном вспыхивает свет. Отбрасывая серые одеяла, с матрасов поднимаются худые фигурки, одетые в полосатую рвань… Руки детей устремлены вперед и беспомощно ощупывают воздух…

– Боже мой! – вскрикнула Мария и упала без сознания.

* * *


«Рейхсфюреру СС Гиммлеру. Берлин. Эксперимент «Аненэрбе» завершен без видимых результатов. Опытный материал ликвидирован. Xайль Гитлер!»

* * *

Всю ночь напролет ждали подруги Марию. Никто не сомкнул глаз.

Потом, уже утром, ауфзеерка рассказала посмеиваясь:

– Ваша камарадин сошла с ума. Ее ведут к виселице, а она все кричит: «Они ослепили их!», «Они ослепили!»

* * *

Помните, как у Ахматовой?

 
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце моё никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
 
ТАК ИГРАЛИ ДЕТИ

Жизнь не утекает,

ибо смерть не трещина

Р. Тагор

Ты просишь написать, что сильнее всего запомнилось пережитого в аду, через который я прошел.

Прямо скажу: это трудно. Ведь написать надо так, чтобы мог понять человек, к счастью, ничего подобного не переживший.

И все же отвечаю.

Но прежде всего хочу рассказать, каким ты мне запомнился.

Виделись мы очень, очень давно. Помню, был жаркий летний день. Ты сидел посреди двора возле лужи, деловито лепил из грязи пирожки, аккуратно раскладывал их и сушил на солнце.

Кажется, на тебе не было лишней одежды. Трехлетний крепыш. Шалун и обжора. Коричневый и белозубый.

– Сашко! – сказал я. – Здравствуй, браток!

Ты не узнал меня и замахнулся одним из своих «пирожков».

– Сашко, разве ж можно – это ведь грязь!

– Хиба цэ грязь, – лукаво посмотрел ты на меня, – цэ ж глына!

Лицо твое расплылось в улыбке. Каким же я был в твоих глазах глупцом!

Меньше чем полгода спустя я снова увидел тебя, Сашко. На этот раз встреча была совсем иной. В то осеннее утро наши части выбили белых и снова заняли город. Но ни твоего отца, ни других большевиков-подпольщиков спасти не удалось, Их сняли с виселиц, и город отдал им последние почести.

О тебе в тот день забыли. Ты сидел возле конюшни и барабанил по днищу старого ведра.

…Ты, наверное, удивлен этими воспоминаниями. По правде, я и сам удивлен: вот ведь что иной раз врежется в память…

Ты ждешь описания пережитого в гитлеровском концлагере. Это трудно сделать еще и потому, что я учитель. Путь к сердцу я привык прокладывать, обходясь без помощи бумаги и пера…

Никто из нас организацию не выдал. Никто не нарушил присяги и не записался во власовскую «армию». Тогда и началась расправа. Гитлеровцы загоняли военнопленных в машины и увозили. Редко удавалось проститься, пожать руку друга.

С одной из партий привезли в лагерь и меня. На воротах, мы прочли: «Arbeit macht frei» – «Труд делает свободным». Издевательский смысл девиза стал понятен в первый же день. Мы хорошо поняли: здесь освобождают… от жизни.

Ты уже читал о том, что творили в лагерях люди с сердцами, поросшими шерстью. Не буду повторяться.

Просто напишу об одном эпизоде. Наверно, это и есть то самое, что потрясло меня сильнее всего…

Морозным зимним утром в лагерь прибыл очередной транспорт». Из вагонов полетели чемоданы, коляски, детские игрушки. Теперь все это было уже не нужно. Мужчин отделили от женщин и детей. Потом отобрали старых и больных и повели к газовой камере. Колонна обреченных растянулась и поползла темной лентой, пока не исчезла в тумане. Ей вслед неслись отчаянные крики, рыдания. Кто-то пел псалмы.

Днем и ночью пылал крематорий. Еще одну партию «загазовали». Вот такое родилось страшное слово – «загазовать».

Оставшихся разместили в бараках до очередного «отбора».

По соседству с нашим блоком был женский барак. Иногда из него выходили истощенные стриженые женщины, вывешивали для просушки кое-как выстиранное белье.

Кусок тряпки – пеленка. Рядом тряпка – рубашонка. Детские штанишки из какой-то рвани…

Но вот пригрело весеннее солнце, и из барака выползли дети. Молчаливые, испуганные. Ноги-спички. Шея-спичка. Круглый в струпьях шар-голова. И глаза – большие недоумевающие.

Мы спешно стали собирать для них – кто что может. Ломтики хлеба. Крошечные кубики маргарина. Шарфы, шерстяные носки. Кто-то пожертвовал совсем неплохие брюки. Кто-то смастерил из тряпья и куска брезента – потешную куклу.

Можно написать еще одну «Одиссею» про то, как удалось все это передать детям…

Ясным солнечным днем они появились возле барака.

С ними была наша кукла. Дети были разных национальностей и возрастов. Не все понимали друг друга. Но играли. Усевшись, передавали куклу по кругу и что-то лопотали. Сначала тихонько, а потом все громче. Словом – разыгрались. Вдруг кому-то из детей постарше надоела игра, и кукла полетела в сторону. Какой-то малыш, совсем как дома, заплакал и побежал за куклой.

Негромко щелкнул выстрел. Из барака вырвался страшный крик женщины. Стайка детей мигом исчезла в черной пасти барака. А малыш с тряпичной куклой в руке остался лежать на асфальте.

Мы все это видели. Понимаешь?

Короткое детское счастье… Утлой скорлупой качалось оно в этом море страданий. И утонуло…

Это не все.

Прошло несколько месяцев. Многие жильцы бараков исчезли. Дорога была одна – в газовую камеру. А мы еще жили.

В теплые дни дети стали опять появляться у барака. Но теперь они жались к его стене. Кажется, они научились понимать друг друга. И вообще они понимали слишком много для своего возраста.

Мы смотрели на них через окна. Мало помогали им наши скудные пожертвования. Ребра – хоть пересчитывай. Вздувшиеся животы…

Дети иногда играли. Странная это была игра. Слабые они неловко прыгали по очереди на одной ноге и, что-то выкрикивая, подбрасывали и ловили камешки.

Лучше бы я тогда не прислушивался. Девочка в черном подбрасывала желтый камешек, ловила его и напевала на мотив детской считалки: «За-га-зу-ют или нет За-га-зу-ют или нет…»

Вот так играли дети.

СОЛНЦЕ. МАТЬ. СМЕРТЬ

…И белые встают над горем облака… Такие белые, что даже голубые.

(У К. Паустовского)

Это был обыкновенный весенний день. На деревьях лопались почки, и земля уже не казалась такой серой, и небо было синее-синее – потому, что светило солнце. Жаркое-жаркое желтое солнце. На него так хорошо было смотреть… Оно врывалось в глаза своими лучиками, и глаза начинали улыбаться. На него так хорошо было смотреть…

А на земле стояли люди. Они стояли длинной цепочкой, худые и грязные. Сотни людей стояли в очереди за своим черным куском смерти. Они ничего больше не могли получить на этой земле – они были в концлагере. Сотни людей умирали, каждый по-своему, а солнце каждую смерть освещало одинаково. Оно светило все жарче, небо от него делалось синее, и от этого было еще тяжелее умирать.

Люди молчали. Это молчание, стонущее, громкое, билось в сжатых кулаках людей, умирающих весной, когда небо бывает такое синее, и солнце, желтое и жаркое, скользит по лицу, по глазам, которым скоро ничего уже не доведется увидеть…

Люди молчали. Они уже не могли смеяться смерти в лицо, как им хотелось когда-то.

Их смех постарел в этом лагере, и они не хотели, чтобы, надтреснутый и несмелый, он радовал смерть.

А смех все же раздался.

У самого края ямы, в которую падали мертвые, женщина держала на руках малыша и тихонько, пряча слезы в уголках запавших глаз, щекотала его. Ребенок смеялся звонко, весело, его высоко-высоко подняли, чтобы перед смертью он увидел только это сияющее синевой, улыбающееся небо, и солнце, и верхушки деревьев. Он смеялся за всех, этот малыш. И весь лагерь сумел перед смертью увидеть и небо, и солнце, и деревья. И запомнить. На всю смерть. Навсегда.

Навсегда – смех ребенка.

Навсегда – руки женщины, высоко и нежно державшей его маленькое тельце, руки женщины, которая больше всех и лучше всех на свете любила жизнь, и потому простила ей старость и победила смерть.

СМЕЮЩАЯСЯ СМЕРТЬ

Нельзя, чтобы дитя мучилось.

Ф. Достоевский

I

Одетые в полосатое маленькие узники облепили груду камней и молотками дробили их. Осеннее небо в этот день щадило «рабочую команду» подростков: было безветренно и сухо. Зато пыль набивалась в рот, оседала на ресницах и первом пушке над губой, серой тенью окутывала ноздри.

Тридцать мальчиков. Тридцать номеров. Тридцать молотков.

Работали молча. Лишь иногда в стук металла о камень вплетался надсадный кашель или глухой стон.

Мальчики особым чутьем угадывали приближение эсэсовца Штумпе. Рослый, с неторопливой походкой, Штумпе издали казался добродушным увальнем. Не то вблизи. Густые брови нависали над глубоко запавшими колючими глазами. На ничем не приметном лице часто играло подобие улыбки.

Штумпе появлялся неожиданно. Широко расставив ноги, он останавливался возле мальчиков, вслушивался в ритм работы (в эти минуты старались изо всех сил) и с удовлетворением повторял вслед за молотками: «Цак-цак! Цак-цак! Цак-цак!» Изрыгнув затем порцию отборной ругани, он уходил.

Не часто налеты «Цак-цак» кончались благополучно. Стоило обессиленной руке выпустить молоток, как Штумпе вытаскивал «виновника» и хлестал плеткой. Окровавленную жертву Штумпе швырял на камни и, постукивая плеткой по голенищу, ждал, пока избитый займет свое место и примется за работу. Тогда Штумпе начинал смеяться. Смеялся он с присвистом и при этом похлопывал себя по ляжкам.

Его смех взрывался и после выстрела, обрывавшего жизнь «саботажника»…

Однажды Фроимка из команды мальчиков-каменотесов сказал: «Смерть смеется!». Кличка «Смеющаяся смерть» прилипла к Штумпе.

* * *

…Два-три раза в день взрослые привозили в каменоломню тачку, нагружали ее щебенкой и увозили на дорогу. Там команда «лошадок» трамбовала ее тяжелым катком. Среди «лошадок» был Миша – друг Фроимки, вожак всей команды, насчитывающей шестьдесят подростков.

Когда после отбоя барак погружался в темноту, Миша вспоминал советские кинофильмы. Чаще всего просили его пересказать «Мы из Кронштадта». Миша рассказывал и каждый раз загорался, когда доходил до того места, где ведут на расстрел красных моряков и юнгу. Увлекаясь, он придавал белогвардейцам облик эсэсовцев, которых мальчики видели ежедневно, и многое у него выходило совсем не так как в картине.

– Будем, как те из Кронштадта! – закончил однажды свой рассказ Миша.

– Будем! Будем! – как клятву повторили за ним товарищи.

Появились обрывки бумаги. Откуда – никто точно сказать не мог. Может быть, их передали взрослые, когда приходили за щебнем? Не раз ведь находили ребята на дне тачки и кое-что съедобное…

А карандаш? Но Миша только улыбался и помалкивал о том, как удалось раздобыть карандаш. Пригодились способности Фроимки. Он рисовал на квадратиках бумаги щит с буквами «М и К» («Мы из Кронштадта») и звездочку. Рано утром Миша раздал товарищам эти квадратики. Делал он это так, как в киножурналах Михаил Иванович Калинин, когда вручал ордена. Решили квадратики с буквами «М и К» хранить под «винкелем».[4]4
  Винкель – матерчатый треугольник на робе узника. Красный винкель нашивали политическим преступникам.


[Закрыть]

…Фроимка в лагере был недавно, но он быстро освоился с лагерными «порядками». Многое надо было здесь знать, чтобы лавировать между тысячью смертей. Надо всем висело категорическое «НЕТ» и еще угрозы: «расстрел», «веревка», «порка», «крематорий»…

Фроимка устроился на верхней наре. Отсюда можно было сквозь зарешеченное оконце видеть кусок неба и звезды. Случалось видеть и луну. Тогда Фроимка улыбался. (Дома когда-то они, малыши, гадали: что за силуэты там, на луне? Говорили, будто еврейский бог борется с чужим богом.)

«Как же необъятно это море неба и звезд, – думал Фроимка, – и неужели там никого нет, кто бы видел, что делается здесь, на земле?»

Вот и сейчас, ударяя молотком по камню, Фроимка мыслями был где-то далеко. Видения детских игр сменялись картиной уличного боя в тесных кварталах, обнесенных колючкой. Взрыв гранаты…

Фроимка очнулся. «Смеющаяся смерть»!

Да, на обычном месте стоял Штумпе. Лоб Фроимки покрылся холодным потом, руки задрожали, чуть было не выпустив молоток. И тут у него из-под «винкеля» выпал квадратик бумаги… Фроимка и поймал его свободной рукой…

– Хальт! – раздался голос «Смеющейся смерти», и работа мигом прекратилась.

– Ком, ком, – поманил Штрумпе Фроимку. – Что у тебя в руке, паршивец?

Вся команда уставилась на товарища. Фроимка быстро поднес ладонь ко рту и проглотил бумажный квадратик.

– Что ты сожрал, поганый ублюдок? Грязная еврейская свинья!

– Не дождешься! «Эс мих, эс!»[5]5
  «Эс мих, эс» (евр.) – Ешь меня, ешь! Одновременно «Эс-эс».


[Закрыть]
– с вызовом ответил Фроимка и, не выпуская молотка, пошел к «Смеющейся смерти»!

Лицо Штумпе перекосилось от злости. Ударом кулака он свалил мальчика. Молоток отлетел в сторону. Фроимка потянулся было за ним, но Штумпе опередил его. Он схватил молоток правой рукой, а левой притянул к себе за ворот мальчика.

Глухой треск… Стоп… Залитая кровью голова Фроимки уткнулась в кучу щебня…

Штумпе засмеялся. Сначала как-то неуверенно, а потом – заржал во всю глотку.

II

Миша лежал с открытыми глазами. Гибель Фроимки, даже здесь, в концлагере, такая неожиданная и бессмысленная, потом этот хохот Штумпе… Сон не шел к Мише. Он стал прикидывать, как лучше расставить свою команду. Он представил себе большущий металлический каток, в который впрягалось тридцать мальчиков – «лошадок».

«Впереди и по бокам нужно впрячь сильных, чтобы в середине самые слабые могли «покантовать» – набраться силы. Остальным – дробить камни. Сюда можно поставить тех, у кого побиты ноги. Работа сидячая».

Сам Миша работал в упряжке. К концу дня он еле передвигал ноги. Нельзя было расправить одеревеневшие плечи. Кололо в груди. Нелегко было и тем, кто дробил камни. В дождь и холод приходилось сидеть на корточках…

Миша свалился в глубокую яму сна. Снился ему родной поселок, картина ночного завода в часы выдачи плавки. Мише виделось: огромное зарево выхватило из мрака высокие трубы, здания цехов и клубы пара над ними. Тонко и задорно пересвистывались «кукушки». Деловито пыхтя, они тащили огромные ковши-шлаковозы. Далеко окрест светилась широкая кроваво-красная полоса – это медленно сползал по откосу поток шлака… И друг Миша увидел струйку крови. Она тянулась от глаза Фроимки к восковому уху…

Миша проснулся. Уже рассвело. Вот-вот раздастся сигнал на построение к аппелю. Вспомнился первый разговор с Фроимкой.

– Ты здесь один? – спросил тогда Миша.

– Один.

– А папа, мама?

– Папу убили в гетто. А маму? Я знаю? Может быть, тоже…

– Братья, сестры?

– Уже нет никого…

– Сам как попал?

– Воевал в гетто.

– Убил?

– Я знаю? Кажется, одного шкопа[6]6
  Шкоп (польск.) – презрительная кличка гитлеровских оккупантов.


[Закрыть]
убил. Потом у меня забрали винтовку, и я помогал выносить раненых.

– Что можешь делать?

– В школе любил рисовать.

– Сколько тебе?

– Уже давно пятнадцать. Только выгляжу маленьким…

Миша подружился с Фроимкой, и вскоре он научился понимать самые разнообразные оттенки этого «я знаю» нового друга. У них были свои планы. И вот – «Смеющаяся смерть», удар молотком – и Фроимку отнесли в штабель трупов у крематория…

(В очередном рапорте коменданту лагеря гауптштурмфюреру Зеппу Готлибу о гибели мальчика сообщалось коротко, в одной строчке.)

III

Зепп Готлиб вышел на крыльцо синего домика в самом хорошем настроении. В лагере царили чистота и порядок. На главной лагерной магистрали, через ровные промежутки были аккуратно сложены холмики из опавших желтых листьев.

Спокойное небо. Синь необъятная. Ни облачка. Солнечное, по-осеннему свежее утро. Правда, дымила труба крематория. Но для Готлиба здание с закопченным четырехгранником трубы уже давно стало привычной частью этого пейзажа, – ровных рядов деревьев на лагерных улицах, газонов на «эсэсовской стороне», городка бараков, колючей изгороди…

Жажда деятельности, снедавшая Готлиба всякий раз, когда он возвращался в свой лагерь, в этот день была особенно сильной.

Еще свежим было впечатление от секретного совещания у гаулейтера Форстера, и Готлиб хотел как можно лучше доложить о нем руководящему составу лагеря, Набрасывая конспект выступления, Готлиб, однако, не мог избавиться от навязчивой мысли о стремительной карьере Форстера.

«Здорово шагает Форстер», – вспоминался завистливый шепот знакомого виртшафтсфюрера.[7]7
  Виртшафтсфюрер (нем.) – «экономический фюрер», хозяйственный руководитель.


[Закрыть]
И верно – здорово. Едва став гаулейтером, Форстер дал слово фюреру, что через десять лет в Данциге и на поморье не останется ни одного поляка…

Судя по всему, – услышал Готлиб собственный голос, – Форстер справится с этим намного раньше».

Готлибу тоже хотелось ускорить наведение «порядка» в своем «хозяйстве».

– Коллеги, – начал он свое выступление перед лагерными чинами. – На театре военных действий, не имеющем равных в истории, вермахт огнем и мечом победно завершает борьбу двух мировых концепции: пангерманизма и панславянизма. Конвульсивные усилия мирового еврейства, заставившего англосаксов выступить на стороне большевиков, несколько отодвинули час полного триумфа нашего оружия и наших идей.

Линии коммуникаций наших армий растянулись на тысячи километров от фатерланда, и охрана тыла отвлекает много сил. Поэтому – чем меньше немцев останется на покоренных территориях, тем скорее вермахт закончит кампанию, и солдаты вернутся к труду на широком жизненном пространстве, полном изобилия. Фюрер требует ускоренного решения этих задач. Мы должны перейти от расстрелов, изматывающих здоровье и нервы славных частей эс-эс, к использованию самых эффективных, а главное – быстродействующих средств массовой ликвидации врагов рейха. И мы получим эти средства!

Готлиб подробно изложил свои планы, подчеркнув, что на строительстве специальных камер нужно будет широко использовать труд узников и, разумеется, не оставлять свидетелей.

Готлиб обвел взглядом «коллег» и доверительно продолжал:

– Я знаю, предстоит грязная работа. Придется стоять по колено в крови. Но это вражеская кровь. Она сцементирует кирпичи новой цивилизации.

– Позволю себе напомнить, – все сильнее распалял себя Готлиб, – что дальновидные умы Германии уже давно предвидели эту нашу нелегкую миссию. Еще в 1893 году мой дед, генерал граф Готлиб писал. «Наша цивилизация должна воздвигнуть свои храмы на горах трупов, океанах слез, на телах бесчисленного множества умирающих. Иначе быть не может!»

В 1905 году соратник моего деда – Иозеф Людвиг Реймер пророчески возвестил: «Мы создаем и должны создать мировую империю тевтонского племени под гегемонией германского народа». Но вот что особенно интересно, господа: председатель «Пангерманского союза» великий патриот Генрих Класс провозгласил войну священным врачевателем наших душ. «Мы ожидаем фюрера, – писал он в 1913 году. – Терпение, терпение, он появится!»

Теперь, когда бог дал нам фюрера, мы должны всеми силами выполнить его предначертания! Хайль Гитлер! Зиг хайль!

Закончив, Готлиб уже спокойным тоном объявил: – Инструкции вы получите!

Готлиб мог быть спокоен: четко налаженная машина пришила в движение.

Он перешел к докладам руководителей лагерных служб. Рапортфюрер, как обычно, начал с численности узников. Готлиб неторопливо пробежал глазами колонки цифр. «Прибыло». «Умерло»… «Зондербехандлунг»[8]8
  Зондербехандлунг (нем.) – «особое обращение» – расстрел.


[Закрыть]
… Еще рапортфюрер доложил, что в рабочей команде подростков надзиратель Штумпе ударом молотка в переносицу убил мальчика с лагерным номером 44752. Из польских евреев.

– В переносицу, говорите? – повторил Готлиб и с деланной строгостью указал рапортфюреру: – За превышение власти мы примерно накажем Штумпе. А с этим коммунистическим выводком пора кончать. Они не оправдывают даже своего пайка! Уже отпуская рапортфюрера, Готлиб добавил:

– Наказанием Штумпе пусть будет… казнь дюжины этих сопляков… Пусть проверит свое «изобретение». Не забудьте место экзекуции посыпать опилками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю