Текст книги ""В ПРОТОЧНОМ ПЕРЕУЛКЕ""
Автор книги: Илья Эренбург
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
18. КУКУШКИНО
Восемнадцатого июля на станции Скуратове Московско-Курской железной дороги случилось происшествие, несколько оживившее и обитателей поселка, и отсидевших всю душу пассажиров. Ускоренный Москва – Минеральные Воды стоит здесь четверть часа, времени много, не только можно кипятку набрать, но и напиться в чахленьком буфете, где с раннего утра чадят неизменные отбивные, чаю или кофе, прогуляться по платформе, пошутить с прыскающими от любого слова девками, которые толпятся за изгородью, соблазняя москвичей земляникой, топленым молоком, цыплятами. Приятно утром размять ноги, подышать воздухом полей. Все здесь радует глаз, особенно когда едешь на юг, отдыхать после всяческих заседаний, исходящих и отчетов, впереди горы, ландшафты, прогулки, мудрое ничегонеделание! Хочешь – пей целебную воду, хочешь – гуляй с томными машинистками среди поэтических скал, а хочешь – просто лежи и надувай щеки от восторга: «Выбрался!…» Это вам не пляж у Проточного.
Из Москвы поезд отходит вечером, так что у Скуратова – первая встреча с солнцем и раздольем. Даже чай, настоянный скорее всего на банном листе, и тот кажется ароматным. Словом, происходит на этой станции совершенное благорастворение сердец. Вчера вот тот почтенный гражданин наступал вам на ноги, да еще ругался при этом, а сегодня ни с того ни с сего вызвался он сбегать за молоком для обремененной ребятишками попутчицы. После Скуратова нравы в вагоне заметно меняются – соседи начинают справляться: «Не беспокою ли?» – даже потчевать коржиками или колбасой.
Так было бы и в то утро, если бы не нарушили обшей идиллии беспризорные. Прав был дежурный, говоря Наталье Генриховне: «Одно с ними беспокойство…» Едут граждане лечиться, едут прошедшие через медицинские комиссии и прочее, с сердцем, с печенью, с нервной астмой, и не угодно ли?…
Безобразие началось возле мягкого спального. Некая дамочка, высунувшись в окошко и обозревая окрестности, жевала при этом пирожок с рисом, принесенный ей из буфета предупредительным спутником; боясь запачкать салом свои пальцы, она премило гримасничала. Один из беспризорных привычно заскулил:
– Тетенька, дай копеечку!…
Дамочка не на шутку испугалась. Вид у мальчика был и впрямь аховый: весь в саже,– видимо, он добрался до Скуратова на буфере,– вместо портков клочья, рубашки вовсе не имелось, лоб низкий, запавшие щеки, грязь, пакость, а среди всего этого злыми огоньками посвечивали глаза. Такой все может!… Она уронила с перепугу пирожок. Мальчик подхватил. Тогда она кинулась в купе:
– Николай Степанович! Беспризорный! Страшный какой!… Пирожок чуть ли не из рук вырвал.
Ее спутник, приятный дородный мужчина, читавший «Экономическую жизнь», усмехнулся.
– Чего тут бояться?… Ведь не в пустыне же мы…
Он лениво подошел к окну и выплеснул на мальчишку, все еще караулившего, не бросит ли дамочка копеечку, остаток чая из стакана, чтобы тот отошел: «Иди, брат, иди…» Сделал он это без злого умысла: чай был холодный, но мальчик злобно взвыл и швырнул в обидчика камнем. На шум прибежали его товарищи, промышлявшие возле жестких вагонов. Мигом ребят обступила толпа пассажиров, успевших уже напиться чаю и прогуливавшихся в ожидании звонка. Может быть, все обошлось бы, если бы снова не сказался мрачный нрав первого, того, что камнем кинул: вспомнив излюбленный свой прием, Чуб, ибо это был Чуб из Проточного, укусил руку кондуктора, схватившего его за шиворот. Произошла сумятица. Беспризорным удалось выскочить из кольца. За ними погнались. Особенно усердствовал рыжебородый мужчина, который бежал, помахивая чайником, и вопил:
– Ложечку у меня слизнули, свиньи собачьи!…
Как очутились друзья Юзика на станции Скуратове, спросите вы? Долго об этом рассказывать: ведь здесь что ни день, то похождение. Вот уж кому не нужно романов Майн Рида! Всей компанией они направились на юг, хоть и с опозданием: три месяца отсидели в «колонии», попав туда вскоре после памятной ночи. Это обстоятельство и спасло Панкратова: собирался Чуб отомстить бороде, поджечь абрикосовый; даже со спецами из своих совещался: как это поджигают?
Ну, а когда удалось удрать, не до этого было. Старое забывается, притом они спешили выбраться из Москвы. Журавка (был он «атаманом») объявил: на курорт. Разумеется, не целебные источники прельщали их, не красота Эльбруса, нет, как чайка за кораблем, следовали они повсюду за различными гражданами из трестов, да и не из трестов: что-нибудь перепадет. Зимой – возле «Крыши», возле театров или кондитерских, летом же – в путь-дорожку. Конечно, без плацкарт. Как придется, и под вагонами, и на буферах – от станции до станции. Лупили их изрядно, однако они не обижались: это вроде денег за билет. Так за неделю они покрыли триста верст, отделяющих Скуратове от Москвы. До этого дня все шло гладко, хоть возле Серпухова проводник грозился, что скинет на ходу, не скинул. А вот здесь из-за драчливого Чуба попали в переделку.
Бежали они что было духу и, наверное, удрали бы, но возле водокачки Кирюша поскользнулся – мокро было. Рыжебородый с чайником первый ударил его сапожищем: «Получай! Ложки красть!…» Ну, а за ним и другие. Как же – воруют, камни кидают, кусаются, житья от них нет! Забыли все и предстоящие ландшафты, и приятную свежесть утра. Как будто вымещали они на этом мальчике свои московские обиды.
Из носа Кирюши текла кровь: заслоняя руками лицо, размазал он ее; кровь смешалась с грязью. Он барахтался и визжал:
– Не я это, ей-богу, не я!…
Били его вкусно, как только что перед этим попивали чай, причмокивая: вот тебе!… И дамочка прибежала сюда же – посмотреть: «Вот ведь какой звереныш!…»
Кто-то пустил в ход солидную палку, вывезенную для горных экскурсий. Кирюша уже больше не визжал, он лежал ничком, тихо вздрагивая. Белесые волосы его были в крови, а выпуклые белки ничего не выражали: он перестал, видимо, чувствовать боль. Быстро все это было сделано: до того, как подоспел Гепеу, до звонка; быстро и разошлись пассажиры по вагонам. Разложили купленную у девок снедь, закурили и начали обсуждать: чего милиция смотрит? Только-только перестали обыскивать, реквизировать, просто, без долгих разговоров отбирать, как говорили тогда, «излишки», а вот уже растут разбойники, готовые зубами вырвать свеженькое, еще не приевшееся добро. Этот ложку стянул, а вырастет – налетчиком станет. (Ложку, правда, рыжебородый нашел – она завалилась под диван, но дела это не меняло: все равно воришка.)
До Орла только и говорили, что о беспризорных. Хорошо, когда в дороге разговоришься,– скорее время проходит.
Кирюшу же подобрали, отнесли в приемный покой. Красноносый помлекарь, успевший, несмотря на ранний час, приложиться к целительной настойке, зачем-то постучал по груди мальчика, как по столу, и мрачно объявил начальнику станции:
– Что я вам, Господь Бог? Протокол пишите. А мне тут делать нечего. Сволочи люди, вот что! Я, помлекарь Скуратова, то есть самый что ни на есть паршивый фельдшер, я презираю людей. Поняли? Хоть пью спиртное, как скот, но людей презираю…
Он ушел за шкаф и там, угрюмо сморкаясь, опрокинул еще стаканчик.
Под мостом, на шоссе, товарищи долго ждали Кирюшу. Попался? Выкрутился? Влип! Хорошо, что Петьку не заметили, а то бы и ему крышка. Где же такому маленькому?… Чуб об одном жалел: промахнулся. Эх, если бы метко кидать!… И в того, и в рыжебородого, и в дамочку… Все бы, кажется, перебил. Что же с Кирюшей? На разведку отправился Журавка. Ходил он недолго: поселок был полон разговорами о приключившемся. Уныло объявил Журавка:
– Айда! Ждать-то нам нечего. Здесь не сядем – заметили. До Выполкова десять верст – я спрашивал, дойдем. А там – на товарный.
Печально оглядев Петьку, он добавил:
– Вот с тобой беда. И зачем ты только увязался, мальчик? Ну, не хнычь. Устанешь – донесем как-нибудь. Я теперь тебе вместо Кирюши.
– А Кирюша где?
Журавка ничего не ответил, только сплюнул.
Когда они выходили из поселка, им попался навстречу красноносый помлекарь. Чуб на всякий случай ощерился, сжимая в кулаке острый камешек: ну-ка, попробуй!… Помлекарь остановился, внимательно осмотрел ребят.
– Эй вы, молодая гвардия, стоп!…
С трудом ворочал он языком: за шкафом осталась пустая бутыль. Чуб уж и прицелился – с чего это «стоп»? Заарестовать хочет? Но помлекарь вытащил из кармана пакетик:
– Вот вам. Закуска. Жрите. И еще гривенник. А больше у меня ничего нет, кроме печенки в спирту и величайшего презрения к человеческому роду. Сегодня все собаки Скуратова покраснели от стыда, увидев двуногую животину. Вырастете, и вы такими же будете. Я тоже не лучше. Однако прези-раю!…
Хлеб с колбасой съели. Вспомнив красноносого оратора, поделились впечатлениями:
– Пьян как стелька, а ничего. И гривенник дал.
– На «дедушку» похож с Проточного. Помнишь – как молился?…
Они шли по большой дороге среди пышных хлебов, среди чужого труда, чужого богатства, ничьи дети. Шли в этот щедрый ослепительный день, когда вызревала пшеница, когда пели бабы на покосе, несли старательные поезда членов тысячи коллегий к горам или же к лазоревому морю, когда оперялись птенцы, накоплялись в абрикосовом червонцы, когда тучнели и земные овощи и сердце. Жарко было им идти, горели пятки, в горле от зноя першило. Шли молча, каждый думал о своем. Журавка мечтал, как он будет носиться по этим полям на коне в яблоках и стрелять – трах-тарарах! – в ворон, в мужичье, в солнце. «Как это я промахнулся? – угрюмо попрекал себя Чуб.– Теперь бы того тащили в яму, а не Кирюшу. Эх, хорошая штучка «собачка» – чтобы бить сволоту наповал!…» А Петька фантазировал, хоть и заплетались его ножки: «Если бы коровам крылья, как у ворон, и сесть бы на такую корову…» Держался он молодцом, не хныкал, помнил: «Я ведь теперь беспризорный», это требовало мужества и гордости, как – «я ведь теперь герой». Но все же уж видны были избы Выполкова – дойти он не дошел, сел на горку горячей пыли и робко попросил:
– Передохнем…
Нельзя было отдыхать: скоро товарный. Журавка поднял Петьку на плечи: «Версты две осталось, донесу». Тихо спросил Петька:
– Журавка… А где же Кирюша?… Журавка помялся:
– Ну, чего тебе?… Несу ведь… А Кирюши нет… Вышел Кирюша.
Тогда Петька, хоть стыдно было это – не девчонка он,– разревелся. Не будет больше Кирюши, никогда не будет. А может, и не было его? Почудился он, как «Бубик», как корова с крыльями? Ведь говорила ему мама: «Ничего этого нет. Ты, Петька, все придумываешь…»
– А ведь был он, Журавка?
Журавка становился все мрачнее. Прикрикнул он:
– «Был»?… Думаю, «был»! Убили его, мальчик, Убили? Да, как хотели те с мамой убить Журавку.
Убили бы, если бы не Петька. А Кирюшу никто не спас. Значит, большие убивают маленьких? Почему же тогда говорят: «Вырастешь, большим будешь»? А что теперь с Кирюшей? Его засыплют землей? Страшно как…
Петька плакал. Не доплакав, он задремал – устал ведь. Молча шагал Журавка. Вот и Выполково!
Не знаю, удалось ли им сесть на товарный, не знаю, добрались ли они до «Минеральных» или погибли в пути, попали под колеса, слегли от лишений, а может быть, проученные сердобольными пассажирами, как Кирюша, остались в том же Выполкове или на другой станции. Кто знает? Не проследить за каждой судьбой. Вот идут они – впереди чернявый Чуб, за ним Журавка, а на плечах его – любимец покойного Освальда Сигизмундовича – Петька-Футурум. И сдается мне, идет это наша Россия, такая же ребячливая и беспризорная, мечтательная и ожесточенная, без угла, без ласки, без попечений, идет от Скуратова до Выполкова, от Выполкова еще куда-нибудь, все дальше и дальше, по горячей пустой дороге, среди чужих колосьев, чужого богатства. Кто встретится ей – скуратовские пассажиры или добрый, сердобольный помлекарь, и – сердце здесь останавливается, сил нет спросить – дойдет ли она?…
19. ЧУДАЧИМ
Летом в Проточном, как пожар в джунглях, хоть и нет у нас тигров, разве что Панкратов – отрыгивает он, выпив кваску с хреном,– жестокое лето. Пробуют люди залить огонь, но горячий банный пар идет от обдаваемых водой камней. Чем ближе лето к концу, тем чернее и гуще ночи. Воздух становится вязким, как деготь. Стоны, вздохи, потягивания лишившихся сна обывателей выползают из раскрытых окон, кишат повсюду – это личинки, из которых не сегодня завтра выйдут жуки-могильщики, «хроника происшествий», серная кислота или нож. Жарко!
Удостоился недавно наш переулок внимания. Несмотря на пекло, стали захаживать в Проточный различные инспекции. Говорю я не о фининспекторе (он и раньше знал сюда дорогу), не об угрозыске (здесь, можно сказать, его вотчина),– нет, о просветительных начинаниях. Решили в какой-то комиссии, что плохо живет Проточный, и принялись увещевать. Заборы покрылись всевозможными лозунгами. Каких только назиданий здесь не было: и «убей муху», и «береги золотое детство», даже и «покупай все в кооперации», и «не бросай газету», и даже «уважай в женщине работницу». Жулье гоготало: «Го! го! уважаем…» Персюки в восторге били мух. Рядом с абрикосовым, в доме №9, не то жил да съехал, не то предполагал только жить член коллегии, пользовавшийся машиной. Вспомнили теперь об этом и повесили дощечку «Берегись автомобиля». Фыркал Панкратов. Какие же в Проточном автомобили? В Проточном пыхтит и давит народ сам Петр Алексеевич. Берегитесь, овцы!… Говорили, что «Гигиену» обратят в клуб. Секретарь «Союза ассирийцев» нацепил на толстовку значок «Я – безбожник». Старший сын делопроизводителя ошарашил приятелей – вместо «Кирпичиков» затянул: «Буденный наш братишка, с нами весь народ…» Это все в жару!…
Оживление, однако, быстро улеглось. Слиняли афиши. Секретарь значок снял, как новый картуз: буду носить по праздникам. А делопроизводитель сынка тихохонько выпорол, хоть и уверял тот, что состоит в пионерах. «Уважай в женщине…» художник из «Ивановки» снабдил такими иллюстрациями, что даже Панкратов обмер: «Вот тебе и монпансье!…» Может быть, время выбрали неудачное – какое же тут при тридцати градусах самообразование? Так или иначе, все осталось в Проточном по-прежнему: толстокожий переулок, его ничем не проберешь. Разве это часть государства? Это – Проточный, сток, тёка, мразь, родственник и Прогонного, и Самотеки,– словом, затон, где водятся романсы, тараканы, великая отечественная хандра.
Вот уже сливы появились, арбузы. Скоро осень. Скоро будет Панкратова мочить антоновку и варить варенье из райских яблочек. Прибирает она верхний этаж: Сахаров перебрался к Верочке. Вывеска «Комильфо» за ненадобностью валяется во дворе, на нее гадят коты. На новоселье – выпьем! У Мухина «червячки», иконы, супруга в теле, граммофон, а сам Мухин плешив и сух, как полено. Надо полагать, гражданка Мухина не откажется попариться с Петром Алексеевичем в «семейных банях».
У Лойтеров – прибавление (это к Раечке, к Осеньке, к Илику). Новая у Юзика забота: отчего кричит Розочка, красная и тернистая, как роза? Может быть, мало молока у гражданки Лойтер? Надо прикармливать!…
Посетовали Лойтеры и успокоились – с детьми веселей. Притом четверо – это чистые пустяки, если только подумать, что у матери Лойтера было ровным счетом одиннадцать.
– Юзик, дорогой, погремите этой погремушкой, чтобы Розочка не кричала…
Юзик гремит – что ж ему еще остается делать? Один он теперь: съехал Прахов, нашел комнату где-то в Замоскворечье и съехал. Сказал Юзику:
– Вы на меня не сердитесь. Здесь вспоминается разное… Жить мне здесь трудно.
Перед отъездом, усмехнувшись, он снес в кухню кипу рукописей – на растопку. Кое-как пристроился человек. Служит теперь в той же «Вечерке» младшим корректором. Писать перестал, пить тоже не пьет. В чем дело? Подействовала ли на него беседа с покойным преподавателем латыни? Или попросту перебесилась душа, захотела обычного, самого что ни на есть завалящего покоя? Этого и Юзик не знает. Часто он задумывается: что с Борей? Счастлив ли? Он расспрашивал Прахова, но тот отнекивался: «Ничего, живу»…
Юзик играет в «Кино-Арсе», развлекает пискливую Розочку и утешается речами неизвестного сочинителя.
Была ли здесь в Проточном девушка, которую звали Таней? Или только это приснилось? Ведь должны же сниться несчастному переулку замечательные сны. Ничем этот сон не кончился – ни свадьбой, ни могилой. Утром проснулся Проточный – нет Тани. А второй раз она не приснится. Легко сказать – «улыбайся». Как здесь улыбаться, среди темных, угрюмых людей? Умер преподаватель латыни, ушли дети, в церковном дворике давно отцвели глупые желтые цветочки. Юзик один, глаз на глаз с жизнью, и жизнь перетягивает его, как горб.
В тот вечер, о котором я хочу рассказать, горбун тосковал. С ненавистью поглядывал он на скрипку: скрипка хуже Панкратова. Она лжет. Зачем люди выдумывают какие-то необыкновенные звуки? Ведь после них еще тяжелее жить. Вот Таня любила стихи. Но разве спасли ее слова, нежные, как зеленая пыль в парке Паскевича? Лучше сразу сжечь все ноты, все книги, все скрипки, запретить сажать цветы, удушить ядовитыми газами соловьев, условиться: живем столько-то лет в Проточном или в другом переулке, должны жить безо всяких улыбок, просто, раз мы устроены, чтобы жить,– значит, ничего другого не остается. Но пусть не кричат какие-то струны, что была Таня и что ее больше нет, пусть не кричат они о счастье! Горб? Юзик теперь знает, у всего Проточного горб, у всего мира горб, и этот большой горб зовут горем. Нечего фантазировать…
Он сидел на табуретке, помахивая руками, как летучая мышь. В окно лилась горячая смола ночи. Не один Юзик задыхался в тот вечер. Жара выкуривала людишек из нор, гнала их на воспаленный, гнойный асфальт, сталкивала друг с другом. А что сказать Сидоренко, Петрову? «Съели?» – «Съел»…
Вот эта-то духота и привела Прахова к хорошо памятным ему местам. Разговор с Юзиком плохо клеился – обоим было не по себе. Юзик не думал сегодня улыбаться: был он в ссоре с «мифической девицей» Освальда Сигизмундовича и с самой жизнью. Вот пришел Прахов. Да, Прахов был. Был и Сахаров. Были книги из библиотеки – как же, он помнит – Сейфуллина и Бухарин. Но была ли Таня?… Глупые сны! Гадкая скрипка! Выдумано, все выдумано, кроме бороды Панкратова, кроме тухлой колбасы и анилинового монпансье.
– Скажите, Боря, вы всегда знаете, что на самом деле и что только кажется?…
Прахов ничего не ответил. Вопрос Юзика раздражил его. Ведь Прахов налаживал теперь всамделишную жизнь – без помпезных рифм, без мечтаний о мировой славе, без призрачной, утомительной влюбленности, обыкновенную жизнь. Ревниво он ее берег, как обновку. И вот Юзик хочет разрушить кропотливо сложенный домик. Карточный? Пусть! Ему хотелось закричать, как прежде, когда ночью его будили вздохи скрипки: «Не сходите с ума – вас выселят!…» Да, за это могут выселить, не из квартиры №6, хуже – из жизни.
А Юзик продолжал (он спрашивал не Прахова – себя):
– Вот и Таня… Что, если только показалось это?…
Тогда Прахов вытащил из кармана бережно завернутое в папиросную бумагу колечко:
– Бросьте говорить глупости, Юзик!… Видите это кольцо? Она дала его перед смертью старому нищему. Да вы его знали – вашему приятелю. Если я не рассказывал вам этого прежде, то только потому, что мне тяжело вспоминать… Умерла Таня, умер и старик. А нам, Юзик, нужно жить. Жить просто, без выкрутасов. Это колечко я дал от душевной скудности, а назад получил от щедрости, от настоящего богатства. Крез мне его дал, честное слово, Крез! Жил человечек тихо: сначала спряжения, а потом «подайте копеечку». Без претензий. О каких-то туземцах читал. Сгорел дом, и радуйся. Удивительно! Я вот эту штучку всегда на себе ношу, как узелок: смотри, Прахов, не забудь – жить надо.
Юзик не слушал его. Руки дрожали, дрожали ресницы, дрожал горб. Выдумано, все выдумано! Кольцо – не разнять его: Прахов – Таня – Сахаров – преподаватель латыни. И снова Прахов. Ложь! Фантазия! Приснилось это Освальду Сигизмундовичу? Или он соврал Прахову? Конечно, соврал! А если и преподаватель шел на ложь, тогда – где же правда? «Исключения»! Может быть, он и маленького «Футурума», который спас беспризорных, тоже выдумал? Зачем?… Глупые вопросы – спросите скрипку, зачем она обещает невозможные веши?
Но вот Прахова он выручил этим колечком. Прахов носит колечко, как святыню. Значит, преподаватель латыни был прав? Но тогда и скрипка права, тогда все правы, тогда глупо спрашивать, существовала ли Таня на самом деле,– тогда Таня существует, хоть в ее комнате пищит маленькая Розочка, тогда все выдумано, и все правда…
Юзик как бы вырос. Руки его были вытянуты вперед, горели глаза, невидящие пламенные глаза визионера. Он обнял Прахова:
– Боря, дорогой!… Пусть ложь, пусть выдумано, пусть колбаса Панкратова – я вижу теперь, где правда! Луцкий умник не увидал ее. Он посмел сказать: «Нет ее». Он был слеп, как самый последний крот! Если он и не нашел правды, он должен был выдумать что-нибудь подходящее. Он не смел погасить маленького огарка. Вот преподаватель латыни, тот выдумал. Мой сочинитель тоже выдумывает. Скрипка, даже паршивая скрипка из «Кино-Арса» – святая. Боря, пишите стихи! Пишите скорее стихи об этом сумасшедшем колечке!
Сердито высвободился из его объятий Прахов:
– Я не пишу больше стихов, я уж сказал вам, я просто живу. Я мелок и бездарен – в этом нет ничего унизительного. Должны быть на свете и вдохновенные поэты, и младшие корректоры. Каждому свое. Тридцать лет Прахов лез вперед, на первые места. Будет! Глупо это и гадко. Вся беда моя была от амбиции: и халтура, и стихи, и несчастный «роман» с Таней. Если веселиться, так обязательно – на «дутых» и в кабак. Если плакать, так не угодно ли в рифму. Довольно с меня! Расписываюсь в своей ординарности. Служу. В меру интересуюсь общественными вопросами. Читаю фельетоны Кольцова. Ходил встречать Дугласа. Отчисляю там в пользу… И так далее. Капитулировал – и счастлив. Что же вы меня снова расстраиваете? Разве легко мне далось это спокойствие? Вот пришел я. Душно – сил нет работать, сердце ноет. А здесь вы, с вашими выдумками…
Трудно было, однако, удержать Юзика. Охваченный вдохновением, он не видел перед собой Прахова. Он беседовал теперь со всеми умниками мира, со всеми поэтами, с покойным преподавателем латыни, он беседовал даже с той странной девицей, которая, улыбаясь, каждый год нисходит в ад, «чтобы цвели вербены». Вербены? Это, наверное, красивее курослепа в церковном дворике. Она улыбается. Ей не хочется сходить в ад, но она улыбается. Улыбка эта полна нежности. Обождите! Он где-то видел эту улыбку… «Что же мне остается, Юзик?…» Ведь это Таня! Таня спустилась в ад Проточного. Чтобы цвели вербены, ну да, вербены. Разве Прахов хуже какой-то вербены? Значит, Таня жива. Значит, она вернется.
– Боря, вы понимаете? Она жива! Я схожу с ума? Пусть, но я становлюсь от этого гораздо умнее. Она вернется. Все, решительно все выдумано. Она не только была. Она будет. Чтобы цвели вербены. Я это хорошо помню. Вы спросите, что такое вербены? Этого я не знаю. Может быть, цветы, а может быть, люди; может быть, это вы, Боря, или маленькая Розочка Лойтер. Не в этом дело – вы слышите, Таня вернется!
– Перестаньте! Сейчас же перестаньте! Вы меня заражаете вашим бредом. Зачем я только пришел сюда?… Успокоился было. Забыл все это. Я не хочу больше слышать о Тане! Таня умерла. Нельзя любить мертвую. Это – дважды два. О вербенах – бред. Неужели я снова должен халтурить или сочинять бездарные стишки? Вы видали Маркову? Так слушайте, я хочу на ней жениться. Ясно? Не могу же я жениться на утопленнице. Я не отрицаю – это другое. Таню я, как в стихах пишут… «любил». И хамил с ней зато вовсю. Словом, «до грубых шуток». А здесь – тихо, спокойно. Дети, наверное, будут, как у Лойтеров. Ну, не Розочка, так Шурочка,– вот и вся разница. Но должен же я, черт побери, жить! Или убейте меня. Я не хочу больше фантазировать. Я – банальнейшее существо. Вы не смеете так меня мучить! Она умерла. В реку кинулась. И точка.
Юзик не мог больше уйти от этих судорожных речей. Перед ним была не воображаемая вербена, нет, Боря Прахов, младший корректор «Вечерки». Он хочет жениться на Марковой? Пусть женится. Ведь некому теперь присмотреть за Праховым, один он. Не верит Боря, что Таня жива? Пусть не верит. Ему легче не верить. Мало выдумывать сказки. Нужно выдумать и низкую быль.
В своей заботе о судьбе друга Юзик доходил до новых безумствований: да, да, нужно уметь отречься от речей преподавателя латыни, сжечь книжку неизвестного сочинителя!
– Не обращайте на меня внимания, Боря. У меня ум за разум заходит. Это от духоты: не сплю я но ночам. Вы хотите услышать, что Таня умерла? Я вам говорю – она умерла. Она утопилась. Три месяца прошло. Это поймет даже маленький ребенок. Вы должны скорее жениться на Марковой. У нее очень благородные глаза. Я вас поздравляю, Боря. А если я вас обидел, вы меня простите: ведь я глупый горбун, только одно мне остается – выдумывать сумасшедшие истории. Живите себе хорошо, Боря, и забудьте обо мне!
Кажется, Прахов понял, как трудно было Юзику выговорить все это. Ласково потрепал он руку горбуна. Это было единственным его ответом. Они молча расстались.
Юзика вскоре окликнула гражданка Лойтер: видите ли, такая жара, она весь день сидела взаперти, если Юзик согласится посидеть возле Розочки, она выйдет немного проветриться. Юзик загремел погремушкой, он улыбнулся девочке, весело улыбнулся, как будто не было у него никакого горя. Вот и у Прахова будет такая девочка. У Юзика никогда не будет детей. Юзик – урод. Но Юзик знает то, чего не знают ни Боря, ни Лойтеры. Он знает, что Таня жива. Он знает, почему сошла она в этот ужасный ад. Он сейчас расскажет об этом маленькой Розочке. Ведь у Розочки еще нет ни квартиры, ни жениха, ни идей. Ведь еще не за что бояться. У нее глаза светлые, пустые, как новый дом, в котором живут только солнечный свет и мечта архитектора. Розочка поймет его.
– Ты знаешь, как тебя зовут? Вербена. Это цветок. Это даже лучше чем роза…
Вот за окнами черный, душный ад. Горят сердца. Как в чане смола, бурлят в них ревность и зависть. Сюда сошла Таня.
Гражданка Лойтер, вернувшись с прогулки, обмерла. Над мирно спящей Розочкой в упоенье стоял горбун. Его волосы были всклокочены, одна рука носилась с погремушкой, как со смычком, другая крепко была прижата к сердцу, как будто Юзик пытался удержать готовую выпрыгнуть из клетки птицу, а глаза были полны слез.
Прахов не пошел ни домой, ни к Марковой. Слова Юзика разбередили забытую было тоску. Жарища не спадала. Люди шли неуверенно, пошатываясь, едва касаясь тротуара, как будто каждым шагом они отрекались от земли, учились летать, падать, умирать. Да и беседы слышались странные: о небесных туманностях, о последней любви, жестокой и нежной, о стихах. А ведь были они обыкновенными советскими гражданами, сослуживцами Прахова. Может быть, они сговорились и дразнят аткарского героя?
Вот идет простоволосый субъект с ломтем арбуза. Ему бы о ставках философствовать, а он, так и не выпуская из руки зеленой корочки, подвывает: «Ничего, голубка Эвридика, что у нас студеная, зима…» Постыдитесь, гражданин! Лето у нас, сухое, знойное лето. И нет у нас никаких Эвридик. Освальд Сигизмундович умер. А Прахов всего-навсего младший корректор. Он вот собирается жениться на Катюше Марковой…
Что за напасть? Кругом любовные вздохи, будто в опере или лягушки в болоте. «Ах!…»
Прахов шел скверами, возле храма Спасителя. Что ни скамейка, то воркующая парочка, и так как кончалось лето, тяжелели яблони, тяжелели сердца, этот воркот был угрюмым, трагическим: вязались и трещали различные судьбы. «Навек!» Или – «Прощай». Страшная голубятня! Вот и река…
Прахов остановился. Прекрасен здесь наш домашний, заспанный город. Пышность в нем и призрачность, подобающая столице. Наивно конфузится голубая церквушка Замоскворечья, дымят на нее косолапые заводы, как «козьей ножкой»: «Ничего, подыши»,– идет за рекой непонятная жизнь с иконостасами и с ячейками, со смесью, подлинно диковинной, тезисов и блинов. А здесь – Кремль, вся русская нежность, милование, скрытая гордыня северной души, Успенский, Двенадцати Апостолов, дивная слезинка, которую быстро смахнул пестрый рукав гулянок, ну и другой Кремль – держава, мощь, черная дворницкая нашего постоялого: гляди, друг мой, в оба – растащут, разнесут, расклюют. Широки здесь каменные ступени. Даже простенькая речка здесь величава. Гулок звон. Реверберы. Балюстрады. Одно слово – столица…
Взволнованно дышал Прахов: вот и Москва! Как тогда на «Крыше»… Скоплено. Налажено. Работай! Правь корректуру! Но откуда же эта тихая дымка? Или глаза Прахова туманятся? Мечта перед ним: мечта веков и сердец, мечта протопопов с косматыми ручищами и насильно постриженных девок, мечта скипетра и сермяги, мечта того, кто лежит возле кремлевской стены, белый как выдумка и живой как смерть, мечта поэтов и горбунов.
Кто это идет по лестнице, в светлой шали? Остановитесь, гражданка! Не смущайте бедного корректора! Скажите откровенно – вы ведь служите в нарпите? Но женщина ничего не отвечает. Кто же она?… «Ничего, голубка Эвридика, что у нас студеная зима…» Да, конечно, у нас и летом зима, у нас не размечтаешься. Суров край! Жестока жизнь! Вот разве Юзик – тому можно мечтать… Но у Юзика горб. А Прахов должен жить. Увидите, он возьмет и женится на Марковой. Честное слово, женится!…
Только, скажу я вам откровенно, не развеет это легкой дымки. Выйдя из загса, он не перестанет верить в «выдумку» Юзика. Нельзя отделаться от такого томления. Таня была с ним одну только ночь, а останется навеки. Чтобы вздыхать и сомневаться, чтобы не осесть, не стать Панкратовым. Это – щепочка. Держись за нее, Прахов!
Хорошо, он будет жить спокойно. Он будет полезным гражданином отечества, заботливым мужем. Но от этого он никогда не отступится. Как же Юзик не понял, зачем он носит на себе колечко, что означает этот узелок? Родная Москва! Родная мечта! Чудачим мы все, чудачим…