Текст книги ""В ПРОТОЧНОМ ПЕРЕУЛКЕ""
Автор книги: Илья Эренбург
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
8. «БЕЗ КОЛЬЦА НЕТ КОНЦА»
Ну и везет шельмецу! Четвертый раз снимает… С завистью игроки поглядывали на заросший затылок удачника, суеверно меняли места, переругивались.
Не одним Проточным красна наша столица, есть в ней и другие достопримечательные места, как бы созданные для паскудных слов и звериного гогота. Хотя бы казино – не то хитроумная мухоловка с мутным пивцом, в котором плавают доверчивые душонки, не то препочтеннейшее учреждение: устав, швейцары, навощенный паркет. Уж слишком растянуты в жизни удачи и напасти, перемежаются они котлетами, дождиком, легонькой хандрой серого, никак не определившегося денька. Здесь же все на новый, то есть американский, лад, без потери времени: в полчаса и возвеличат тебя и уничтожат, и счастье улыбнется, и запахнет судом, только держись! Придет какой-нибудь кассир, сдаст под номерок честное пальтишко, а с ним и гражданские добродетели, кинет сначала свой кровный канареечный, потом, уж ничего не видя, кроме ряби мастей, червонцы «рабоче-крестьянского», и пропал человек. Пальтишко свое он, конечно, получит, но идти ему в этом пальтишке решительно некуда: если топиться, то это только помеха, а в остроге полагается казенная одежда. Разумеется, много здесь и таких, которым все трын-трава. Утром нахапал, ночью продул – такова жизнь. Сдать под расписку или здесь просадить – одно на одно. Посмотришь, как такой, с виду плюгавенький гражданинчик, швыряет ассигнациями, и проймет умиление: вот где цветут наши московские лилии, не думая о хлебе насущном. Больше всего в казино случайных посетителей: долги человека замучили, или, напротив, оказался лишний билетик – вот и заходят попробовать: авось? А ради нашего, можно сказать, национального «авося» как же не навощить паркет?
– Опять снял? Это, я скажу тебе, хватюга…
Прахову действительно на редкость везло. Он пришел сюда с пятеркой, а теперь у него было никак не меньше сорока червонцев. Черт побери – если перевести это на строки – сколько корпения и докуки! Еще разок!… Сорвалось, не беда. Еще. Кто знает, чем бы это кончилось, если бы не закрыли вовремя казино – час был поздний. Может быть, и вышел бы он без пятерки, даже без рубля на извозчика, и пошел бы в Проточный, угрюмо прикидывая: из этого казино надо выкроить статейку для «Вечерки», да не возьмут – у них свои, месячные… А может, и наоборот – произошло бы нечто вовсе умопомрачительное: ведь выигрывают какие-то анонимы на лотереях по сто тысяч, и никто их за это не трогает. Неизвестно – кто разберется в картах, да еще не сданных? Так или иначе, выйдя из казино, Прахов бойко подозвал извозчика и, не торгуясь, гаркнул:
– На Арбат, в «подвал»!
Он ехал и ликовал: даже езда казалась ему быстрой, увлекательной, хотя кляча еле-еле перебирала ногами, а когда извозчик, отчаявшись, хлестал ее под хвост, меланхолично ржала. Наконец-то повезло и Прахову! Видимо, судьбе надоело изводить его изо дня в день. Прахов подпрыгивал и бормотал: «Перемена декораций»,– бормотал что-то и извозчик, но свое, унылое – про овес, про горе.
Жизнь Прахова и впрямь была незавидной. Знали его в Москве все, даже показывали провинциалам, как печальный курьез, вроде прокурора, который продает в Третьяковском проезде краденые перья, или извозчика в пенсне у Никитских ворот: не то чтобы жил он так мизерно, нет, живут люди хуже, да и наш «брат писатель», но уж очень он был назойлив и жалок в борьбе за эту третьесортную жизнь. Все время он рыскал – интервьюировал, просто подслушивал чужие рассказы, выпрашивал рекомендации, предлагал себя как педагога, как музееведа, как киноактера – все, что угодно, только берите! Не раз я его встречал: подойдет в «кружке», нагородит ворох похвал – он, мол, один понимает,– выудит что-либо подходящее, глянь, завтра статейка, где какой-то «Спартак» или «Октябринский» кроет меня – и мысли неподходящие, и художества нет. Спросишь его: «Вы это, собственно говоря, зачем?» – а он откровенно: «Секретарь в таком духе просил, ну, а сами знаете, хоть счастье не в этом, только без денег не проживешь!…» Так что и сердиться не на что. Однако люди поопрятней гнушались его, и, скажу, несправедливо. Сколько он ночей ухлопал на разные «анастигматы», «крепдешины» и «стойки», а все зря. Ни абрикосового дома не было у него, ни даже английской трубки, о которой он давненько мечтал. Глядели на него в редакциях как на опустившуюся потаскушку.
Не всегда так было. Всего лет семь или восемь тому назад того же Прахова почитали в родном Аткарске чуть ли не за гения. Занимался он тогда политикой, дрался с чехами, отбирал у крестьян хлеб, составлял резолюции, сажал в тюрьму аткарских эсеров,– словом, разделял все порывы, все горести и страсти своего поколения. Потом случилась заминка – не то он переусердствовал с «твердыми мерами», не то соблазнился легкой, мародерской поживой, а именно – «подухажнул» за женой одного арестованного военспеца, но только пришлось ему от громких дел перейти к заурядной жизни. Но и здесь оказалось, что Прахов «гений»: он начал писать стихи. Ничего в этом удивительного не было: вся Россия занималась тогда патетическим рифмоплетством, и командармы грешили этим, и курьеры главков. Не стоило бы обращать внимания на восторги аткарских барышень. Но на ранних писаниях Прахова лежала действительно печать даровитости, которой не могли скрыть ни провинциальное бахвальство, ни скудность мысли, ни отсутствие вкуса. Видел он многое наново, не по-литературному, и голос его выделялся особым, ему присущим выговором. Было это косноязычие человека, загроможденного смутными чувствованиями. Трудный путь открывался перед молодым автором – нужды, может быть, осмеяния, душевных самоограничений. Прахов не понимал этого. Привыкший к тому, что все дается сразу или вовсе не дается: к отваге и легкомыслию гражданской войны, к декретам с наскоку, к захолустному кавардаку, к сердцам аткарских недотрог, столь же обеспеченным, как и поднятые руки на собраниях, он уже видел перед собой десятки томов, набитые аудитории, сконфуженных писателей, восторженных юношей.
Что же, он попал в Москву. Это было, кажется, его последней удачей. Жестокая вещь мода, и мода оказалась против него – он запоздал: в столице никто больше не интересовался стихами, ими объелись, слышать о них не хотели, если из деликатности еще мирились со старыми поэтами, то новых встречали откровенной неприязнью: «Сейчас завоет… И кому это только нужно?…» Прахов обошел все редакции, в одних сразу говорили: «Стихов не печатаем» (вроде как «рукопожатия отменены»), в других из приличия тянули, прятали любовно переписанные Праховым листки в ящики, выдерживали их там месяц, другой, потом начинали разыскивать, искренне ненавидя автора, а под конец возвращали: «Мы материалом обеспечены года на два». Один совестливый критик, впрочем, прочел их. Он читал все, что ему приносили. Может быть, вследствие этого, а может быть, по отсутствию прирожденной чувствительности, он понимал только то, что все уже давно поняли. Прахову он сказал: «Устарело. Маяковщина. Старайтесь больше вникать в жизнь, в строительство нового быта…»
Признания Прахов так и не нашел. Денег тоже не было. В каком-то журнальчике, куда он ходил, все еще надеясь – вдруг тиснут? – ему предложили: «Накатайте сто строк о борьбе «живцов» с «тихоновцами», червонец, пожалуй, заплатим». Прахов вздумал было обидеться, потом поразмыслил – жить-то нужно – и согласился. За церковными темами последовали другие – столовки нарпита, фильм «Аборт и его последствия», приезд австрийской делегации. Сначала Прахову трудно было писать – выходило по-своему, не те чувства, не те слова, язык слишком густой и крепкий, но быстро он привык. Благородство и совестливость куда легче вывести, чем веснушки. Он сообразил, что не надо ему ни глядеть своими глазами, ни отзываться сердцем, ни раздумывать. Круг тем расширился: появились дамы, собаки, кадры фильмов, холодильники. Стихов ой больше не сочинял, а увидев как-то на дне аткарского сундучка пухлую тетрадь, кинул ее пренебрежительно в печку: «Хлам!» Чин поэта казался ему теперь старомодным, как френч недавних и безвозвратно канувших лет. Он мечтал о бойком словце, о статьях, диктуемых мимоходом стенографистке, о баснословных гонорарах, об английском костюме, о всех соблазнах столицы, доступных обладателю пачки червонцев. Как я уже сказал, он переборщил. Все сложилось плохо. Дело это случая, вроде карт казино. Другие, не умней, да и не талантливей, добились денег, почету, автомобиля, заграничных командировок, а у него сорвалось: Проточный, долги, «незаметные» заплаты и чумная слава – «первый халтурщик Москвы».
Но зато как же он радовался сорока выигранным червонцам! Напиться – раз. Костюм – два. Таня – три. Эй, несись, кляча! Для пигмея из Проточного начинается залихватская жизнь. Однако возле Арбатских ворот бесчувственная кляча вовсе остановилась: улица была запружена сборищем зевак. Два драчуна, очевидно опередившие Прахова и успевшие уже приложиться, флегматично обменивались увесистыми затрещинами. Извозчик повернулся к Прахову:
– Народ-то!… Совершенно обезумел. Ничего не чувствует!
Прахов ответил иронической улыбкой:
– Ты что, извозчик, может быть, стихи сочиняешь?
Но тот, уже не оборачиваясь, печально пробормотал:
– Набавить бы двугривенный.
Пошли дни горячие, сумасбродные, похожие на глупый сон: от водки трещала голова, портной лопотал о габардине, официанты превращали весь мир в какое-то уменьшительное – за «кофеечком» следовал «зонтичек» (хотя зонт был огромный, купеческий), «погодочка», зазывали лихачи: «пажа-пжа», в «кружке» вчерашние насмешники из «Вечерки», почуяв дармовое угощение, расхваливали статейки Прахова и пили таинственную смесь из вина и компота, именуемую отвлеченно «напитком», секретарша ревновала, требуя новую сумочку, ругались и философствовали извозчики, за портвейном все начиналось сначала, то есть с графинчика: Прахов кутил. Не хватало ему только соседки. Хоть ездил он как-то с Таней кататься в Сокольники, хоть и не гнала она его теперь, все же дело тормозилось. Вдруг вскипело в Тане самолюбие, а может быть, и стыд. Прахову приходилось, как водевильному герою, в самый многообещающий момент убираться ни с чем. Приученный все расценивать на деньги, Прахов и здесь считал, что беда в отсутствии монеты – надо бы, покатавшись, заехать в кабак, подарить какую-нибудь финтифлюшку, щегольнуть набитым бумажником, шикарным галстуком… Глупо это, невпопад, но где же было Прахову разбираться в душевных тонкостях? Стихи он давно сжег, давно забыл он, что можно гореть, любить, лить слезы. Оставалась в нем одна мысль: – «Даром только лягушки квакают». Он никогда не думал: «Может быть, она любит Сахарова?», но: «Сколько же Сахаров на нее тратит?» Выигрыш неожиданно все изменил, и среди выпивок, примерок, катаний по Кузнецкому, Прахов не забыл зайти к знакомому ювелиру, где приобрел за восемь червонцев колечко с тремя крохотными камешками – два топаза и аметист, в виде трилистника. Теперь он был уверен в благополучном завершении дела.
Таня все еще находилась, после объяснения с Натальей Генриховной, в состоянии душевной апатии. Выла она как золотой, выкинутый на двор Проточного: взять ее мог первый же встречный, так что Прахову не пришлось долго уламывать.
– Поедем в ресторан с музыкой.
Лежать здесь в полутемной комнатке, куда может войти в любую минуту Сахаров, или сидеть с Праховым, среди бумажных роз и свиных котлет? Все равно…
Прахов решил показать себя лицом и расшвырять остаток выигрыша. Он повез Таню на «Крышу». Войдя в зал, полный звяканья стопок, отрыжки, гитар, чавканья, хохота, дыма, она на минуту остановилась, как осужденный, увидевший перед собой перекладину виселицы, но сейчас же вспомнила – терять нечего,– и послушно села на указанное Праховым место. Она выпила несколько рюмок водки, от еды отказалась. Пока Прахов жадно сглатывал севрюжку и отбивные, она молчала. Лицо ее выражало крайнее спокойствие, более того – равнодушие, будто только восковой слепок сидел за столиком, принуждаемый чуждой волей, как вот этот букетик среди сальных тарелок, а душа отсутствовала, витала далеко – в мире синих берегов, пунцовых роз, волшебных лужаек. Это выражение отрешенности смущало Прахова. Он чувствовал, что дело не в бумажнике – все его истины колебались. Показав на эстраду, где две пожилые и чрезвычайно упитанные еврейки в детских платьицах устало подпрыгивали, он сказал:
– Скучная программа.
Таня вздрогнула. Она как бы очнулась от долгого забытья:
– Да? А я и не заметила. Мне, Прахов, вообще скучно, очень скучно.
Тогда что-то екнуло внутри Прахова, будто проснулся в нем прежний аткарский мальчишка, слов нет, грубый, самонадеянный, но горячий, всклокоченный, живой. «Надо бы ей сказать что-нибудь такое,– подумал он.– Но как здесь скажешь?…» С досадой оглядел он столь привлекавший его прежде зал. Кругом сидели Панкратовы, множество Панкратовых, те же бороды, те же лоснящиеся морды, те же «червячки». Они расстегивались, почесывались и, тупо глядя на толстые икры танцевавших женщин, сквернословили: «Эй, задирай, гражданка, этажом выше…» Они хотели за свои деньги всего. Некоторые были с женами, на которых смешно барахтались непривычные шляпки – Натальи Генриховны или другой «комильфотной» мастерицы. Жадно они отбирали от своих послушливых половин недоеденные тарелки и недопитые стаканы. Другие привели сюда «девочек» с Тверской, и здесь же уминали их, как хлебный мякиш. «Да, тут не до лирики,– пробурчал Прахов.– Надо есть и пить». Он налил Тане еще рюмочку.
– Выпейте, веселее станет.
Какая же это была угрюмая ночь! Сменяли прыгавших женщин непристойные куплетисты. Один за другим уходили вдоволь ублаженные гости, иных, перехвативших, выволакивали. А Таня и Прахов все сидели друг против друга, как сидят на вокзале два незнакомых путника, поджидая поезда. Они глядели в разные стороны и молчали.
Уже начало светать, когда они встали и, прежде чем спуститься вниз, вышли на открытую веранду. Внизу была Москва, огромная и непонятная: дома, купола, сады, все то сбитое в кучу, то раскиданное невесть куда, не город – хаос. Не знаю, глядели ли вы сверху на Москву: необычайное это зрелище, от него наполняется душа и гордостью и отчаянием. Можно здесь вознестись – чуден город, пышен, щедр, всего в нем много, печать вдохновенной свободы лежит на нем, ни прямых проспектов, ни унылого однообразия, дом на дом не похож – кто во что горазд, бедность и та задушевна; а можно и поплакать здесь, как будто эта величавая картина поясняет жестокую судьбу русского человека и русского писателя. Город? Не город вовсе – тяжелое нагромождение различных снов; нет в нем единой любви, поддерживающей усталого путника на жизненном пути, нет ни воли, ни подвига, ни разума, как во сне проходят перед глазами то размалеванная луковка, то модный небоскреб, то деревянная лачуга, то базар, то пустырь,– все сонное и призрачное, так что хочется воскликнуть: друзья мои, это ли наше великое средоточие?…
Ни Таня, ни Прахов не размышляли о столь высоких и праздных вещах, однако беспомощная торжественность Москвы дошла до их сердец. Она, водка, тоска, а может быть, и близость Тани глушили Прахова. Он изменял всему строю последних лет. Ему захотелось вдруг объяснить Тане, что он вовсе не такой, что есть в нем, помимо «половых функций» или гонорара, человеческая глубина, настоящие чувствования; но как сделать это – он не знал. Он не находил нужных слов, те, что лезли в голову, были захватанными, юркими, гадкими словечками из «Вечерки».
– Знаете, я ведь стихи прежде писал, и неплохие.
Таня молчала. Прахов забеспокоился: не верит! Он морщился, пытаясь вспомнить какое-нибудь из своих стихотворений, но на ум приходили только строчки из последней статьи: «Так совершаются органические процессы, и зарождается в толщах…» Наконец, в сердцах, он сказал:
– Вот хотя бы начало одного из них: «Я так любил ее – до грубых шуток и до…» Нет, дальше не помню. «До грубых шуток…»
Если бы Прахов вгляделся в сероватую тень, стоявшую рядом с ним, то он увидел бы, что на щеках Тани были слезы, но глядел он, раздосадованный, в сторону, начал тяготиться разладом: то или это… Что за нюни!…
Они поехали в Проточный. Ни одним словом не обменялись за долгий путь. Тряслась пролетка, тряслись две головы, угрюмо склоненные, трясся извозчик, и казалось – это не любовная парочка едет из ночного кабака, а везут в покойницкую труп самоубийцы. Прахов прошел в комнату Тани. Ему хотелось не то спать, не то долго и безысходно хныкать, как ребенку. Однако его не покидала мысль: сегодня или никогда…
Недавнее смятение все же не прошло без следа. Среди привычного наигранного цинизма то и дело прорывалась трогательная мягкость. Таня, кажется, ничего не чувствовала, кроме усталости и одиночества. Но когда Прахов, уходя, ласково поцеловал ее глаза, она поглядела на него с признательностью. «Если б я не была так измучена, так изгажена, если б могла я полюбить, я, кажется, его полюбила бы. Но он ведь этого не знает. Он думает, что и с ним, как с Сахаровым… Какой ужас!…»
Эти мысли сквозь дурноту, сквозь полусон, сквозь наплыв нежности, которые означали если не любовь, то ее томительное и болезненное зарождение где-то в самой глубине сердца, были прерваны веселой суматохой, поднятой Праховым. Он вдруг вспомнил: а подарок? Да, он настолько поддался наваждению этой ночи, что чуть было не забыл о колечке, хоть вечером оно ему казалось порукой счастья. А вспомнив, он искренне обрадовался. Он видел печаль Тани, терялся перед ней, как перед непонятной болезнью. Может быть, подарок ее развеселит, отвлечет от унылых мыслей… Он надел кольцо на палец Тани:
– Как раз впору…
Таня не сразу поняла, что это.
– Подарочек. Я вчера купил, кажется, красивое…
Таня засмеялась бессмысленно и безысходно, нехорошо засмеялась. Потом какая-то мелькнувшая второпях мысль заставила ее приподняться, переспросить Прахова с тревогой, в которой опытный слух, может быть, различил бы и надежду:
– Что это?… «Грубая шутка»?…
Прахов совсем растерялся.
– Да что вы? Могу же я вам, после всего, подарить безделку!…
Тогда Таня вскочила, швырнула кольцо на пол и грубо крикнула Прахову:
– Зачем такие фокусы? Могли бы заплатить просто деньгами!…
9. ПРОЩАЙ, ДУША!
Таня лежала без мыслей, без воспоминаний, спала с раскрытыми глазами, все более и более отдалялась она от живой жизни. Ночь с Праховым докопала ее, даже не ночь, а исход, эта неожиданная, против воли, нежность к Прахову, еще не успевшая стать подлинным чувством, которая одна могла ее спасти, так глупо раздавленная мужской грубостью. Мертва теперь нежность, она гниет, как труп, вместе с ночью, с девятнадцатью прожитыми годами, с привязанностью к солнцу, к цветам, к человеческому голосу.
За стеной все шло по-обычному: раздувал самовар Лойтер, Юзик пиликал, разучивая новый «кусочек». Прахов, тот как свалился – уснул, сапог не снял, даже не снял с лица гримасы негодования, вызванной выходкой Тани: вот вам, отблагодарила!… Под окном орали мальчишки – собирались топить на помойке щенят. Сука грустно подвывала. Так вот встают, уныло потягиваются – пора на службу – и долго полощут рот, стараясь отделаться от привкуса жизни, пьют чай, тянут, что называется, лямку. Тянули ее и в то утро.
А в комнате Тани было тихо, пусто, хоть и лежала Таня, хоть и дышала, шевелила веками. На полу возле двери валялось колечко,– «гранфасон», как сказал Прахову ювелир. Таня о нем не вспоминала. Она прошла через все. Казалось, молодая душа вступает в агонию, нет больше ни живой боли, ни слез, только внезапные судороги, не понятный никому лепет, отмирание.
Тогда боязливо приоткрылась дверь, и в щель просочились неунывающие усики. Долго Сахаров колебался – трусил: прогонит, боялся и скандала покрупнее, крика, огласки, вмешательства подозрительных обитателей квартиры №6. Однако «сердце – не камень». Забавна, слов нет, влюбленная Поленька, но не может же Сахаров пробавляться одними анекдотцами… Завести новую? Хлопотно, да и накладно. А денег у Сахарова вовсе не было: Наталья Генриховна держалась стойко. Он – о костюме, о заветном, каштановом, а она в ответ о какой-то уголовщине. Черт знает что! Кончена семейная жизнь! Все складывалось против Сахарова, и без натяжки можно сказать, что даже усики его поникли. Он постучался. Таня не ответила, тогда он решился войти, даже подойти к кровати, хоть – что ни шаг – пятился назад, обдумывал, как бы в случае чего удрать с достоинством. Что за ерунда!… Таня не гнала его, не отвечала ему, все так же лежала, широко раскрыв глаза, не двигаясь, как будто и не пришел Сахаров. «Вот до чего зла,– подумал он,– глядеть не хочет. Здесь без дипломатии ничего не выйдет…» Голос Сахарова стал страдающим:
– Ты вот на меня сердишься… А я до точки дошел. Руки я на себя наложить могу. Не веришь? Поздно будет, когда поверишь. Теперь ты видала, с какой я штуковиной живу? Она тебя в три минуты уничтожила, а я – выговорить страшно – я десятый год с ней мучаюсь! Ты постой, постой, я сейчас тебе все объясню!…
Сахаров засуетился, замахал руками, боясь, что Таня станет упрекать его, хотя она, не меняясь в лице, все так же лежала навзничь.
– Ты за тот раз злишься? Очень глупо. Я же тебя выручил. Разве ты знаешь, на что эта баба способна? Разговоры? На разговоры плевать. Но здесь уголовщиной пахнет. Скажи я тогда одно слово – она убила бы нас на месте. Я, Танечка, по любви… Неужели ты этого не чувствуешь? Ну, дай я поцелую тебя…
Он наклонился. Глухо и спокойно сказала Таня:
– Если вы до меня дотронетесь, я закричу. Придут люди. Не стоит…
Сахаров, ошеломленный, отскочил:
– Это что за тон? Я, кажется, никогда не злоупотреблял силой. Как вам угодно… Я только объясниться хочу. Это мое право. Подумай-ка сама. Почему я живу с ней? Исключительно из-за ребенка. Ты этого чувства еще не испытала. Но здесь я связан по рукам. Она, мало сказать, истеричка – она ненормальная. Ее бы – на Канатчикову дачу… Ты знаешь, что она мне вчера сказала? «Если не порвешь с ней, я ее убью». И способна. Вот недавно – читала в газетах? – в Ленинграде одна ведьма, тоже «фон», девушку на куски изрубила и в Неву кинула. Она и меня может убить. Я тебя защищаю. Это – трагедия. А ты из-за каких-то пустяков крик поднимаешь. Стыдно!
– Да, да, я все понимаю. Я не сержусь. Только я прошу тебя – уйди сейчас. У меня голова болит. Я не могу с тобой разговаривать.
– Голова – ерунда. Можешь аспирину принять. У тебя вот и глаза блестят – насморк схватила. Знаешь, что я тебе скажу,– я уж и план выработал. Нельзя жить под вечной угрозой. Как только раздобуду сто червонцев – расплачусь с долгами, обеспечу Петеньку на год, и тогда мы с тобой переедем. Я и комнату присмотрел – в Лялином переулке, чудесный квартал, это не наш Проточный. Разрубить, так сказать, сплеча. Сейчас нельзя – кризис полнейший. Жалованья третий месяц не выплачивают – высшая политика. Вот я и бегаю с утра до ночи – все пытаюсь набрать двадцать червонцев. Это у меня «долг чести». Ситуация прямо-таки критическая…
Голос Сахарова срывался. Казалось, еще минута, и униженные усики оросятся горячими слезами.
– Вон там кольцо валяется. Возьми. Сколько оно стоит, не знаю. Можешь продать.
Сахаров долго ползал по полу, разыскивая закатившееся под комод колечко. Наконец он нашел его, прищурился с видом знатока, хотя в камнях ничего не смыслил:
– Кажется, настоящие, и работа… Но как же я у тебя возьму? Дашь, а потом самой жалко станет.
– Нет, бери. Я его все равно носить не буду.
– Ну, что ж, в таком случае мерси. Очень глупо, что тебя даже поцеловать за это нельзя.
– Нет, нет, не подходи. Голова болит. И уходи. А кольцо забирай.
Обиженно шевеля усиками, Сахаров засунул колечко в жилетный карман с нарочитой небрежностью, будто это трамвайный билет. Он хотел показать, что снисходит к вздорным желаниям Тани.
– До свидания. Надеюсь, что в следующий раз ты будешь гостеприимней.
Тогда какая-то мысль заставила Таню оживиться, даже встать, пристально взглянув на Сахарова. Может быть, она вспомнила, что как-никак перед ней человек, которому отдала она свое девичество, который видел ее стыд и слезы, не первый прохожий, а проклятый суженый, если и черт, то свой, домашний. Она остановила Сахарова:
– Обожди. Я должна тебе что-то сказать. Ты знаешь, откуда у меня это кольцо? Мне его дал один человек. Я с ним провела ночь. Понимаешь?… Вместо денег…
Сахаров даже запищал от возмущения:
– Вот как!… Прикидывалась чистоплюйкой – «ах, ненастоящее!…». А между прочим… И расцениваешь ты себя не очень-то дорого. О чем я, дурак, думал?…
– Чем ты возмущаешься? Денег ты на меня не тратил. Даже кольцо получил. Жалеть тебе как будто не о чем.
– А обида? Это не в счет? Я ради тебя чуть ли не в монахи записался. Ты что думаешь, мне легко без женщины? Но я ни-ни… А ты в это время…
Таня прервала его:
– Хватит! Поговорили по душам, теперь уходи. А с кольцом – как хочешь, можешь взять…
Сахаров заерзал. Как выйти из положения? Таню он проворонил, это дело пропащее. Но с кольцом? Двадцати, конечно, не дадут, а пять выгнать можно – тоже деньги. Однако – самолюбие. Нельзя же после всего преспокойно раскланяться, как будто и нет у него в кармане никакого кольца. Он бегал по комнате, стараясь выдумать что-нибудь хоть сугубо надменное, но избавляющее его от отдачи презента. Наконец, так ничего и не придумав, он вытянулся и, тщась стать высоким, важным, независимым, как покойный барон фон Майнорт, медленно процедил:
– Я беру его, чтобы показать… ну, презрение. Прощай.
Когда Сахаров вышел, Таня начала смеяться жестоким, нервическим смехом. Она металась по комнате, рвала какие-то бумажки, суетилась, подбирала клочки, и все смеялась. Мускулы ее лица судорожно дергались от приступов этого смеха, а глаза глядели по-прежнему бессмысленно, как забитые окна покинутого жителями города. Потом она выбежала в коридор:
– Юзик! Идите сюда, Юзик! Я расскажу вам смешную историю.
Юзик прибежал, как был – в дырявой фуфайке, со скрипкой. Он очень обрадовался. Две недели Таня с ним не разговаривала: сердилась за нотации. Юзик, как-то увидав у нее бутылочку (Прахов принес), робко попросил: «Не нужно, Татьяна Алексеевна, лучше поезжайте себе в Покровское, там такой удивительный воздух, или я принесу вам котенка, с котенком, по-моему, не так тоскливо…» Две недели терзался Юзик, доводя «комическими кусочками» чувствительную Лойтер до слез. И вот Таня зовет его. Он прибежал сияющий и нежный, как придорожный кустик в эти весенние дни. Увидев глаза Тани, он, однако, сразу осекся.
– Что же вы испугались, Юзик? Мне просто очень весело. Разве вы не видите, что мне очень весело? Хотите, я и вас развеселю? Смешная все-таки вещь жизнь. Вы только послушайте. Я очень скверная женщина. Но не в этом дело. Сегодня Прахов ночевал у меня. И он дал мне за это кольцо. Видите, какой он деликатный! Он ведь, оказывается, и стихи пишет, поэт! Ну, разве не смешно? Почему вы не смеетесь, Юзик? Обождите, самое веселое впереди. Я дала это кольцо Сахарову. Я ему рассказала все. И знаете, что он сделал? Юзик, он взял кольцо! Смейтесь, Юзик! Это ведь смешно…
Горбун не смеялся. По правде сказать, он плакал, хоть и не мужское это дело, он стоял и плакал настоящими слезами. Но Таня не глядела на него. Ее возбуждение все росло.
– Юзик, я буду сейчас танцевать. А вы играйте. Играйте фокстрот. Ну!…
– Я не могу сейчас играть, Татьяна Алексеевна. Если б я был великим артистом, я сыграл бы самую прекрасную вещь. Я сыграл бы такую вещь, что все стали бы перед вами на колени и заплакали, да, да, и эти низкие души, и мадам Лойтер, и даже дома Проточного. Я сыграл бы, и в ваши глаза вернулась бы жизнь. Но я не великий артист, я жалкий недоучка. Я могу играть, только когда люди смотрят на экран и не слушают музыку. Но разве можно говорить сейчас о музыке? Я тихий человек, но сейчас я способен убить этого низкого Прахова. Татьяна Алексеевна, уезжайте отсюда! Я говорю вам, что есть другая жизнь, честное слово, есть настоящая жизнь! Я буду очень страдать, когда вы уедете, но еще больше я буду радоваться. Вас обидели. Детей всегда обижают. Когда я был маленьким, весь Гомель смеялся над моим горбом. Но вы найдете других людей, и они будут хорошими людьми. Вы говорили, что у вас где-то сестра. Уезжайте к этой сестре. Уезжайте, или я, Юзик, прокляну жизнь!
Пока он говорил, Таня сидела понуро в углу. Вспышка мнимой веселости кончилась. На смену пришло изнеможение. Она плохо соображала, о чем ее просит Юзик. Машинально повторила она:
– Да… сестра…
А минуту спустя уже настойчиво, в упор она спросила Юзика:
– Вы можете достать морфий?
– Татьяна Алексеевна!… Танечка!… Не говорите мне таких ужасных вещей. Вы не можете умереть. Я вас не пущу! Вы – благородная душа, и вы найдете благородного человека. Хотите, я буду сторожить вас, как собака, чтобы никто не посмел вас пальцем тронуть? Если б я мог, я принес бы вам не этот проклятый морфий, я принес бы вам все цветы мира, все звезды, весь смех, всю радость. Но что я могу вам принести, кроме моего смешного горба? Я вам не дам пить яд! Я не позволю вам умереть! Я вцеплюсь в вас!…
Он ловил глазами ее глаза, как одержимый, и Таня испугалась его. Она не задумывалась, почему этот чудак кричит, плачет, упрашивает. В своем горе она не замечала любви Юзика, как не замечают на похоронах стыдливого благоухания цветов. Слезы горбуна не доходили до ее сердца. Влекомая одной угрюмой мыслью, задумчиво отвела она руку Юзика. О чем он хлопочет? Разве он не видит, что Таня умерла, что перед ним сидит, дышит, разговаривает не человек, но только случайный набор глаз, волос, слов, привычек? Какая в нем нелепая и надоедливая суетливость! Вот так он и с Праховым, и с Лойтерами, и с Осенькой, у которого, видите ли, «животик болит»… Прахов негодяй, но Прахов правильно прозвал Юзика; «протопоп из Гомеля». Так, видно, в жизни все устроено: если есть в человеке доброта, нежность, отзывчивость, то уж обязательно он смешон. Надо его успокоить и отослать…
– Я пошутила, Юзик. Не бойтесь, все в порядке. Завтра вы перемените в библиотеке книги. Хорошо?
Недоверчиво взглянул Юзик на Таню, нахмурился, примолк. Он увидел, что его бессвязные речи не поняты, что весь он комичен, как анекдот, а то и противен, что не в его власти вернуть Тане жизнь. Кажется, впервые со стыдом, более того – с отвращением, он подумал о своем уродстве. Будь он высоким и стройным, может быть, по-иному звучали бы эти клятвы и мольбы. С невыносимой, даже для бесчувственного уха, грустью сказал он: