355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Ильинский » Сам о себе » Текст книги (страница 6)
Сам о себе
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:17

Текст книги "Сам о себе"


Автор книги: Игорь Ильинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Глава VII

Студия и гимназия. Уроки импровизации. Смерть отца. Октябрьская революция. Театральная жизнь в первый год революции. Маяковский. Первая встреча с ним. Несколько слов в защиту «левого» искусства

Шестнадцати лет от роду, бросившись с головой в жизнь студии, во все разнообразие лекций и уроков, я, по всей вероятности, совсем забросил гимназию. По крайней мере в памяти почти не сохранился последний год учения во Флеровской гимназии.

Я говорю последний, так как – считаю, что на мое счастье – восьмой класс был в это время отменен советской властью, и судьба дала мне возможность в ближайшем будущем скороспело, но формально закончить учение в гимназии и всецело отдаться моему призванию. Пока же я, продолжая учиться в гимназии и в студии одновременно, приносил в гимназию мои новые познания, увлеченный до крайности студийными делами, делился ими с товарищами и, как я уже говорил, даже с учителями.

Особенно влияние студии сказывалось на литературе (Сахновский) и психологии (Комиссаржевский), которым в студии уделялось очень большое внимание. В гимназии же эти предметы также проходились, и я не пропускал возможности пустить пыль в глаза учителям и товарищам.

Основной и решающей дисциплиной на первом курсе студии были уроки импровизации, которые вел сам Федор Федорович.

Первым заданным упражнением было разделиться на пары и поздороваться друг с другом. Надо было нафантазировать, придумать ситуацию, при каких обстоятельствах здороваются два человека. Скажем, здоровается начальник с подчиненным или человек, спешащий по делу, здоровается торопясь, не хочет задерживаться. Влюбленный в девушку здоровается с ней, она же не обращает на него внимания и пр. и пр.

Мы с Акимом тоже что-то нафантазировали, но наша импровизация не остановила внимания Комиссаржевского и прошла незамеченной. Нас даже перестали вызывать для импровизации, что было плохим знаком. Между тем мы давно подготовили новую импровизацию, которую увлеченно репетировали между собой, надеясь взять реванш. И он был взят.

Аким изображал доктора, а я пациента. Сцена делилась на кабинет и приемную. Сначала я входил в приемную, с воображаемо перевязанной больной шеей, которую я как бы нес, не смея ею шевельнуть. Меня как бы вводила горничная, я благодарил ее застенчиво, смотрел картины на стенах в ожидании вызова доктора, держа боком голову все с той же неповорачивающейся шеей. Вдруг появлялась воображаемая собака, которую я начинал бояться и которая заставляла меня залезать на стул. Но и тут я оставался с той же неповорачивающейся, напряженной шеей. Доктор – Аким выгонял собаку, вводил меня в кабинет, где мыл руки, а я со страхом сидел на краешке стула, внимательно наблюдая за всеми его движениями. Затем он несколько раз спрашивал меня, на что я жалуюсь и что со мной. Я сначала молча и застенчиво показывал на неповорачивающуюся шею и, наконец, робко выговаривал одно слово: «Чирий».

Аким снимал с меня воображаемую повязку и уводил в операционную, откуда уже раздавался мой невероятный вопль. Эта несложная импровизация была нами очень непосредственно разыграна.

Комиссаржевский, говорят, валился от смеха со стула. Импровизация эта так понравилась ему, что он заставил нас повторить ее на полугодовом экзамене в присутствии актеров и всей студии.

Мы сразу сделались любимцами Комиссаржевского, его «надеждой» и притчей во языцех всей студии.

«Все считают нас страшно талантливыми. Я сам слышал, как об этом говорил Сахновский актерам. Лопни мои глаза», – говорил Аким.

Я видел, что Тамиров уже чувствовал себя избалованным вундеркиндом, томно мигал своими большими черными ресницами и, облаченный в шикарный модный английский костюм, кокетничал «талантливостью» и упивался своим успехом. Я же, в своем гимназическом обличье, но в мадеровских ботинках с пуговицами, был скромнее и уже, увы, чувствовал себя как бы «при Акиме». Я превратился как бы во вторую скрипку на нашем курсе, значительно уступая Акиму в умении подавать свой успех и свою «талантливость».

Тут же зарождалась и первая актерская ревность, хотя по-прежнему он оставался моим лучшим другом и товарищем.

Но не успели мы еще войти по-настоящему в жизнь студии, как два события, одно мое личное, а другое огромное историческое, совершились одно за другим и отвлекли меня на некоторое время от моих новых интересов.

Через две недели после моего поступления в студию умер отец. Я так и не успел сказать ему, что поступил в студию. Единственно, на что я решился, я рассказывал, что нашел себе новых друзей и товарищей среди студийцев Комиссаржевского, с которыми очень дружу и часто встречаюсь, – как бы оправдывая возникавшие новые темы разговоров с отцом и подготавливая к сообщению об уже случившемся.

Несмотря на болезнь отца, смерть его была неожиданной для меня и для моей матери. Помню наше ночное путешествие в больницу, когда мать еще надеялась, что отец жив, помню, как мы узнали о смерти и с каким ужасом я глядел на мертвого папу, свернувшегося в своей обычной позе калачиком на больничной постели. Умер он во сне, спокойно и, по-видимому, безболезненно... Отца похоронили. Это была середина октября 1917 года.

Через неделю прогремела Октябрьская революция. В те дни я не понимал значения происходящих событий. Личная моя жизнь была отвлечена от политических интересов. В мое оправдание могу только сказать, что не было в то время около меня людей или старших товарищей, которые могли бы объяснить происходящее. Сам я был слишком еще молод и смотрел на жизнь из окошка буржуазно-интеллигентского мира. И нужно было пройти времени, пока я до конца осознал, какой великий исторический рубеж был перейден Россией и всем человечеством в те октябрьские дни...

Пока же в качестве юного московского обывателя, живя в нашей квартире, в одном из больших московских домов в Хлебном переулке, я изредка выполнял общественные очередные дежурства по ночам в парадном подъезде, у запертой стеклянной двери, прислушиваясь к ночной ружейной и артиллерийской перестрелке.

День мы проводили в коридоре квартиры, где была устроена столовая, так как у окон находиться было небезопасно. В наш дом попал снаряд, который пробил стену.

В квартире у нас находился гостивший знакомый прапорщик, который был уверен, что верх одержат юнкера. После победы большевиков он отсиживался еще несколько дней, так как не хотел выходить в форме офицера на улицу.

Через шесть-семь дней уличных боев стало окончательно известно об установлении советской власти.

Улицы были полны народу. Я вышел на Поварскую. По ней двигались красногвардейские патрули и стояли контрольные посты.

Проходя мимо одного из контрольных постов, я обратил внимание на то, что они пропустили меня и вдруг остановили шедшего сзади меня такого же, как я, гимназиста. Они быстро обыскали его, нашли в карманах форменной шинели стреляные патроны и задержали. Помню, как я удивился тому, что рабочие-красногвардейцы безошибочно угадали и остановили именно этого гимназиста, не обратив никакого внимания на проходивших мимо других, таких же молодых людей.

На стенах появились первые декреты за подписью В. И. Ленина. Двери гимназии и студии снова открылись передо мной, и жизнь как будто пошла своим чередом.

В гимназии многие неодобрительно отзывались о победе большевиков, передавали слова отцов, что революционная власть эта на две-три недели и что новые политические события не заставят себя ожидать.

Однако советская власть медленно, спокойно вступала в свои права. На стенах появлялись новые декреты и приказы.

Как мне кажется, первый год советской власти, первая зима 1917/18 года не внесли больших изменений в жизнь того мира искусств, в котором я вращался.

По-прежнему шли в театрах те же пьесы, по-прежнему всю зиму стояли длинные столы в буржуазной «Летучей мыши». Разве только там было не так много публики, и нам, студийцам, по нашим удостоверениям давали туда контрамарки. Выходили и частные газеты, самые разнообразные, вплоть до суворинского «Вечернего времени». Выпускались юмористические «Известия Николая Смирнова-Сокольского». Оживилась деятельность разных поэтических, литературных кафе.

Однажды, идя на занятия в студию Комиссаржевского по Настасьинскому переулку, я заметил, что в одном из маленьких низких домов, где помещалась раньше прачечная или какая-то мастерская, копошатся люди. В помещении шел ремонт. Проходя на следующий день, я обратил внимание, что ремонт шел какой-то необычный. Странно одетые люди, не похожие на рабочих, ходили с кистями по помещению и мазали или рисовали на стенах. Я подошел поближе и приплюснул нос к оконному стеклу. Были ли стены расписаны футуристической мазней или только грунтовались зигзагами и полосами, трудно было разобрать. Двое «маляров» подошли с кистями к окну и начали мне делать какие-то знаки. Один был большого роста, другой, коренастый, – поменьше. О чем они спрашивали меня, я не мог расслышать за окошком, но, по-видимому, они спрашивали меня, нравится ли мне их работа.

Я отвечал им соответствующей мимикой, которая выражала мое неясное отношение к их художеству. Коренастый быстро нарисовал кистью на стекле окна круг и на круге студенческую фуражку. Затем появились точки глаз, приплюснутый нос и линия рта. Он спросил знаками, нравится ли мне мой портрет. Я отвечал утвердительно. Тогда другой нарисовал рядом еще круг, приделал к нему студенческую фуражку, а в круге поставил вопросительный знак. После этого художники отошли от окна и занялись расписыванием стен. Я полюбовался моим портретом и пошел на занятия. Проходя в следующие дни мимо этого помещения, я показывал товарищам мой портрет. Рядом с портретом появились новые каракули, запятые, иероглифы, отдельные знаки нот, но мое изображение так и оставалось нетронутым. Оказалось, что в помещении было открыто группой художников и поэтов новое футуристическое кафе. Однажды группа студийцев-комиссаржевцев уговорила меня зайти и посмотреть, что делается в этом кафе.

– Пойдем, говорят, там читает Маяковский «Облако в штанах». Здорово читает! Пойдем!

Каково было мое удивление, когда я узнал в Маяков ском того маляра, который ставил вопросительный знак на моем лице. Его товарищем оказался художник Бурлюк.

Во все время существования этого кафе мое изображение продолжало красоваться на витрине. И даже когда кафе было уже закрыто и там снова заработала какая-то мастерская, мое изображение почему-то не стерли и оно продолжало украшать подъездной путь к Театру имени В. Ф. Комиссаржевской. Думаю, все поймут, как я жалею, что не вырезал тогда этого стекла.

Первое посещение «Кафе поэтов» и читка своих стихов Маяковским произвели на меня громадное и неожиданное впечатление: сама неповторимая манера и стиль чтения Маяковского, где сочетались внутренняя сила и мощь его стихов с мощью и силой голоса, спокойствие и уверенность с особенной убедительностью его поэтического пафоса, который гремел и парил царственно и который вдруг сменялся простыми, порой острыми, ироническими, сокрушающими, почти бытовыми интонациями, поражавшими своей простотой, словом, то неповторимое в чтении Маяковского, о чем трудно рассказать на бумаге и о чем с восхищением будут вспоминать все люди, которые слушали его чтение. Впечатление от этой манеры, которая, несмотря на свою яркость, почти не оставила подражателей, так как была органически свойственна только ему, – не только было огромно, но и заложило и создало для меня фундамент того нового образа величайшего поэта нашей эпохи, какого-то великолепного образца человека новой эпохи, художника новой эпохи, каким для меня и для многих молодых людей моего времени очень скоро стал Маяковский.

Неверно будет, если я скажу, что любовь к Маяковскому у меня возникла сразу в этом кафе поэтов. Много было еще непонятного и ошарашивающего. Но я уже не мог пройти мимо первого огромного впечатления. Я обрел веру, которая в дальнейшем, на разных этапах, все больше и больше укреплялась, веру в то, что это и есть первый и великий поэт нашего времени. Я могу теперь гордиться и не могу удержаться, чтобы не похвастать тем, что еще в то время он стал моим любимым поэтом и творческим маяком.

Я восхищался «Войной и миром», «Облаком в штанах», а также большинством его ранних стихов. Некоторые стихи еще раньше я встречал в «Новом сатириконе», и тогда они казались мне странными, диссонирующими с характером этого журнала и не всегда понятными для меня по смыслу.

В то время было не только трудно выговорить, что мой любимый поэт современности – Маяковский, но и вообще сказать, что Маяковский мне нравится.

Он еще ассоциировался с ранним футуризмом: «ложечкой в петлице», «дыр бул щыл», недавней «желтой кофтой», которую он снял после революции и которой незачем было теперь дразнить буржуазию. Желтую кофту ему можно было уже заменить рабочим костюмом и начать строить новую поэзию, помогающую становлению новой, послеоктябрьской жизни. Разрушать, дразнить и озорничать в искусстве для него уже было все меньше и меньше нужды.

Но для меня всегда было органично то, что Маяковский был футуристом. Почему-то хотят забыть или редко вспоминают о том, что футуристы и вообще «левые» в искусстве первыми пошли работать с большевиками.

В 1919 году начались споры и полемика вокруг футуризма в искусстве. На диспуте «Искусство и жизнь» Гидони, отрицая футуризм, говорил, например, что футуристы как школа и художественное направление соответствовали дореволюционной эпохе буржуазного мира, в котором они играли роль антитезы по отношению к утверждающей себя буржуазии. Наша эпоха, эпоха социалистического переустройства жизни, требует иных подходов и иного искусства. Нам нужен монументальный, обобщающий и простой стиль всенародного искусства, рассчитанный на восприятие масс и отнюдь не порывающий с великими достижениями прошлого. Футуристы, претендующие на монополию в искусстве, этим стилем не обладают, говорил Гидони. Они не сумели за это время создать ничего ценного и устойчивого. Их искусство, явленное в дни октябрьских торжеств, а также пытающееся выйти на улицу, глубоко непонятно массам и отталкивает их от искусства вообще. Эта точка зрения, высказанная Гидони еще в 1919 году, восторжествовала и вполне жива и теперь. Выступая на этом диспуте, Маяковский опровергал мысль о диктатуре футуристов и заявлял, что в искусстве лично он, Маяковский, приветствовал бы эту диктатуру, так как только одни футуристы и имеют право быть диктаторами, ибо они являются единственными революционерами в искусстве.

В дальнейшем, на диспуте о «Зорях» в Театре РСФСР 1-м, Маяковский уже говорил: «Мы, футуристы, первые отошли от интеллигентских форм и прочего к революционной действительности».

Футуристы первыми начали утверждать в первые годы революции тот стиль, который далеко не всех удовлетворял и был несколько неожиданным для многих, но который смело и самовольно вошел в жизнь.

Художники-декораторы внесли «левую» манеру, очень разнообразную по приемам, почти во все новые спектакли того времени.

Декорации Лентулова, Якулова, Малютина, Федотова, П. Кузнецова, братьев Стенберг были памятны и характерны для декоративного искусства этой эпохи. Все яркие и в какой-то степени этапные спектакли того времени, начиная с якуловской «Принцессы Брамбиллы» в Камерном театре и лентуловских «Сказок Гофмана» и «Лоэнгрина» у Комиссаржевского и кончая «Зорями», «Мистерией-буфф» и «Великодушным рогоносцем» у Мейерхольда, «Чудом святого Антония» и «Турандот» у Вахтангова и «Гадибуком» в Габиме, – все эти спектакли были в большей или меньшей мере под знаком формалистических или футуристических декораций.

Достаточно вспомнить эскизы и макеты декораций к «Зорям» Верхарна, сделанные одним из лучших наших декораторов В. Дмитриевым, в дальнейшем выросшим в прекрасного художника-реалиста («Горе от ума», «Анна Каренина» в Художественном театре и многие другие спектакли), чтобы понять роль подобных тенденций в театре того времени.

Но эти тенденции были сильны не только в театрально-декоративном искусстве. Эти тенденции вышли на улицу в форме разнообразнейших плакатов, «Окон РОСТА» того же Маяковского, в виде памятной всем москвичам футуристической росписи палаток в старом Охотном ряду, в барельефах на стенах домов, в росписи фарфора 1919–1920 годов с изображением хлебных карточек на тарелках.

«Футуристический стиль» первый бросился на службу революции, претендуя стать стилем ее изобразительного искусства. В дальнейшем жизнь его отбросила и отказалась от него. Искусство пошло по широкому пути социалистического реализма. Но мне кажется, что «футуристический стиль» неразрывен с первыми годами Октябрьской революции, и, больше того, я, например, как гражданин и как художник, с радостью, а не с раздражением вспоминаю этот «левый стиль», который во многом окрашивал тот период и придавал ему особую романтическую прелесть, звал к радостным, хотя и несколько сумбурным, пестрым мечтаниям об искусстве будущего. Мне кажется, что он украшал жизнь тех лет. Зачем же стараться зачеркнуть прошедшее и забывать о нем.

Во всяком случае, так было, и, несмотря на все старания некоторых искусствоведов, не стереть им воспоминаний об этой поре советского искусства.

Мне ясно, что знакомство с Маяковским-футуристом было для меня первым отправным толчком, чтобы в дальнейшем пойти в театр, к режиссеру – другу и соратнику Маяковского на том же «левом» фронте, к очень противоречивому художнику Мейерхольду, который искренне хотел строить театр, созвучный эпохе, новый театр, достойный той эпохи, и который увлек меня, как и многих других молодых актеров, пойти за ним и строить этот театр в холодном, неуютном, необжитом помещении, похожем больше на транзитный вокзал, чем на театр.

Глава VIII

Репертуар театров. Первый шаг на сцену Фореггер и его Театр четырех масок. «Каракатака и Каракатакэ». На втором курсе. Студийный театр. Тоска по театральности

В первоначальные годы учения и работы в студии-театре Комиссаржевского, совпавшие с революционной ломкой жизни, я был еще далек от революционных настроений и мечтаний о новом театре, рожденном Октябрем.

Студийные занятия шли своим чередом. Театры почти никак не откликались на политические события. Круг революционных пьес репертуара того времени ограничивался «Саввой» Л. Андреева, «Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега, «Вильгельмом Теллем» Шиллера, оперой Бетховена «Фиделио». Да и этот репертуар начал появляться через год после Октябрьской революции. Многие театры и режиссеры искали близости к новой зрительской массе в классических пьесах, носивших народный характер, даже в уходивших в далекое прошлое. Шекспир, Мольер, Бомарше, даже Аристофан должны были быть ближе народу, чем всякие декадентские и «современные» пьесы русских и западных авторов того времени, вроде андреевских пьес типа «Тот, кто получает пощечины» или «Собачий вальс», сумбатовского «Ночного тумана», пьес Ведекинда, Шницлера и салонных комедий.

С внедрением классики, близкой народу, и началась некоторая смена репертуара. Но часто в постановках классиков начинали превалировать стилизация и отвлеченное эстетство, а настоящая народность и близость к зрительской массе подменялись режиссерами-эстетами нарочито упрощенными постановками, псевдонародными «балаганами», грубыми гротесками и прочими новшествами, занимавшими и интересовавшими критику и сугубо театральную публику, но оставлявшими холодной новую, неискушенную зрительскую массу, которая охотнее находила настоящий балаган в цирке или в отсебятинах опереточных комиков и которой был более дорог реализм Художественного театра и его студий, Малого театра и лучших спектаклей Театра Корша.

Не прошло и нескольких месяцев моего учения в студии, как мне привелось, будучи еще студийцем и гимназистом, впервые выступить на профессиональной сцене.

Театр имени В. Ф. Комиссаржевской ставил некоторые свои спектакли в помещении бывшей оперы Зимина, называвшейся в то время Оперой Совета рабочих депутатов (ныне Театр оперетты, помещающийся на улице Пушкина). В пьесе Аристофана «Лизистрата», в постановке Ф. Ф. Комиссаржевского, мне пришлось сыграть роль одного из стариков. Это была бессловесная роль, довольно несложная, и заключалась она главным образом в участии в небольшом танцевальном выходе расслабленных старичков.

Двадцать первого февраля 1918 года я впервые нырнул под музыку оркестра на большую сцену театра, был ослеплен рампой и прожекторами, где-то зияла страшная тьма-публика, и я, что-то автоматически проделав ногами и, конечно, абсолютно не владея собой, оказался приобщенным к настоящему, всамделишному театру.

Комиссаржевский избегал занимать в спектаклях учащихся студии, в особенности же студийцев первого курса. Но бывали исключения. Так, молодой А. П. Кторов, будучи учеником второго курса, уже играл большие роли. Все мои помыслы были обращены к тому, чтобы еще раз, снова, как можно скорее увидеть огни рампы.

Но из педагогических соображений Комиссаржевский нас задерживал, и только на втором курсе я еще раза два появился в крохотных ролях: вестника, о котором я уже писал, и молодого джентльмена в «Гимне Рождеству» Диккенса. Осенью я удостоился маленькой роли в новой постановке пьесы Ведекинда «Лулу», которую ставил Сахновский. Я получил роль журналиста Гельмана и играл ее на премьере.

Пока же, в первый год учения, пришлось довольствоваться единственным выступлением в аристофановском старичке. Больше нас на сцену не пускали.

К лету мы с Тамировым получили первый ангажемент.

Один молодой человек, любитель искусства, знаток старинного театра, начинающий режиссер Фореггер, попросил нас зайти к нему на квартиру, помещавшуюся в маленьком особняке на Малой Никитской улице, для того чтобы пригласить нас как актеров работать у него летом во вновь открывающемся Театре четырех масок, участвовать в старинном французском фарсе Табарена «Каракатака и Каракатакэ». Нам было назначено такое же маленькое жалованье, каким был и театр.

Театр по сравнению с театром-студией имени В. Ф. Комиссаржевской, где помещалось сто восемьдесят человек, был действительно маленьким. В нем было всего сорок мест, и театр должен был открыться в этой же квартире Н. М. Фореггера, заполненной редкими книгами, гравюрами и старинной мебелью. Мы с воодушевлением принялись не только за разучивание ролей и репетиции, но и сами помогали украшать зрительный зал, «гардероб», фойе. Фореггер с семьей перебрался в одну маленькую комнату. Мы сами расписывали декорации, а женщины помогали единственной портнихе шить костюмы, правда, весьма примитивные, и пришивали к раздвижному занавесу бубенчики и колокольчики, которые при открытии и закрытии занавеса издавали мелодичный задорный звук.

Мы были взволнованы и встревожены одним обстоятельством. Мы боялись, что Федор Федорович ревниво и немилостиво отнесется к нашим экспериментам. Но, насколько я вспоминаю, все обошлось благополучно. Федор Федорович либо сделал вид, что не знает о нашем спектакле, либо действительно не знал. Только я и Терешкович выступали под своими фамилиями. Другие ученики студии предусмотрительно скрылись под псевдонимами.

Кторов выступал на афише как Торов, Аким Тамиров как Тарас Акимов, жена В. Г. Сахновского Томилина стала Митолиной.

Афиши Театра четырех масок были расклеены, премьера прошла с успехом, и появились даже скромные рецензии в газетах, где особенно хвалили Акимова, то есть Тамирова.

Старинный французский фарс был достаточно архаичен и наивен, но игрался занятно и непринужденно, театр возбуждал некоторое любопытство, и тридцать—сорок человек всегда туда приходили. Таким образом, «зал бывал полон». Осенью мы возвратились к своим студийным делам и занятиям, и театрик прекратил свое существование. Фореггер пытался его обновить, и некоторые из нас еще бывали у него на репетициях, но, к сожалению, я не помню, что мы еще должны были там готовить. В памяти остались только первые читки пьесы Макиавелли «Мандрагора».

Время это было холодное и голодное, и я помню очень хорошо, как мы все после репетиции, приспособивши саночки или просто охапками растаскивали старые заборы и сараи на задворках дома Фореггера и иногда под свистки дворников тащили домой полусгнившие доски, чтобы растопить «буржуйки».

Этими налетами оканчиваются мои воспоминания о милом фореггеровском периоде, который вклинился в нашу студийную жизнь комиссаржевцев.

Театр имени В. Ф. Комиссаржевской в Настасьинском переулке за четыре-пять лет своего существования стал для многих московских театралов одним из любимых.

Театр этот наряду с Первой студией МХТ положил начало небольшим студийным театрам, которые полюбились театральной Москве и вдруг сразу стали, особенно Первая студия, в один ряд с лучшими профессиональными театрами.

Победили они своей свежестью, молодостью, печатью беззаветной любви, а также проникновенным и святым отношением к делу театрального искусства. Первая студия была плоть от плоти, первенцем нового поколения МХТ.

Она была очень сильна актерским составом, который, пожалуй, не уступал и ансамблю Художественного театра.

Некоторым зрителям особенно нравилось, что актеры играли тут же, на полу, без подмостков, и зрители как бы подсматривали жизнь без театральных прикрас и рампы.

Зрителям, которым полюбился Театр имени В. Ф. Комиссаржевской, наоборот, нравилось, что театр уводит их от жизненного натурализма и показывает театральную жизнь пьесы и ее героев в различной театральной форме, порой отдаляя актеров в маленьком театре от зрителей светом, тюлевыми занавесами и другими тонкими театральными приемами, создавая несколько сказочную, праздничную, театральную атмосферу каждого спектакля.

Театр имени В. Ф. Комиссаржевской был далеко не так популярен среди интеллигенции, как первое детище Художественного театра. Зато он внес новые веяния, обогатившие театральное искусство той поры.

Зрители в Театре имени В. Ф. Комиссаржевской радовались и наслаждались не столько сильной и проникновенной профессиональной игрой актеров, а, скорее, свежими и новыми формами театральности, свойственными этому театру. Многим была люба эта театральность. Были, конечно, среди них и сугубые эстеты.

Но все же тоска некоторой части московских зрителей по театральности, по новым формам театрального искусства, по смелости и некоторой фантастичности театра, а не подсмотренной жизни, была, на мой взгляд, естественна и закономерна.

И Камерный театр А. Я. Таирова, в котором актеры тогда нарочито говорили нараспев и почти пели, в котором художники в декорациях и костюмах утверждали невиданные формы, нашел своих поклонников и почитателей.

Стоны тоски по театральности начали раздаваться и из Художественного театра и из Первой студии. Мечтал о театральности и Е. Б. Вахтангов, в дальнейшем создавший театр, где форме и театральности было отведено большее значение, чем в других ответвлениях Художественного театра.

Вахтангов создал свой театр, все же оставаясь плоть от плоти учеником Станиславского и Немировича-Данченко, опираясь и развивая в своей работе с актерами «систему» Станиславского.

Задолго до Вахтангова начались в русском театре поиски новых форм в театральном искусстве. Такие «театры исканий» бывали и во власти декадентства, но поиски театральности и утверждение условного театра имели место и в Петербурге у В. Ф. Комиссаржевской, В. Э. Мейерхольда, Н. Н. Евреинова и в Москве – в Свободном театре у К. А. Марджанова.

Не без их влияния родились в Москве Камерный театр Таирова и Театр имени В. Ф. Комиссаржевской (Комиссаржевский и Сахновский).

Эти два театра в первые годы после Октябрьской революции были единственными театрами, которые внесли новое, после Художественного театра, направление в театральное искусство. И я, безусловно, был уже захвачен или заражен (как хотите!) этим направлением в театре, направлением, противопоставляющим себя Художественному театру. Правда, во мне было известное раздвоение: моя актерская душа была восхищена и очарована огромной силой реализма актерского исполнения в Художественном театре, в Первой студии, в Малом театре, даже в Театре Корша.

Но очарование театра, очарование театральности и любовь к театральности я получил в «Летучей мыши», в Свободном театре Марджанова, в Театре имени В. Ф. Комиссаржевской и в Камерном театре.

Кроме того, было у меня еще и не осознанное вполне, смутное желание бунта против канонов и респектабельности МХТ, желание громко покричать или перевернуться на сцене МХТ, разрушить кажущееся правдоподобие или ввести туда какие-то условные или даже фантастические приемы.

Если внимательно прислушаться к тому, что смутно бурлило в душе молодого актера в годы революции, – это право на создание нового, своего искусства. Я сам, сам хочу утверждать что-то новое, праздничное, театральное, небывалое. Это был и избыток еще не вылившихся творческих сил и смутная неудовлетворенность, иногда переходящая в нарочито и предвзято бравирующее отношение к Художественному театру, к старым формам театра, вроде Малого, Незлобина и пр., где и актерские удачи в то время нами, молодежью, не очень уважались. Эти театры были просто не в счет. Камнем преткновения был Художественный театр, так как игра актеров, ансамбль этого театра, а также Первой студии потрясали театральную публику и нас, молодых «противников» Художественного театра.

Мы преклонялись перед игрой актеров и этими театрами и вместе с тем хотели создать другой театр, создавать в этом театре что-то другое, идти за тем, кто нас на это позовет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю