355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Губерман » Путеводитель по стране сионских мудрецов » Текст книги (страница 4)
Путеводитель по стране сионских мудрецов
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:18

Текст книги "Путеводитель по стране сионских мудрецов"


Автор книги: Игорь Губерман


Соавторы: Александр Окунь
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

«Не укради» – весьма полезное (и столь же напрасное) для человечества наставление. Ибо не сказано, что именно нельзя (ибо греховно) красть. Все, что чужое? Ну а если оно именно твое, принадлежит тебе по праву, у тебя же и отобрано, только добром ты возвратить его не можешь – как тогда? И даже воры профессиональные – уж крайний случай! – для себя придумали отмазку: мы попросту находим то, что человек еще не потерял. И потому для множества житейских краж мы с легкостью находим оправдание: то никому это не нужно, кроме нас, то это было нам недодано, хотя и полагалось бы при честном дележе, и мы всего лишь восстанавливаем справедливость. В советской жизни это было очень даже праведно. И кто-то из мыслителей такую ситуацию отменно сформулировал: «Сколько у нашего государства ни воруй, все равно свое не вернешь». И мы убеждены, что самый честный в мире человек, если расслабится и память оживит, наверняка припомнит нечто, что слегка пригасит в нем праведное осуждение крадущих. А кто заявит вслух, что он по части присвоения чужого чист, как детская слеза, – в него пускай немедля кинут камень, чтобы лучше вспоминал.

«Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего». О чем это? О клевете? О злоязычии? Об осуждении – почти всегда облыжном, ибо мы не знаем всех мотивов и причин того, что склонны осудить? Или о лжи как таковой? Но без нее немыслима любая будничная жизнь. Ложь во спасение, к примеру. Или проблема, мелкая донельзя: встретили знакомую, которую давно не видели, и больно вам, как постарела эта женщина. А тут она как раз и спрашивает вас: ну что, я сильно постарела? И достоин крепкой кары тот подлец, кто скажет правду.

А дальше на скрижалях содержалось нечто важное и крайне трудное для исполнения: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что есть у ближнего твоего». То есть о зависти и алчности идет здесь речь. Как и в заветах предыдущих, речь идет об обуздании нашей буйной человеческой натуры.

*

 
Уверен я, что Бог, даря скрижали,
сочувствием и жалостью томим,
велел, чтоб мы сперва соображали,
а после только следовали им.
 

Такие вот две каменные скрижали получил от Бога наш великий предок Моисей. И есть еще легенда – ежели она правдива, мы должны быть благодарны нашему праотцу, – что была и третья скрижаль, но он ее, по счастью, выронил, она разбилась, и каких-то запрещений мы лишились.

Как уже было сказано, отважный Моисей повел толпу назад в пустыню. А Господь (по-видимому, в некотором ажиотаже после успешной сделки) дня не мог провести без того, чтобы не поговорить с Моисеем, и посоветовал ему массу дельных вещей, исполненных гуманизма и всего такого прочего. Однако же, как это часто случается с сеятелями добра, Его маленько заносило. В один из таких заносов Он навязал евреям кашрут – ограничения в еде, деление еды на разрешенную и полностью запретную. В результате этого прискорбного решения евреи лишены не только возможности делать к мясу соусы на базе сливок, но также наслаждаться такими дивными вещами, как устрицы, омары, креветки, осетрина и даже тушенный в сливках заяц, уж не говоря о ветчине и буженине.

А еще – чтобы заветные скрижали не уперли, для них сделали ковчег. Ковчег Завета. Почетная задача исполнения ковчега была поручена человеку по имени Бецалель, который таким образом оказался первым еврейским художником.

Глава 5

Спустя много лет после этого незаурядного события, а именно в 1906 году, произошло другое и тоже незаурядное: в городе Иерусалиме открылась Академия изящных искусств, названная именем того первого израильского художника – «Бецалель». Честно признаться, мы приступаем к написанию главы о пластических искусствах Израиля в смятении сердца и душевном волнении. Начнем с того, что совершенно непонятно, как нам пользоваться местоимением первого лица: во множественном или единственном числе. До сих пор мы вполне успешно, на наш взгляд, обходились множественным, ибо таково дивное строение русского языка, что это самое местоимение может в зависимости от ситуации восприниматься то как множественное, то как единственное. Но сейчас, видите ли, разговор пойдет о любви, и употребление множественного числа может привести к двусмысленностям и, упаси бог, быть понято превратно, а то – и совершенно превратно. К примеру: «Мы влюбились». Кто мы? Мы – я или мы – оба? Или вот еще: «Наша супруга». Наша в смысле – моя, или она у нас на двоих? (Во избежание кривотолков мы сразу хотим сообщить, что у каждого своя.) Короче, положение сложное, уж явно – не простое. И вот мы приняли решение в этой главе пользоваться обоими вариантами: в зависимости от ситуации читатель сам разберется, что именно имеется в виду: мы как мы, или мы как я, или я как я, или я как мы.

Итак, любовь… Случалось ли вам, читатель, увидев портрет женщины, жившей многие, порой сотни, а то и тысячи лет назад, почувствовать неизъяснимое душевное волнение, теснение сердца и перехват дыхания? Нам случалось. Ибо истинному союзу сердец как пространство, так и время равным образом не помеха.

Вот, к примеру, один наш приятель посетил как-то остров Крит. И не один, с супругой. Там как-то поехали они на очередные раскопки. Черт знает где. В центре острова. Высоко в горах. Еле добрались. Целью их были развалины дворца одного из братьев царя Миноса. Рядом с этими изрядными руинами теснились несколько домов – крохотная горная деревенька. Честно говоря, можно было и не ехать. Такие же камни, как и во дворце самого Миноса, только совсем разваленные и очень далеко от центра тамошней цивилизации – города Гераклиона. Ну, добрались они туда (часа три по бездорожью), а камни закрыты. Обидно. Стоят они, значит, у забора и переживают. Вдруг откуда ни возьмись выходит гречанка. Немолодая уже. Как водится, вся в черном. Взгляд огненный, спина прямая, походка гордая, ну, по его словам, – чистая Клитемнестра. (Надо сказать, приятель наш – натура романтическая, а тут сами понимаете, кругом живая история, да еще в подобающих декорациях.) Они гречанке говорят: как бы нам на эти камни посмотреть? Она в ответ: я, говорит, открою, но с условием, что прежде вы попьете кофе.

Такое у них принято на Крите: чуть увидят странника, тут же поят его кофе, а чаще (ежели мужчина) то узо или ракией. И только потом разговаривают. Славный обычай.

И вот входят они в дом. Большая комната. Живут там, особенно в местах, где турист раз в год встречается, ох небогато. Так вот – комната, большая: пара столов, стулья с плетеными соломенными сиденьями. На окнах – гардины. На стенах фотографии – впечатляющие люди в усах и кепках. На столе ваза с букетом полевых цветов. В общем, честная, достойная бедность вполне древнегреческого покроя. И сидят там три дочери – девушки с классическими греческими профилями. Понятное дело, чистые Электра, Медея и Елена. И вышивают – болгарским, разумеется, крестом. А еще сидит там молодой человек. Здоровенный такой бугай. Ахилл, Аякс, а может, Менелай. Хотя скорее Парис. И смотрит он на Елену, которая, судя по словам нашего приятеля, ту древнегреческую Елену Прекрасную за пояс заткнула бы, как два пальца… ох, нет, неудачное это сравнение, ну, в общем, красота ее такая была, что ни Гомер, ни Эсхил, ни даже Аристофан с Еврипидом вместе не нашли бы слов, чтобы хоть приблизительно описать вам тень от тени ее красоты… Сидит она, опустив свой прекрасный профиль к пяльцам, глаз не поднимает. Хозяйка поставила гостям на вышитую скатерть блюдца с орехами, сухофруктами и принесла две маленькие чашечки кофе, черного и густого. Вот сидят наши друзья и в этнографическом экстазе разглядывают фотографии, цветы, вышивки, наслаждаются горечью кофе, сладостью изюма и миндаля в меду, как вдруг… Медленно поднялась от вышивки голова Елены Прекрасной, и взгляд нашего друга утонул в черных, как тот кофе, бездонных глазах. Время, как уже кто-то издавна заметил, вещь относительная, так что мы совершенно не можем сказать, как долго завороженно смотрели они друг на друга, – полагаем, недолго. Но, по словам нашего приятеля, за эти мгновения оба они прожили целую жизнь, в которой было все: головокружительный вихрь объятий, обморочные судороги наслаждения, щемящая нежность касаний, доверчивая открытость распахнутых тел. Щедрой струей вливался в них хмелящий мед поцелуев, и – «…до сегодняшнего дня, – мечтательно улыбаясь, сказал он, – на моих губах живет вкус тех слез счастья, которые дрожали на ее длинных ресницах». Атмосфера в комнате накалилась так, что трудно было дышать. Парень в кепке с окаменевшим лицом встал и, громко хлопнув дверью, вышел из дома. Жена рассказчика внимательно разглядывала на дне чашечки кофейную гущу. А они смотрели друг на друга, и стучал за окном дождь, синело небо, лунный свет рисовал светлую дорожку на бесконечном полотне моря, а восход красил его серебристо-розовой краской. Зрели виноградные кисти, бурлило вино в чанах, и снова среди прихотливо вырезанных листьев лозы завязывались плоды…

– Вот так, – задумчиво сказал наш приятель, – в те несколько мгновений четверть века назад я прожил еще одну огромную, удивительную и прекрасную жизнь. И еще я точно знаю, что в глухой, Богом забытой деревушке живет женщина, которая, как и я, до самой смерти будет хранить в сердце радость этой долгой, счастливо прожитой жизни…

А когда мы осторожно выразили сомнение в ответных чувствах той греческой женщины, он с презрением посмотрел на нас и сказал: «Пошляк, что знаешь ты о любви…»

Вернемся, однако, к Академии изящных искусств. Понятное дело, возникла она не сама по себе. Ее учинил чернобородый крепыш, человек, которого звали Борис Шац. Он родился в Ковно в 1867 году во вполне патриархальной семье, учился в хедере. И казалось бы, сам Бог велел стать ему раввином. В крайнем случае – меламедом, учителем – уж больно смышленый был парнишка, по ветер эмансипации тогда уже вовсю гулял по еврейским местечкам. Он выдул Шаца из его убогого городка, и приземлился наш герой в славном городе Париже, где отдался совершенно неподобающему для еврея занятию, а именно – обучению скульптуре.

Надо сказать, что запрет на изображение в иудаизме («Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли») трактуется по-разному: от полного неприятия любого фигуративного изображения до вполне либерального отношения, возникшего из удивительной способности евреев обходить запреты и уложения собственного Бога.

«Отчего же нельзя изображать людей? – удивился один из весьма ученых и знаменитых раввинов, которому мы задали сей волнующий нас вопрос. – Рисуй, лепи на здоровье, а если уж ты хочешь быть святее Папы Римского (раввин, конечно, выразился по-иному, но смысл сводился именно к этому), то не сделай ему ноготь на мизинце левой ноги».

Такое отношение к изобразительному искусству представляется нам исключительно правильным. Господь создал человека свободной личностью, чьей задачей (и не только в искусстве) является познание и личная трактовка окружающего мира. Истинным богохульством является тупое копирование, которое многие принимают за реализм. Что же касается кумира, то запрет этот разумнее понимать философически: ни из чего не сотворять себе кумира, будь то бутылка или государство, желудок или идея. Судя по всему, это прекрасно понимали наши предки, ибо множество фигуративных, в том числе и человеческих, изображений мы находим даже в синагогах: взять, к примеру, мозаичный пол древней синагоги, находящейся в киббуце Бет-Альфа, или фрески другой – в Дура-Европос. К сожалению, увидеть означенные фрески можно только в репродукциях или копиях в Музее Диаспоры (в Тель-Авиве), ибо сама синагога находится на территории Сирии, куда нам хода нет.

Эти, а также многие другие примеры (керамика, ткани, мозаики) доказывают, что у евреев, проживавших в земле Израиля, было свое пластическое сознание, которое напрочь было утрачено в Диаспоре. Да по-другому и быть не могло, ибо главнейшие черты пластического мышления создаются окружающей художника конкретной действительностью: климатом, характером пейзажа и тому подобными местными деталями.

Народ, который не сидит на своей земле, а мечется по миру с чемоданом, может в этом чемодане вырастить философию, литературу, музыку даже, но не пластику. Порой он может создавать шедевры пластического искусства (каковыми, например, являются надгробные плиты еврейских местечек Украины), но это не проявление национального духа в скульптуре, а лишь искусство евреев, проживавших веками на Украине, и не имеющее ничего общего с тем, что делали евреи Марокко, Франции, Англии.

Лучшим доказательством отсутствия у евреев единого пластического языка является экспозиция ханукальных подсвечников Музея Израиля в Иерусалиме. Каждый из них – замечательный образец французской готики, итальянского ренессанса, немецкого классицизма, украинского или польского барокко, марокканского мавританского стиля. Еврейская в них только ритуальная функция – девять рожков, что, согласитесь, отношения к национальному искусству не имеет. Аналогичным образом сложилась ситуация в «высоком искусстве» в ту эпоху, когда евреи получили в него доступ. Писсаро – французский художник, Модильяни – итальянский, Левитан (нравится это кому-то или нет) – русский, и у каждого из них больше общего с Сислеем, Симоне Мартини и Саврасовым, чем друг с другом, а то, что все трое знали иврит и имели красивые грустные глаза, остается фактом их личной биографии, а не свидетельством общности их пластического сознания.

В Диаспоре евреи ослепли – лучшим доказательством этому является безобразный, китчевый характер большинства израильских синагог, примером которого может служить гробница пророка Самуила. Состоит она из двух уровней: наверху молятся мусульмане. Там в центре – кенотаф, покрытый коврами, над ним натянута ткань: зрелище варварское и весьма впечатляющее. Внизу среди пластического хаоса и безобразия молятся евреи. Освещает их чудовищная люстра, на которой висит табличка, извещающая, что куплена она на деньги неких мистера и миссис то ли из Аризоны, то ли из Майами. От противности не помним. Увы, евреи думают чем угодно: головой, ушами, часто ногами, только не глазами.

Так оно было и в 1889 году, когда Борис Шац приступил в Париже к занятиям скульптурой. Учителем его был сам Антокольский. Полной мерой хлебнул житейских трудностей этот крепко сбитый парень. На жизнь он зарабатывал на ринге и борцовском ковре: занятия скульптурой немало способствуют укреплению мышц, а темперамента, воли и упорства ему было не занимать. Слава пришла к нему быстро – и какая: золотая медаль Всемирной выставки в Париже! А вместе со славой и лестное предложение: в 1895 году он становится придворным скульптором болгарского царя Фердинанда.

Там – в крови Бориса Шаца общественный ген явно не дремал – он учреждает Академию искусств в Софии. Казалось бы, все замечательно, чего еще желать можно? Но только в сердце этого неуемного человека жила мечта, страстная абсурдная мечта – о чем бы, вы думали? О – прости, Господи, – еврейском искусстве. О том, чтоб у евреев тоже была скульптура, живопись, и не просто, а своя, на других не похожая.

И вот в 1906 году этот человек делает то, что до него никому не приходило в голову: учиняет в Эрец-Исраэль пластические искусства и место, откуда они будут произрастать, – академию «Бецалель».

Иерусалим тех лет был крохотным сонным городком на краю пустыни, где об искусстве слыхом не слыхивали и слышать не желали. Но это Шаца не только не смущало, а наоборот – раззадоривало. В Иерусалим он привез не только преподавателей, но и студентов – местная публика шарахалась от искусства, как черт от ладана. И вскоре началась в Иерусалиме новая жизнь. Поначалу для создания необходимой богемной атмосферы Шац выписал из Испании гитары, и вскоре студенты стали ночами шататься по иерусалимским улицам, оглашая их нестройными серенадами. Будучи сам незаурядным спортсменом и придавая большое значение физической красоте, Шац создал футбольную команду и исхитрился уговорить главного раввина Израиля рава Кука разрешить матчи по субботам. Но главное, Борис Шац женился. Почему «главное»? Потому что в результате брака у него родился сперва сын, названный, естественно, Бецалелем, а потом дочь, названная Зоарой (Сияющей), и здесь мы вернемся к тому, с чего начали эту главу: к любви, ее непостижимым путям, не признающим ни времени, ни пространства.

Я встретил эту женщину в Доме художника, который нынче занимает один из корпусов Академии, где она и родилась. Почти на сорок лет раньше, чем на свет появился я. Ее рукопожатие было сильным, мужским: от отца она унаследовала не только масть – иссиня-черную, но и профессию. Она была чем-то похожа на индианку с крупными, четко вырубленными чертами лица, орлиным носом и крепким подбородком, и все в ней было ярко, значительно и удивительно непосредственно. «Зоара… – мечтательно протянул классик израильской живописи Мордехай Ардон, когда в Париже, бережно касаясь сухой лапки, которую пожимали Кандинский, Клее, Гроппиус, я передал ему привет. – Красивой никогда не была, неотразимой – всегда…»

Она жила во флигеле корпуса, в котором сейчас находится факультет архитектуры, и много часов провел я там, сидя у камина, слушая рассказы, в которых оживала эпоха, о которой мне приходилось только читать. Эпоха, которую хрипловатый голос Зоары делал осязаемой и зримой. Мы оба знали, что пусть не здесь и пусть не сейчас, но по крайней мере в одной из тех параллельных вселенных, в существовании которых убеждены физики, у нас был бурный яркий роман, сполохи которого освещали нашу встречу в Иерусалиме восьмидесятых.

«А жалко, голубчик, – сказал она как-то, сверкнув своим черным вороньим глазом, – что не родился ты этак лет на сорок пораньше».

Их дом находился на самой окраине Иерусалима, и, когда Борис Шац выходил с ней вечерами на прогулку, она, сидя на отцовских руках, тянулась к луне, страстно желая схватить этот светящийся диск, а когда не получалось, в гневе колотила отца по широким плечам – характер проявлялся уже тогда. Их дом был местом, где встречались лучшие люди того времени, а еще там проводились музыкальные вечера – одно из двух фортепьяно, которые имелись в наличии в Иерусалиме, было у Шацев. Был у них (также редкость) граммофон и коллекция пластинок. Особой любовью детей пользовались записи Шаляпина, и они запихивали в граммофон хлебные крошки, чтобы подкормить неутомимого певца, и Шацу приходилось втихаря от детей регулярно чистить волшебную машину.

Однажды Зоара позвала меня к себе: «По-русски не читаю и не хочу, чтобы после моей смерти эти книги выбросили на помойку». Я бережно перелистывал страницы книг, давно ставших библиографической редкостью: тома прекрасных изданий XIX века, первоиздания Толстого, Чехова…

«А это, извини, я тебе дать не могу. Это подарили моим родителям – видишь надписи? Пастернак, Жаботинский…»

Какое же искусство насаждал в этой дикой стране великий энтузиаст Борис Шац? Чтобы это узнать, совершенно не обязательно видеть работы художников той эпохи (хотя среди них есть лица, заслуживающие исключительного внимания, такие как Лилиен, Рабан, ученик Серова Абель Пэн), достаточно зайти в Дом художника, где в вестибюле, справа от входа, висит огромная фотография начала прошлого века, изображающая двух людей у входа в этот самый дом. Один из них одет в арабский бурнус, а другой – в европейскую тройку, в шляпе и с тростью в руках. Пикантность ситуации заключается в том, что человек в шляпе – это Аль-Хуссейни, богатый араб, продавший Шацу землю, а личность, закутанная в ориентальную простыню, – сам прародитель израильского искусства. Увы, то, что делал Борис Шац со товарищи, отнюдь не было ни еврейским, ни израильским искусством. Это был старый (тогда новый) добрый европейский ар-нуво, где еврейского были разве что библейскиесюжеты. Но сюжет не может стать основой национального искусства – иначе Рембрандт был бы признан величайшим еврейским художником всех времен. Национальное искусство – это в первую очередь особое отношение к фундаментальным основам пластики: цвету, ритму, фактуре. Кстати, замечательным примером в этом смысле является процесс, проходивший параллельно в Париже. Кого только не было там в эти годы! Японцы – Фуджита, итальянцы – Северини, испанцы – Пикассо, русские – Поляков, евреи – Сутин… Однако умные французы отнюдь не поторопились обозначить всю эту огромную компанию гениев как неотъемлемую часть французского искусства. Парижская школа – вот как они определили творчество этих людей. А рядом параллельно расцвел фовизм – течение, в котором чужаков не было совсем – ну разве что два бельгийца – Вламинк и Ван Дон-ген, однако каждому хорошо известно, что бельгийцы – это не что иное, как испорченные французы, не более того…

То, что именно фовисты были продолжателями великой французской традиции, наглядно можно увидеть, проделав недалекий путь от Музея Клюни, где висят великие шпалеры XVI века («Девушка с единорогом»), к Центру Помпиду, где висит работа Матисса «Девушка в румынской блузке». Сравнивая эти разделенные пятью веками шедевры, вы с очевидностью понимаете, что огромное дерево французской культуры по прошествии означенного срока произвело ветку, листья которой пусть и отличаются оттенком, но однако же есть плоть от плоти этого дерева, к которому ни Пикассо, ни Модильяни, ни Сутин не имеют ровным счетом никакого отношения.

Сегодня, конечно, просто наводить критику на Бориса Шаца со товарищи, указывая им на очевидные промахи и недостатки. А можно с глубоким уважением и благодарностью снять шляпу и поклониться этим людям (в первую очередь – Шацу), совершившим, по сути, подвиг – человеческий и художественный, ибо именно они посадили в эту пустынную землю семя, из которого довольно быстро проклюнулось странное и забавное растение.

Уже следующее поколение начало обретать черты, отличные от отцов-основателей. Они были в курсе всех последних новостей, они побывали, и не раз, в Париже, и последние новейшие течения, будь они французского, русского или немецкого разлива, не были им чужды. И все же было в них нечто особое. Мы отдаем себе отчет, что собираемся произнести некий нонсенс, но мы ведь и не претендуем на искусствоведческий образ мышления. Так вот, это было счастливое искусство. Коктейль, замешанный на декоративности, примитивизме, но главное – на столь редко встречающихся в живописи радости, чувственности, непосредственности и веселье.

Впрочем, чему удивляться, такой и была эпоха двадцатых—сороковых годов – может быть, самая счастливая эпоха в истории этой страны…

Три художника того времени не только хорошо представлены в музеях, но и удостоились каждый своего собственного. Первой мы назовем Анну Тихо (1894—1980), жену доброго доктора-офтальмолога, о котором уже упоминалось. Музей находится в доме, где они прожили сорок лет. Анна училась искусству в Вене. Ландшафт земли Израиля, куда она попала в 1912 году, столь отличный от пейзажей Центральной Европы, пробудил в ней сильного, самостоятельного мастера, сумевшего освободиться от стиля и выучки венской школы. Музей находится в центре Иерусалима на улице Рава Кука, жившего по соседству. (В его доме тоже музей.) Когда-то на первом этаже здесь была клиника, и в саду толпились одетые в экзотические лохмотья страдальцы со всего Ближнего Востока – очень знаменит был доктор, – а теперь здесь недурной ресторан, и в тени деревьев за столиками блаженствует публика, одетая совсем в другие наряды.

Музей Рубина в Тель-Авиве находится в его доме неподалеку от рынка Кармель. Выходец из Румынии, женатый на утонченной зеленоглазой красавице Эстер, он прожил элегантную счастливую жизнь. Стараниями жены его дом стал центром встреч знаменитостей не только местного – международного масштаба. Лучший Рубин – это ранний Рубин: к концу жизни он не то чтобы исхалтурился или закитчевался, просто некий щенячий задор, способность удивляться, восторгаться как бы испарились – быть может, возраст сыграл свою роль, а привычка и желание работать сохранились…

Музей Нахума Гутмана, привезенного в Палестину из Одессы в дошкольном возрасте, находится в чудном тель-авивском квартале Неве-Цедек. Был он типичным художественным работягой, и с возрастом его творчество, разумеется, менялось, но при этом диапазон его только расширялся, а не суживался. Живописец от Бога, был он виртуозным рисовальщиком, и не одно поколение израильских детей выросло на книжках с его иллюстрациями и на тех, которые писал он сам. А еще он делал мозаики, занимался керамикой, и его небольшие глиняные скульптурные сцены и фигуры – часто исходившие из формы старинного сосуда, горшка – не только пластически безупречны, но словно сами родились из плоти страны, которая сформировала его как художника и человека.

Его музей долгое время был нашим самым любимым музеем в Израиле, и мы частенько бывали там то на вернисажах, то приводя туда заграничных гостей, то заглядывали просто так, чтобы поболтать с нашим приятелем Иоавом Дагоном, основателем музея.

Вообще-то опыт общения с кураторами привел нас к заключению, что идеальный куратор должен обладать тремя фундаментальными качествами. Он должен быть широко образован и очень много знать об искусстве, ничего в нем не понимать и ненавидеть художников. Иоав, похожий на вьетнамца, высокий, худой человек с длинной редкой бородой, отвечал только первому условию. С двумя остальными было у него плохо: искусство любил, а художников уважал. Матушка его была из России, отец – из Франции, а сам он, выпускник Академии изящных искусств в Париже, был не только чудным, тонким собеседником, но еще и прекрасно готовил – его косулем навсегда останется в нашей памяти. Да только приключилось с ним то, что часто приключается с мужчинами в так называемом кризисе среднего возраста, и однажды сотрудники музея, придя утром на работу, обнаружили своего директора качающимся под потолком в петле. Вот такая, можно сказать, трагическая история.

После этого в музей мы больше не ходили. Но вам (поскольку с Иоавом вы вряд ли были знакомы) – настоятельно рекомендуем.

А все, к слову сказать, из-за любви. И это возвращает пас к Зоаре. В 1932 году Борис Шац поехал собирать деньги для «Бецалеля» в Америку и там помер. Академия закрылась. Зоара, жаждавшая учиться, была вынуждена искать другую alma mater. Она поступила в Национальную школу декоративных искусств в Париже, и завертелась, закружилась новая, совсем непохожая на предыдущую жизнь.

Героический период, невероятный взрыв, сделавший Париж столицей мирового искусства, остался уже позади, но сам город был великим учителем, и Зоара – сухая палестинская губка – жадно втягивала в себя все, что он мог ей дать.

Сегодня я ругаю себя, не могу себе простить, что не записывал ее рассказы. Часть из них испарилась из моей памяти, стерлись имена, и очень жаль, ибо рассказы Зоары были не только захватывающе интересны, но порой бросали совсем иной свет на события и персонажи той великой эпохи.

Вот, к примеру, совершенно неизвестная и нигде не опубликованная версия о происхождении кубизма.

Итак, выходит Соня Делоне (видная фигура парижской школы, сама русско-еврейского происхождения) купить свежий круассан к утреннему кофе и видит, как по пустынному бульвару Монпарнас бежит Пикассо. Она ему:

– Пабло, Пабло, постой, давай кофию попьем!

– Нет, – мотает головой испанский гений, нетерпеливо приплясывая на месте, – никак не могу, надо работать.

– Что такое случилось, Пабло?

– Понимаешь, – выпаливает Пикассо, – вчера я был на лекции, и эта лекция прямо-таки перевернула мое сознание. Срочно, срочно надо работать!

– Но отчего такая спешка? – удивляется еще толком не проснувшаяся Делоне. – Попьем кофе и…

– Спешка? – Пикассо срывается с места и уже на бегу через плечо кидает: – Спешка… Брак тоже был на лекции!

(Я про себя прикинул, что всего два человека могли так подействовать на Пикассо – Пуанкаре и Бергсон. Оказалось – Бергсон.)

И много еще странных и трогательных историй я слышал от Зоары. Вот, к примеру, когда затеялась в России перестройка, Зоара пришла в необычайное возбуждение, принеслась ко мне в мастерскую и с места в карьер выпалила:

– Ты только смотри, что там происходит, какие перемены! Знаешь, когда я жила в Париже, у меня мастерская была на одной площадке с неким русским. Чудный был человек и мужчина, Саша, каких поискать, и художник отличный. Только вот не везло ему в Париже, и он в Россию вернулся. Так я думаю, может, он жив…

– Зоара, – прервал я ее, – а звать-то его как?

– Рафаил, – ответила Зоара с недоумением, будто я обязан был знать всех ее мужиков. – Фальк.

Но конечно, не только анекдоты про великих людей звучали около камина.

– …Понимаешь, я явилась в Париж, напрочь не зная французского. Денег на учителя у меня не было. Что делать? «Возьми, Зоара, любовника-француза, – сказали мне девочки на Монпарнасе, – язык надо учить в постели». Ну, девочки сказали, я и послушалась. Чему я там, голубчик, только не научилась, ну всему, кроме французского!

Вообще знание языков довольно часто вмешивалось в интимную жизнь Зоары.

– Как-то приключился у меня роман с одним итальянским виолончелистом. Все было замечательно, только вот он не знал английского, а я не знала итальянского. Правда, в последнюю ночь мы выяснили, что оба знаем французский, но наутро приезжала его жена…

С наслаждением глядя в ее смеющиеся черные глаза, я покатывался со смеху, но даже мельчайшая тень ревности не омрачала мое сердце, ибо никто и никогда не смог бы помешать нашему такому необычному роману

Годы жизни в Париже были трудными и счастливыми (по молодости лет могут ли они быть другими?), но с присущей Зоаре чуткостью она ощущала наступающую беду. И вот в 1934 году она, еврейка с палестинским паспортом, едет в Германию, дабы самой – безрассудство и смелость всегда были присущи этой необычной женщине – убедиться в том, что происходит в этой стране. Побывав на митинге, где выступал Гитлер («Он был гениальным, великим оратором, делавшим с толпой все, что захочет», – говорила она), Зоара принялась уговаривать своих дядю и тетю немедленно покинуть Германию. В ответ она услышала тот самый знаменитый набор слов о германской культуре и о том, что они по сути не евреи, а немцы, и глубокую уверенность (высказанную тетей, бывшей в свое время депутатом германского парламента) в том, что это временное помешательство, которое, несомненно, пройдет. Тетя оказалась права. Помешательство (с помощью СССР, США и Англии) прошло, но ни тетя, ни дядя этого уже не увидели. Единственный, кто услышал Зоару, – их сын: собрал манатки и рванул в Англию, где, став знаменитым искусствоведом, среди прочего написал книгу (переведенную, кстати, и на русский) под названием «Об английском в английском искусстве» – действительно, кто лучше немецкого еврея об этом напишет?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю