Текст книги "Калуга первая (Книга-спектр)"
Автор книги: Игорь Галеев
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Она уходила – и снова уголек, пыль и грезы.
Так и не понял: было ли происшедшее в ту ночь сном наяву или явью во сне, бред и реальность?
Уже шел второй час ночи, уже в глазах появилась резь, а в сознании бешеные вихри возможностей. Сел и стал писать. Любил это вакуумное состояние. Обожал до восторга. А ночь плыла за мутным подвальным окном и заползла невидимой тяжестью в душу.
Зажег настольную лампу, подогрел крепкий чай, надкусил апельсин и вдыхал его нездешний аромат. Вспомнил, что завтра Новый год, праздник, так ценимый и любимый всеми. Чему-то будут радоваться. Уже сегодня по городу вакханальная полупраздничная суета. Кругом: в автобусах и троллейбусах, в метро и на улицах этот дурманящий, странно знакомый запах мандаринов, яблок, апельсинового сока, елок и чего-то еще, дразнящего древней памятью...
А когда сегодня вечером выходил во двор вдохнуть морозного воздуха, то видел, как мимо кочегарки пробежали подростки с нитями золотыми, серебристыми, как хлопнула хлопушка, и завизжали от восторга, и на балконе жгли бенгальский огонек. Появилось шестеро в глупых масках и треснули пробкой на холоде во дворе кочегарки, недалеко от кучи горячего мерцающего шлака, и в морозном воздухе повисло и ударило в ноздри шипучее газированное облако.
"Здорово тебе повезло, парень! Завтра будешь дома!" "Утром сменюсь!" ответил. "Угости его, Сань." "Будешь?" "Нет, спасибо." "Не хочет." "Ну, тогда лови!" Поймал этот тяжелый сочный шар и благодарил, желая какого-то там счастья. Славные ребята, не жадные, побежали куда-то, хрустя снегом, наверное, побежали жить.
Теперь их два (один принесла Ксения), два оранжевых дара далекой земли, два символа доброты и счастья, – на досках стола, среди чайного беспорядка и тетрадных листов, искрапленных синими строчками, – два апельсинища, две чудные головки, пришедшие из сказки и детства. И ничего не болит, бессмертием дышит тело, ночь, огонь, лампочка и мечты, и даже если провести – вот так – языком по обломанному краю зуба, то и это ничего не меняет, уже нет того мерзкого ощущения разрушительной силы времени, нет обиды на несовершенство клеток и страха, что чего-то главного не успеешь. Все будет хорошо, кто борется, тот и прорвется! Там болячка, здесь недомогание, как это тускло и немощно в сравнении с этой вязкой ночью, полнотой чувств, высотой полета, мощью "я", готового принять и объять все, готового вынести приговор, отринуть ненужное и предвосхитить завтрашнее.
Представлял, как будто вспоминал прошедшее, как сегодня утром в доме начнется кавардак, стук кастрюль и сковородок. Будут (или уже были) заваленный всячеством стол, мука на локтях Нины Дмитриевны, мука на щеке у Ксении, фартуки, шагания беспомощного Степана Николаевича и ещё что-то единое – смело продирающееся сквозь все напасти и трагедии, желанное и жаждущее очага, праздничного стола, чистоты и уюта. Они начистят, они помоют, расстелят и накроют, и загуляют запахи, стекло отразит огоньки и игрушки, новая ночь привалится к стенам, в торжественный объем шагнут холодные гости, внесут бессмысленный легкий лепет, как сам смех, взметнется к потолку белая пробка, и под традиционное сдержанное дыхание польется пена в бокалы...
Представлял, смотрел на всю эту праздничную мишуру сверху, откуда видно только одному, спрашивал: что ещё выше и чище может быть Нового Года! Видел общий объединяющий ритуал, видел братство и хотел чистоты, чтобы она не растворилась в пьяном разгуле, в похмелье и плевках в лицо. Они кинули апельсин – и мир стал чище, они крикнули: "лови!" – и поймал добро в ладони. И ещё раз прижал оранжевую корку к губам, вдыхая аромат и веру.
Совсем не заметил, освещенный настольной лампой, как дверь открылась и появился один из миллионов – человек, довольно среднего возраста, довольно средних широт, в пальто, как с выставки, в обычном каракулевом уборе на голове, с лицом довольно странно знакомым... "Что за галлюцинация!"
– Здравствуйте, как обычно сказал вошедший, – вы не будете возражать, если я у вас немного погреюсь?
Подумалось, что это любопытный сон, и потому можно говорить, как хочешь, не заботясь о последствиях. Конечно, проходите, сказал, садитесь, здесь почище, не желаете чаю с конфетами?
– Спасибо, спасибо, – устало поблагодарил вошедший, – не откажусь.
Он снял шапку и стало вновь не по себе.
– Я вам нравлюсь? – устроившись, спросил гость.
– В смысле?
– Вы мне симпатизируете?
– Вам или происходящему?
– Мне.
И тогда сказал эту гениальную фразу, которую ночной пришелец навечно запомнил.
– Каждый человек, как ящик с двойным дном, и сложность в том, что мало кто способен познать в себе это второе дно.
– Вы кто? Студент? – спросил гость после холодной минуты молчания.
– Я написал книгу.
– Не печатают? Я могу помочь.
– Нет, спасибо. Я вам пришлю опубликованную.
– Вы так уверены в успехе? Как хотите. Я тоже в ваши годы верил в себя. И вот, как видите, достиг вершины.
– Вершины разные, – сорвалось с языка.
Словно не сам говорил, а что-то толкало на такой вызывающий тон. Гость поморщился.
– Вы об искусстве? Но ведь польза на любых вершинах деятельности может быть равноважна, взаимонеобходима. Я вот устал от несвободы, оттого, что не могу пройтись, где хочу, от одних и тех же лиц. И вы когда-нибудь можете устать. Если вы поднимитесь, от вас будут требовать и требовать. И в конечном итоге будет три результата: маразм или сумасшествие... Что, впрочем, одно и тоже...
Он замолчал, глотнул чая.
– Или? – спросил, видя, что он не собирается отвечать.
– Да так, молодой человек. О том говорить не стоит.
– Но почему же?
– Не стоит! – резко сказал гость, и глаза его на мгновение сделались колкими и недобрыми, но он тут же смягчился, – вы познаете когда-нибудь, а я должен ещё сам выбрать. Сам, понимаете?
Было видно, что ему тяжело. И уже не казалось странным, что он вот так сбежал один-единственный раз, чтобы снова стать первородно свободным. Он был просто человек, он был не из тех, в ком изначальный заряд титанизма.
– Берите апельсин, вот этот, ненадкусанный.
– Спасибо.
Шелушили и нюхали аромат, надкусывали и пили сладкую кислоту, морщили носы и утирали подбородки. Говорили, будто бы во всем мире людей излечили от высокомерия и власти. Если бы знала Ксения, кто съел принесенный ею апельсин!
– Вас ищут, наверное.
– Конечно, такой переполох.
– Если вы сегодня действительно сбежали, вы на многое способны.
– Спасибо.
– Хотите ещё чаю?
– Мне пора.
Встали. В эту минуту захотелось всецело поверить этому человеку, отмести то, что было, довериться тому, что будет. И не отталкивала вновь появившаяся на его лице решимость. Захотелось ему помочь, принять участие, поддержать, включиться всей энергией и всем существом. Это желание было и раньше, но были сомнения на счет этого человека, кто его знает, кому это царство справедливости, сколько веры было растрачено впустую, а тут вдруг такая мощь, всеувлекающий поток, и от каждого зависит, что и как будет.
– Спасибо вам, – хрипло сказал.
Гость не улыбнулся. Он был уже не здесь, мысли его вошли в привычный ритм. Он стоял у порога.
– Надеюсь прочитать вашу книгу, – сказал он быстро и улыбнулся, как с экрана. Это был прежний, уверенный и деловой человек.
Когда за ним закрылась дверь, то неожиданно ярко представилось, как этот пришелец задержался на минуту с той стороны двери и, рассмеявшись перезревшим смехом, снял маску лидера.
"Ну да! – хлопнул себя по лбу, – Маска! Маскарад! Ряженый!"
Открыл дверь и увидел, как за угол забора шагнула фигура, и больше никого. Стало обидно и пусто. Падал последний в этом году снег.
Прошел к столу, подумал: "Когда же кончится сон?" Увидел две кружки, бумажки от карамелей, и нет двух рыжих солнечных шаров, в мусорном ведре расхлестались обнаженные корки и обсосанные лохмотья желтых долек.
"Кошмар какой-то! Сон или явь? Верю или нет?"
Мучился с час, пока не задремал на кожаном диване под гул жаркой печи.
Сказ о Раджике и Зинаиде.
Есть на планете такой торговой город, куда одно время не заходили корабли иноземных государств. Город романтический и дурманный, многоликий, как и все большие приморские города. Там даже частые гадкие туманы вызывают редкие ощущения. Там – и чайки, и фигурные девчонки, и наглые рожи продавал. Притягательнейшее на свете место!
В это самый город, в райский солнечный сезон, пробрался среднеобразованный и кареглазый парень Радж. Объявился он запросто, желал мир посмотреть, подумывал заняться чем-нибудь таким – швартовым.
Резкий парень был Радж. Учиться дальше не желал. С восьмого класса учителя считали его конченным малым. Но сочувствовали, зная, что последние два года жил Радж сиротой на бабушкином с дедушкиным содержании. А отец-беглец пропадал где-то в средних широтах России. И бабушка, и давно глухой дедушка этого отца знать не хотели, алименты мизерные получали, на книжку Раджику складывали. Любили старые внука, души не чаяли. Вот только старались не показывать вида, потому что и без вида Радж вытворял и куролесил, так что краснеть не раз перед учителями приходилось. Что за огонь парень!
Покинул стариков внук лихо. Как сбежал. Письмо оставил – записку неназойливую. Что, мол, живите – не тужите, пейте и ешьте, как и бывало, ухожу в моря, не пропаду зазря, будут уловы – петь будем снова. А что на это возразишь? Человек с паспортом – вольная птица.
Как-нибудь все же ушел бы Радж Кузьмич в море, устроился бы на судно металлическое, научился бы труду соленому, поблевал бы втихомолку, расширилась бы его грудь, посуровели ноздри и заиграли бы под тельняшкой тугие бицепсы, кабы не встретилась на его пути крепкая морячка Зинка.
Поплавала она тогда не на шутку. Чуть ли не в северных и южных широтах. Походку ей море подарило: словно при качке в восемь баллов от камбуза до кают-компании с подносом в руках – ах! – по скользкому металлу. "Зинка-картинка" – прозвище корабельное.
Сохли в море соленом по ней плечистые парни. Говорила Зинаида, рассказывала, выбросился в бурных просторах из-за любви один за борт. Не мог жить так больше. Но не выдержал искушения, доплыл отчаянный. Рассмеялась в глаза и хранила-берегла достоинство женское, мечту девичью за что и любили её флотийцы.
Поплавала, сколько надо, и на берег сошла – учебу продолжать заочную, судьбу творить, искусствами заниматься, благо типов насмотрелась – не оторви да брось.
Устроилась человеком-дворником, квартиру выделили кем-то брошенную, но зато трехкомнатушечную. В подвальном помещении дома номер пять при улице Привокзальной. Одна комнатка – коридор с трубами в теплой изоляции, кухонька есть с водой только холодной, чуланчик, выводящей в низкий тупичок и что-то бывшее проходное. Благодать! Хотя и без всякой там мещанской мебели.
Зажила Зинаида царицей. Ела и спала, когда хотела. Остатки друзей-соратников собрала, разговоры возобновила, участок мела, пиво с чаем пила, морем бредила. Свободной была.
Веселая девушка Зина. Энергия из неё так и била. Унывать не любила и не могла. К искусствам всегда была у неё тяга была. Картины рисовала, на гитаре играла, стихи сочиняла, замыслы прозаические вынашивала. Да что там! Иронией и сарказмом мужчин подкашивала. И один из таких подкошенных, совершеннейший блондин, подступил и сказал: "Зин, выходи за меня, вот я весь, таковский!" Но Зина бровью не вела – ждала.
Были дела! Кого только ей судьба не подбрасывала – изредка, но зато надолго запоминались. И её забыть не могли, если и порывались. Девочек разных, суть-дорогу потерявших, честь девичью растрепавших, Зина к красоте призывала, по жизни с шутками вела, с собой в искусство увлекала. Была одна прибаутка: "Маразм крепчал!" – и жутко не было уже, и пела Зина в неглиже: "Вседержитель моей души!" – хоть плачь, хоть смейся, хоть – пляши.
И пронесся обманщик он – "гроза мужей", "Наполеон". Что тут творилось! Зине все снилось: едут двое, смотрят лихо, детки, кресла, чисто, тихо...
Как у прочих – закруглилось дело ночью. Растворился идеал и умчался "гад", "нахал" жизни и сердца курочить Машам, Аням и всем прочим.
Но не очень тосковала долго Зина. Появилася картина, где лукавит Магдалина. Ну и Саша. Был Евгений. Чтобы Зина на колени перед скукой и тоской встала бы? Нет, мир людской! Зина крыс, вон, не боится. У неё их там роится двести штук, а, может, триста – под звучанье Баха, Листа, переборы гитаристы Димки-лирика и Шуры – впечатлительной натуры.
"Муры-муры" – завела она котят. Плохо, что везде лежат, лазают и просят кушать. Ну а в остальном – очень милый Зинин дом.
Вот Радж ворвался в жизнь её, как море в жадную душу поэта, как песня, как раннее лето. Так все говорили про это.
Шла Зина с участка, где, как могла, вымела квартал, перекусить надумала, к лоточку подошла, взяла любимый свой беляш с начинкой океанскою, зубами белоснежными – раз – и челюсти задвигались, и сок желудочный опасный для женщины аппетит отгонял. А молодость, а город, а море близкое!
Не видела – не слышала – в замыслах романных утопала. Дерзко мечтала. Истину знала. Любому излагала. За два часа – "только вдвоем!" – её бы на блюдечке поднесла без всяких интимных намеков. Философская душа, хоть в кармане ни шиша. Что за природа!..
Так шла, лиц не различая, весь мир вбирая, осмысляя, беляши дожевывая.
Вдруг рядом кто-то: "Теть, а, теть, дай рубль песенку спою!" – и дергал Зину за полу юбчонки дворничьей, простой. Она взглянула и ей "ой!" сказала мысль одна, и – "мой!" – воскликнула вторая. И вмиг вскипела кровь младая.
Он был точь-в-точь похожий на мечту, что тайно душу по ночам терзала. Все беляши ему отдала. Он ел их, юный, чернобровый, вот роста только... Ничего! Она давно уж не жар-птица, чтоб из-за этого рядиться. Он покорится!
Ему в два счета доказала и показала, что млада, как море, песни и звезда. Да как умна! А как нежна! И зацвела. Отшельник-женщина, ещё б! тут устоять никто б не смог. Философ-женщина – мечта! Был Радж повержен, потрясен. Ему казалось – Зинка – сон! Он был обласкан, вознесен, ел беляши и пил бульон куриный из рук румяной, мудрой Зины. Кто здесь не скажет: "Я влюблен", к тому же, если беден он?
В пещеру из слоновой кости на свадьбу съехались к ним гости. Так погуляли-поплясали, что не запомнили, с кем спали. Счастливый Раджик в ту же ночь лишился двух зубов бесплатных при обстоятельствах понятных. А Зина – женственна, невинна – все хохотала, все цвела, супружней жизнью зажила.
Ну а когда зима прошла, на время истину оставив, святые поиски её, она мальчишку родила, Любимым миром назвала. Друзья поздравили: "Ура!"
Вот год прошел, жизнь не менялась, друзья умчались – кто куда, и не писалось, но смеялось, и планы строились. Всегда сыночка Раджу поручала, чтоб рос мужчиной, а потом она сама его научит, как жить по истине, с умом.
Маразм крепчал!
А Радж серчал, когда пил пиво и другое. За что, конечно, получал. Не мог покоиться в покое. И как-то зубы постепенно исчезли все до одного. А так – все тот же – ничего!
Но день пришел!
Они в надежде, в одежде броской и простой решили новых впечатлений и ощущений поднабрать, талант Зинулин испытать, отправилась отца искать, и тестя, призрачного деда
навстречу жизни
с того
света.
Четверг.
В ноябре перепечатка была завершена – три чудесных новеньких экземпляра, в трех аккуратных канцелярских папках с накладкой на каждой: "Леонид Строев. Прыжок. Повесть".
Собирались приятели и подруги Ксении, хвалили, строили перспективы, фантазировали. Уважали.
– Но, – говорил осторожно кто-нибудь, – не напечатают. Все болячки одним комом, такого не бывало, и потому побоятся.
– Но ведь талантливо, – возражали, – правда же, и язык.
– Что язык! Что талант! Если о таком ещё говорить не позволили. Инструкций не было.
Ксения отвечала на это: "Посмотрим". И все кивали, говоря, что время покажет. А время тогда действительно начинало показывать себя. Все затаенно ждали обещанных перемен.
Для начала существовала главная проблема: куда, кому и как. Понимал, что "уличный" путь малошансовый, а знакомых в литературных кругах – ноль
Один приятель предложил какого-то знакомого, у которого мама или папа в редакторах.
– Но к этому парню особый подход нужен, – говорил приятель, – он все по музыке тащится, рок-дела, Европа. Туповат. Он "Прыжок" не оценит. Разве что Ксению к нему отправить. Он от женского пола слабеет.
– Я бы могла поговорить.
Посмотрел на неё и сказал:
– Это не выход. Я пойду сам в редакцию.
Дилетантская затея. Ни один главный редактор и близко не подпустил. А если удавалось кого-нибудь из них сверхзанятых перехватить в фойе или приемной, то сцены выходили безобразнейшие, глупее не бывает. Бежал рядышком и лопотал унизительно:
– Я бы вам хотел рукопись...
– В отдел, молодой человек, в отдел! – и бежит, хотя старик и одышка, хотя вчера только по телевизору говорил, что о молодых душа болит, рукописи просил приносить.
– Но я там был, они отвергают.
– Я своим сотрудникам доверяю. Что же вы все хотите, чтобы я с ума сошел? Тут по пятеро в день – и у всех гениальное, все хотят меня!
– У меня такая ситуация, кроме вас никто не ре...
Но старик уже у машины, дверцу захлопывает и, желая оставить демократическое впечатление, кричит:
– В отдел, молодой человек! Я распоряжусь, чтобы посмотрели со вниманием! Скажите им там, что я просил!
В отделах смотрели месяц-другой и вкладывали бумажку: гадость несусветная, похождения и разгул, бессюжетно, внесоциально, не без таланта, но все равно дрянь, т.к. нет глубины мыслей, тьфу! – одним словом.
И приходилось волочиться в другой журнал. Их оставалось все меньше. И жизнь казалась все плоше и несправедливее. Начинал помаленьку представлять, как вся необъятная Россия, цветастая Америка и умная Европа, Парагвай, Уругвай только и делают, что пишут, фантазируют, заталкивают вырвавшегося джина творчества в кувшин, и уже не отличишь, где истинно, а где бездарно. И находки в "Прыжке" уже казались не находками, а причудами, плодами безделья и лени, и не то что писать – дышать не очень-то хотелось.
– Ничего, – ярилась Ксения, – они ещё попляшут. Вон, Безрукова двадцать лет не печатали. Нежити!
– Во, словечко-то! – и записывал словечко. Отвечал:
– Ну и что, что не печатали, кому от этого легче? Беззубее вышло. Действенность ослабили. Получилось, как красивое бабушкино платье из сундука.
Все сочувствовали. И намекали, что в Парагвае или, на худой конец, в Париже, запросто бы напечатали.
– Русский я! Русский! – кричал.
И как потом узнал, в Париже тогда тоже ходил один славный парень. Он нарисовал картину, потом ещё и еще, и никому до этого не было дела, и никто не целовал Шекспира в темя за его несчастного принца. Тогда ещё ни Ксения, ни он сам не научились благодарить небо за осколок прожитой жизни. И имели ли внутри место, где могла бы взойти та спокойная безграничная благодарность?
Ксения развеивала тоску. И снова шел в редакции. Пороги и секретари, прокуренные пальцы, листы и тупой гул объяснений. Мало-помалу скапливались сочувствующие. В основном, тетушки из отдела прозы. С оглядкой поругивали рецензентов, вводили в закулисные кулуары. Но – "помочь не обещали". Им нравилось говорить, их слушали, они учили, они переигрывали на всякий исторический случай.
– Походите по литобъединениям, заведите знакомства, совершенствуйтесь, не отрывайтесь от масс. Заходите еще.
Тысячи улыбок, миллиарды кивков, сотни литров душевного расположения. Но в основном осклаблялись. Это словечко наиболее соответствовало тогдашнему мироощущению.
И не заискивал. Старался держаться достойно, общительно, раскованно. Наверное, выходило.
А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.
И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному...
– Может, написать сначала о войне или о рабочем, – советовали самые болтливые, – напечатают, а тогда и это.
Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.
А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от "Прыжка". Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы ещё когда-нибудь этим самым творчеством...
* * *
С точки зрения большинства он недопустимо странный – этот малый Алексей Копилин гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать – Лесиком, отец – Лексеем, друзья – Коп, девчонки – Леша, и даже горькая, как полынь, любимая – Лешиком, Лешенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и... больше ничего.
В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от неё городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом ещё раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы ещё больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят – не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал их с помощью друзей и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.
Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Но что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, Цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как ещё такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Навернешься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. "Америка!" – это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору ("пап, иди, Америку показывают", – и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: "Умеют же жить, чертяки!" И странно получается: чем больше порицается, чем больше "нельзей" или "нельзяв", тем жутче интереснее зовет и манит дворовых сорванцов – закон прямо железный, прямо-таки закон природы.
"Америка!" – выпучивают глаза мальчишки. "Америка!" – цокают языком фирмачи. "Америка!" – кивают недоученные папы.
И Лешка Копилин вляпался в эту заразу. Собирал он в глубоком розовом детстве макулатуру. Позвонили с другом в квартиру, а одна тетенька с папироской в зубах, бац им три связки кошмарных журналов. Только-только к тому времени приятели бегло читать научились, рогатки ещё из карманов торчали. Найти бы эту тетеньку и всыпать ей горячих, чтобы знала, кому чего давать. Два года Ленька с приятелями листали и перелистывали замусоленные страницы на чердаке, пока не залистались журналы в труху. Одно и хорошо, что язык иностранный на "отлично" сдавали. Америка тогда была для них ненужной миру Атлантидой, которая должна была вот-вот погрузиться в пучины океана или же стать частью единого, знакомого им порядка. И они интересовались всем, что касалось её апогея, они набожно верили в её грядущую агонию, они сделались маленькими историками сказочной для них державы. И ещё долго шептали вместе с ними сотни и тысячи других розовых и бледных короткоштанных пацанов: "А-ме-ри-ка!"
Одни вырастали и забывали свои потаенные увлечения, входили в большую нормальную жизнь, обзаводились семьями, и тогда уже их сопливые сыновья звали через две комнаты: "Пап, Америку показывают!" – и тогда в папах пробуждались былые ощущения, но они смотрели на экраны уже практическим взглядом, без былого придыхания, просто один злопыхательствовал, а другой поглядывал, как на былое увлечение, как на старое детское хобби, болезнь прошла, и теперь отходили на покой, думая о завтрашнем дне, об отдыхе и хлебе насущном; Америка сделалась для них телевизором, газетами и радио, они познали, что солнце везде одинаково, только светит, разве с разных сторон, теплее или холоднее?
Многие сверстники Копилина стали теперь искать практическую пользу от своего былого пристрастия к Америке. Доставали и то и се, ориентировались что прочнее и моднее, умели поддержать разговор или даже становились работниками "Интуристов".
Но оставались другие. Очень уж впечатлительные, не в меру стойкие по своим начальным воззрениям, не находящие себе пристанища. Как Копилин, например. Он тоже знал и хвалил то или се, щупал и оценивал, он восхищался тем, что показывали приятели, но сам как-то не носил и не имел фирменных штанов, картинок или безделушек. Не перекупал, не продавал, потому что на любую куплю-продажу у него был стойкий удивительный страх. Если не сказать аллергия.
Титанические перестройки ума требуют от него походы в магазин за спичками и папиросами. Ему приходится отключаться от всех мыслей и настраиваться, потому что он наверняка знает, что в магазине он никому не нужен, и его личность там так или иначе оскорбят. Есть такой тип, на который реагируют беспроигрышно: они его терпеть не могут; скорее всего потому, что подобные Копилину (а может быть, он существует в единственном числе) излучают ненависть к купле-продажному делу, создают нервозность и при всем трусливом почтении перед продавцом выказывают каким-то образом отвращение к нему. Естественно, что ответной реакцией является ещё большая ненависть, ибо торгующий догадывается, что пред ним жалкий бессистемный урод, победа над которым не грозит административными последствиями. Результатом подобных побед является копилинская аллергия, и никто не знает излечима ли она. Сколько раз Лешку и оскорбляли и поучали и даже били.
Вот, к примеру, нашел на него столбняк. Очередь подошла, а он молчит. "Немой, что ли?" – брезгливо спросила продавщица. "Не", – ответил Копилин. "Ну а чё глаза вылупил, как дурак?" У Копилина запылали волосы и уши. "Я...это." "Того ты, а не этого, выходи из очереди!" Но Копилин и двинуться не может. "Чё тебе сказали! Не задерживай!" – стандартно начала очередь. Сознание трещало по швам, и ничего, кроме этого треска, Лешка не слышал, да, разумеется, доносились голоса: "Да выведите же его, товарищи!", "Нахлестался!", "Ну, пошел, проваливай!", "Да отодвинь его, и все!" И отодвинули. С помощью кулаков и пальцев. Оказавшись вне коллектива, Лешка обрел дар речи и заговорил патетически страстно и разоблачительно: "Звери вы, что ли? За что? Я выстоял очередь! Совести у вас нет, что ли?" Очередь обиделась: "Смотри-ка, зверьми оскорбляет, подонок!" "Пусть меня уволят, возбудилась продавщица, – я ему не отпущу!" "Правильно, милая, учить таких нужно. Тунеядец!" "Товарищи! – вознес Лешка руки к небесам, – да что же я вам сделал?" "Да он пьян!" – заявил мужчина, дыхнув перегаром. "Милиция! Милиция! – выскочила опытная бабулька на улицу, – Помогите, тут буянит наглец!" И забрали. Внушение сделали. "Уважай массы", – сказали. И на другой день Алексей покрылся такими маленькими болячками: пупырышками красными с белыми шляпками. И никто бы не поверил, что такое вообще может быть, и его приятели никогда бы не поверили, что Лешка способен не связать двух слов, они знали его ораторские возможности, они видели, как он держится на сцене, но факт есть факт, и хорошо, если он один такой на белом свете.
С тех пор носит Копилин, что попало, даже если смертельно есть захочет – в магазин не пойдет, в столовую не сунется, и если б не его страсть к Америке, он бы выглядел обыкновенным парнем средней руки, а не играй он на гитаре – на него вообще никто бы не смотрел, ему бы ни одна девушка пирожок не купила. Но он отличный гитарист. Его пальцы нервны и гибки. Его слух тонок и чуток. Он фанат. И его уважают те, кто его слушает, те, кто делает вместе с ним музыку. Творческая судьба Копилина богата неизвестными и престижными ресторанами, самодеятельными ансамблями разных калибров. Он начинал ещё в то угарное время, когда прожигатели жизни бросали в музыкантов червонцами. У него были учителя и ученики. И он уживчив и коммуникабелен, если не считать историю с продавцами. Когда он обнимает гитару, то вместо бледного худосочного никчемуйки в нем загорается полубог, извлекающий из хаоса смысл и гармонию, которые в своем сочетании рождают у зрителей чувство восторга. И в такие минуты он красив и пленителен. Особенно для девушек. Вот почему они так благодарно заботятся о нем, приносят пищу и покупают шелковые носки, подбирают на свой вкус туфли и рубашки. У него самого на одежду вообще нет вкуса, хотя он мог бы одеваться по последним крикам. Деньги теперь у него редко водятся. Он их получает и проедает вместе с приятелями и девчатами, совсем не интересуясь отечественными ценами. Зато знает, сколько в Америке стоит какой-нибудь "мустанг" нынешнего года и почем там сегодня новогодние елки. Где он эти сведения почерпывает, одному богу известно. Наверное выдумывает, потому что в "голосах" этого не додают, в газетах, может быть, выуживает. А эти проклятые "голоса" он слушает постоянно. Приступы аллергии заставляют его уединяться, и пока не сойдут пупырышки, он вертит ручку настройки, ворошит в волнении шевелюру, благоговеет, пьет горячий чай и злится на помехи. "Вы слушаете "Голос Америки" из Вашингтона", – слушает Копилин и сердце его замирает, трепещет мелко-мелко, и ждет он, когда начнут резать правду-матку, когда белое покажут белым, а черное черным. Копилин в экстазе, он весь внимание и анализ, он вершит политику и участвует в судьбах мира, он велик, он причастен. "Говорит радио "Свобода!" – и душа Алексея в плену у "Свободы", и от этого плена он становится гражданином вселенной, наркоманом прав и справедливостей и сидит, сидит часами, утопая в последних известиях, в событиях, людях, фактах и комментариях. Пупырышки сходят, но он одержим, он витает над миром, хотя вполне психически нормален. За клиническую грань не перешел. Он попросту всё ещё все свои мечты и чаянья связывает с грядущим – с Америкой. Он видит день, когда его жадным глазам и ушам откроются края и звуки великой цивилизации.