355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Галеев » Калуга первая (Книга-спектр) » Текст книги (страница 5)
Калуга первая (Книга-спектр)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:20

Текст книги "Калуга первая (Книга-спектр)"


Автор книги: Игорь Галеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Можно подумать, что Копилин с луны свалился и не знает, как плохо людям живется в Америке. Можно подумать, что Копилина ещё не вычислили и не обработали по какой-нибудь производственной ошибке или ввиду особой конспирации. Ничего подобного. Никакой Копилин ни анти-, ни отще, ни завербо – и не – советчик. Ни эгоист, ни гад, ни приживала. Он был таким, как и все в щенячьем возрасте. А теперь он просто хочет пожить – в Америке, без заявлений и протестов. И ещё он мечтает – это в нем прямо огнем горит войти в какой-нибудь американский наисовременнейший ансамбль и сотворить с американскими парнями такое... ну прямо как у "Битлз" или как у "Пинк Флойд", только, конечно, на другом уровне. Копилин же талантлив. Он без настоящих парней свой дар растрачивает впустую, там же – наисовременнейшая аппаратура; он же здесь жизнь проживает зазря!..

Отпустили бы Копилина. Пусть поедет, помыкается, насмотрится, нахлебается через край, на своей шкуре испытает заокеанские прелести, разочаруется, заностальгирует, взмолится и вернется эдаким виноватым. А может быть, и не вернется, он все-таки даровитый парень, что зря-то скоморошничать. Богата Россия талантами! И вот загремит на весь мир копилинская гитара и будет он с зубастыми парнями улыбаться с пластов и пакетов, и публика будет визжать с первых же его аккордов и будут кричать ему "сенькью!" и боготворить, называя "Супер Копом". Главное для него школа профессиональная, чтобы наивысшего мастерства достичь, ну и второе техническое оснащение, чтобы на разных новейших инструментах счастье испытать. Чтобы, как поры после бани, раскрылись копилинские потенции. Искренней желания не бывает. И пусть себе едет. Не будь его, что переменится? Никаких убытков, никаких трагедий и катастроф. Не застонет отчизна.

Вот он – возит по всей стране гитару и приемник с короткими волнами, делится впечатлениями, и находятся желающие – слушают, и от этого смотрится вся эта история нелепо, грустно, убого. Жертва Копилин или герой – никто в этом не намерен разбираться. Повествует он об Америке, играет и поет, но никому мечту свою вслух не высказывает. Томится и ждет.

Чуда, что ли...

Суббота.

Но звезда удачи все-таки спасла, выручила. Миру – мир, человеку человечность.

Когда для всех забрезжили на горизонте надежды или же разоблачения, тогда ещё отпихивались и откладывали, выжидали. Повесть в двести пятьдесят машинописных страниц казалась им неприлично большой. Требовали, просили, убеждали сократить до половины.

Сказал одному:

– Искривите себе позвоночник.

– Зачем? Что за глупости?

– А какого лешего я вам буду переделывать финал!

– Как знаете, – и вспоминали нелучшие времена. Страх и трусость вошли в норму. Это даже наблюдалось в магазинах, когда безропотно платили за гнилую картошку.

Держался из последних сил. И грянули свершения. Все пришло в движение, рутинное сопротивлялось, но ветер перемен дул не сбавляя напора. Реформы радовали. Газеты запестрели резкими заголовками, люди все смелее заговаривали. От шепотов к возгласам, от возгласов к суждениям. Кто терялся, кто надеялся, кто богохульствовал, кто фантазировал. Запестрело, замногообразело. Появились случаи отказа брать расфасованную картошку. Казалось, нужно сделать ещё один шаг и мечта узаконится.

Зав. отделами уже спрашивали: "Нет ли у вас рассказика для начала?"

Не давал, не хотел унижаться. Вздыхали: "Вот бы рассказик, тогда..." Для всех было совершенно естественно, что обыкновенный творяга без нормальной работы или, там, какого-нибудь образования не имеет права начинать прозу с таких объемов. Не времена же Федора Михайловича! Сегодня те, у кого имеется писательский документ, претерпят неудобства, ущемятся в правах, останутся без хлеба, без крова, опухнут от недоедания, будут скорбеть и страдать, когда кто-то там сразу займет их заслуженный тиражный объем и отстегнет приличный кусок от праздничного пирога. И кто? Мальчишка с неизвестно какой улицы, выскочка, обесценивший долголетние завоевания, профессионализм, муки творчества и возраст, и опыт, и тернии.

Всюду поругивали формалистов, привыкали к напору ветра, приучилась хвататься за ветви, развивали органы цепляния. А этот ветер перемен все дул и дул, снося с привычных построек безвкусные украшения. Но для каменных кладок нужна была буря. "Нет, нет – говорил уже тогда, – не революция, упаси Господь! Все одного цвета, нет ни белых, ни черных." Надеялся пробить себя, чтобы указать кто есть кто. Хотя и обжегся когда-то, но возбуждался от каждой "зажравшейся" истории, как от головокружительной высоты. Среда колола со всех сторон и всегда отвечал на уколы уколами.

И как-то, когда забирал в редакции рукопись, подошел молодой человек, лет на пять старше.

– Нематод, – представился, – я прочел вашу рукопись и давал одному человеку. Он заинтересовался.

Глаза Нематода смотрели умно и уважительно. И когда он назвал имя человека, то надежда подмигнула обоими глазами. То был поэт, о котором слышал с детства, ещё не зная, что существует Союз писателей. К поэту относился не очень, но какое это имело значение, если всюду одни тычки в шею.

– Я могу дать ему ваш телефон, – совершенно серьезно сказал Нематод.

И поэт позвонил.

– Добрый вечер, Леонид.

Ксения стояла рядом и казалась гитарной струной.

– Здравствуйте.

– Нематод вам передал, что я хочу с вами встретиться?

– Нет.

– Ну что же он, хулиган! Вы и так, как я слышал, находились по мукам, а он ещё и порадовать вас забыл.

Подумал: "Порадовать, ишь ты!"

– Так я вас жду, Леонид. Завтра. И могу сказать, что в "Глобусе" вами заинтересовались. Вы талантливы, Леонид.

– Спасибо, – и покраснел, обозленный на это "спасибо".

– Кстати, вы же женаты ("и это знает!"), так что приходите с женой. Нематод зайдет и вас проводит.

Повесил трубку, и почему-то настроение скисло. Ксения тоже молчала. Но пришел Нематод, и пошли.

Что осталось от этого визита? Поэт – это бразильский кофе, сумрачный кабинет, халат на спинке стула, весомый литературный опыт, дерзкий язык, отцовские выражения лица, желание остаться настоящим человеком в чужих глазах. Поэт хотел быть первым покровителем.

– Я знаю, – говорил он, – ваша книга будет иметь успех. Вы вовремя свалились. Это начало большого пути. И главное не ошибиться в самом начале.

Ксения молчала, но нравилась поэту. А через день кислое настроение прошло. От него не осталось и следа. Зашел в редакцию "Глобуса", и зав. отделом дала бумажку, пристально следя за реакцией.

"Социально, талантливо, верно, мастерски, глубоко, философически, с охватом, разоблачая, действенно... рекомендуется к публикации."

Ноги задрожали, сел на стул. Зав. отделом придвинула стакан с чаем.

– Времена меняются. Настоящему воздается.

А редактор сказал:

– Минимум через полгода.

Что такое "минимум" и как его связать с "через полгода" не соображал, не помнил, как до дома добрался. Ксения не удержалась и заплакала. Тесть с тещей бледнели и багровели от избытка нахлынувших чувств. "Ты победил, сыночек", – сказал Степан Николаевич, а "сыночек" – впервые.

Ксенины подруги обсуждали между собой самое нелепое: гонорары, телевидение, машина, дача, заграница.

– Где ты их откапываешь, – злился, резал воздух рукой и смеялся, видно, мне предстоит ещё о них написать.

Тоже кое о чем фантазировал. Не без греха. Хотелось испытать себя на крепость в непережитых доселе сферах.

Ощущение победы подарило вдохновение и новый творческий подъем. Писалось стройно и легко, со свистом и песенками. Машинка стрекотала теперь в открытую, по полному праву, и можно было смело сказать при необходимости: "пишу, занят, работаю над новой книгой" или ещё что-нибудь в этом скромном виде.

В редакции уважали, входили в личные проблемы, советовали, Нематод был незаменим. Без какой-то там корысти он хотел быть ближе к таланту.

– Я бездарен, – говорил он без тени сожаления, – но любой талант для меня – это смысл жизни.

Жизнь словно расширилась. Цветы распускались гроздьями. Открывалось много нового старого и нового нового. Зазывались таланты, но, естественно, мало оказывалось действительно ценного. И вот тут-то вышел "Прыжок". Произведение эмоциональное и острое. Символическое. Современное. Лучше не нужно. Как черта под всем старым и отжившим.

Это был триумф, это было долгожданное шествие разума и справедливости. И уже была готова вторая вещь и доводился до ума сборник рассказов, пророчились переводы и переиздания. И все это без конъюнктуры, силой слова, с самыми светлыми побуждениями.

Поэт написал очерк, где рассказал о терниях замеченного им дара, проанализировал "Прыжок". Было лестно, но все-таки не понравилось. Не вник в глубину поэт. И взбесила фраза: "И кто знает, не погиб бы молодой замечательный талант, если бы не последние события и дружеские чуткие руки помощи."

– Он вас, Леонид Павлович, откопал, – утешил Нематод, – а вы его закопаете.

Позже использовал эту фразу в романе.

Потуги начала романа.

Со мной что-то творилось. Всегда. Я совсем не знал, кто я такой. Иногда мне чудилось, что я это не я – Веефомит, а кто-то другой. Вот например, я берусь за писание и останавливаюсь, потому что не могу найти в себе себя, а нахожу какие-то конечные или чувственные "я", нейтральных личностей и падших ангелов. Иные из них живут мгновение, иные часы или дни и недели, но все же это не так много, чтобы утвердиться, что я это они или какой-то из них. Тем более, что все они исчезают, а я все живу и живу.

И по всей видимости в этой книге вы не найдете конкретного автора, я попытаюсь растворить его во всех событиях и образах, чтобы иногда он присутствовал сам, но ошибется тот, кто посчитает, что Веефомит на страницах книги это и есть автор-Веефомит, ибо если автор действительно творец, то он и есть та по-настоящему жизненная вселенная, которой тесны любые гармоничные рамки, и это его созидательный дух рвется вон за пределы стандартов и догм, фундаментальных законов и классических теорем.

И я не покажусь себе самонадеянным, если скажу, что существо души и дыхание предлагается вам подсмотреть и услышать. И если кто-то испытывал чувство вины перед собою, тот мой. Скажу больше, Господь Бог умер бы, внуши ему, что он смертен. Но этого ему невозможно доказать, будь он даже ребенок. Как невозможно и меня заставить поверить, что я пришел в мир ради того лишь, чтобы потолкаться среди миллиардов. Ибо вселенная – это все мы вбирающие друг друга и выходящие один из другого.

И каждый волен выпить в меру зачерпнутого.

Ближайшее и отдаленное, поверхность и глубина, мечты и окаменелости все это во мне, все это взрывоопасно ширится и просачивается на страницы романа, рождая мысль, оживляя мечту, сводя с ума, либо протирая зеркало ясности. Чувство расплавляется в образе и диктует свою волю будущему. Мучительный выкрик "Я – вселенная!" оживает плотью, пропитанной желанием и волей, и где-то там вдали я уже повелеваю мирами, напрягаясь, чтобы понять: что есть я в размноженном, как осколки единого зеркала, сознании тысяч идей, оправленных в плоть под названием люди?

И ныне я, вобравший вас, войду в вас, как слово, как незабываемый образ, как вы, чтобы так же вольно и щедро вы подарили мне меня, нашедшего в вас новую жизнь.

Итак, я – это вы,

вы – это я.

Но это на время забудьте, нам ещё предстоит пошагать, чтобы через эти слова ваше сознание наполнилось вечностью.

...Когда Веефомит томился непониманием и глупел от открытий, покуда миллионы тонн пищи перерабатывали гениальные желудки, и океаны свежайшей информации вливались в опухшие мозги, родился крошечный образ, который сидел, ходил, слушал и был неотличим от миллионов, но которому предстояло вобрать весь человеческий мир. И обреченный Веефомит начинал догадываться, что маленький образ – это его желание противостоять всему комичному и нелепому в самом себе, как отвержение такого порядка вещей, в котором набирал силы новорожденный плод.

И ужасно медленно Веефомит постигал:

"Мать сознания – материя, хаос – отец, а дом – его вечность. И это неугасающее сознание, разбрызженное всюду, стремится к единому, в ком будет повелевающая сила, оплодотворенное возмужавшей мыслью, выдвигающая новые глаза, формы и миры."

И тогда Веефомит увидел рождение – тонкую стрелу мысли, пущенную из глубин материи и хаоса.

Веефомит посмотрел на себя со стороны, стер слезу умиления, и долго было неизвестно, кто под его вдохновенную улыбку соединил слова "Вот начало романа":

* * *

В 1996 году, когда мне было всего тридцать семь лет, в город Калугу прямо перед Новым годом ворвалась интересная парочка. Ей – двадцать семь, а ему девятнадцать. На них не могли не оглядываться. В те далекие перевалочные времена уже никто не нуждался в добротной на любой вкус одежде. А эти двое вышагивали, словно вывались из глубины времен, к примеру, из начала восьмидесятых, штормовых и очистительных. Можно было подумать, что они артисты. Оба изрядно поизносились и представляли собой картину, совершенно не имеющую аналогий.

Она, Зина, кругленькая рыжая веснушчатая особа, облаченная в потертый серый свитер, в душегрейке, в толстых шерстяных рейтузах малинового цвета, в синей жокейской шапочке, натянутый на конопатые уши. Ее рыжие локоны вызывающе торчали из-под шапочки, и нос краснел жаждой жизни. Он – чуть меньше её, худощавый, длинноволосый однозубый юнец, тащил в заплечном рюкзаке годовалого ребенка, а в руках десятилитровую канистру и здоровенную корзину, прикрытую сверху картиной, лицом вверх, с изображением падшей Магдалины, упирающейся в чистое кадужское небо взором, в котором застыло лукавство. Совсем непонятно, каким образом каждый наверняка знал, что это именно Магдалина. Редкие калужане останавливались и зачарованно смотрели им вслед. И Зина имела поклажу: два увесистых чемодана легко болтались в её величавых руках и, по-видимому, не причиняли ей особых хлопот. Она беспрерывно вертела головой, притопывала щегольскими валеночками, восхищаясь старинными особняками и заливалась чистым здоровым смехом. Ее спутник кряхтел и отвечал ей постаныванием.

Теперь уже никто не поверит, что я сам оказался тому свидетелем, столкнувшись с ними на улице Циолковского. Я так и замер с широко открытым ртом, когда понял, что не сплю.

– Раджуля! – мощно и весело выдыхала она, – смотри какая прелесть, это просто рай, я балдею!

– Балдей, старуха, – задыхаясь, хрипел юнец и кривился от тяжести поклажи.

Когда он морщился и говорил, его единственный зуб ненужно и пугающе сверкал, как одинокий воин.

Они остановились возле меня и Раджик без интереса заглянул в мой открытый рот.

– Смотри, Любомирчик, здесь мы будем жить, здесь наша судьба, – и Зинаида, подняв руку с огромным чемоданом, обвела этим указующим царственным жестом всю Калугу и близлежащие, в снегу, рощи.

Я вовремя отпрянул в сторону, ибо этот чемодан мог запросто снести меня с лица земли.

– Я знаю, здесь я буду творить по-настоящему! – вырвалось у Зинаиды, и я снова открыл рот.

– Здесь ты натворишь, – согласился Раджик.

Любомирчик таращил мутные глазки и крепился из последних сил. Это было странное дитя. Наряжен он был довольно-таки вызывающе. Основная часть туловища находилась в рюкзаке, поверх которого в поясе он был прикручен к груди Раджика голубой лентой так, что вывалиться не мог, если бы и захотел, на нем была пятнистая шубейка, под подбородком вокруг шейки – шарфик с кисточками, на голове лисий лоскут, на лбу в рыжем меху желто и металлически блестел таинственный символ: крест и полумесяц. Мое сердце затрепетало от неясных предчувствий.

– Он там ещё не нацедил? – беспокойно прошепелявил красный Раджуля, Что-то спине мокло.

– А что, ещё далеко идти? – посочувствовала Зинаида.

– Вот те лаз! – грохнул Радж на утоптанный снег поклажу. – Ты, старуха, даешь! Я думал, ты меня ведешь, у меня тут, понимаешь, клыша от этих колзин едет!

Тут махнул на неё рукой и увидел меня. Я мигом закрыл рот и скромно опустил голову.

– Эй! – прокричал Раджик, – Как добраться до улицы?..

В то время в городе я был новичком, можно сказать, приезжим, и плохо ориентировался. Я извинился за неосведомленность. Раджуля отвернулся и сказал Зине:

– Улод какой-то.

И она смерила меня победоносным взглядом.

Я покраснел и тихо пошел своей дорогой. В те времена уже считалось дурным тоном обращать внимание на оскорбления. Я уходил, а в спину мне завопил Любомирчик. У него был бас, и трубил он, нужно сказать, искусно. Я ускорил шаг и скрылся за углом.

Как потом узнали калужане, странная парочка остановила ещё двух или трех прохожих, добилась своего и направилась к трехэтажному дому, что и теперь все ещё стоит на площади возле магазина "Приобрети и делай, что хочешь." Хороший магазин, между прочим. И каким же потрясением стало для меня известие, что это семейство приехало к моему доброму знакомому Кузьме Бенедиктовичу. Беда в том, что я плохо запоминаю названия улиц, иначе я бы непременно самолично проводил гостей и избавил бы Зинаиду от тяжести чемоданов. Я вообще стараюсь быть галантным с женщинами. Стоило бы им сказать, что они ищут Бенедиктыча, любой калужанин был бы рад забыть все свои дела и проводил бы их, посчитав такой труд за счастье. Кузьму Бенедиктыча и сейчас многие поминают добрым словом. Но тогда ни Раджик, ни гордая Зинаида не знали, что такое Кузьма и с чем его едят.

Через три дня ему пришлось временно поселиться у меня. У него была комната и мастерская. Но в мастерской он отныне ни работать, ни спать не мог. Он был для них дедом, пожившим свое, да ещё запятнанный бегством от собственного сына, "в долгах, как в шелках" – как выражалась Зинаида, и потому в его мастерской сушились колготки и прочее семейное белье. Как-то я зашел, а он, бедняга, сидит в уголочке, и Любомирчик его за усы щиплет. А в глазах у него виноватая тоска. Я и предложил поселиться у меня. Нуждался Бенедиктыч в добром слове. Поведал он мне о своей женитьбе, о Татьяне, повздыхал, повинил себя. Понять можно – не ждал, не гадал, а тут внук, Любомирчик. Так и меня одолела бы рефлексия.

– Забавнейшее дитя, – растерянно улыбался Кузьма Бенедиктыч, – рыжий в Зиночку, а хитрющий, каких свет не видывал. Написает, на Раджика пальцем показывает и говорит: "Он!" Это же надо!

Я кивал и тоже посмеивался. А Кузьма Бенедиктович вздыхал, продолжая:

– Кто же мог знать, что человек так меняется. Я теперь, веришь, вижу этого шалуна пухлого, и глаза смеются. Ну, надо же! – и он вытирал глаза, весь мальчишка в Зиночку, даже на меня не похож.

И действительно. Малыш был рыжий и шустрый, и поругивала Зинаида Раджика, что не уделяет он сыну внимания. И тогда Раджик вспыхивал, как чиркнутая спичка:

– Ты меня, стауха, лучше не выводи! Я тебя не просил его ложать!

– Ну, какой ты мужчина! – смеялась Зинаида. – Нет, из тебя полубога не сделаешь!

И Радж в который раз прокусывал от злости губу единственным верхним зубом.

Не знал я, сочувствовать Кузьме Бенедиктовичу или поздравлять его. Жизнь штука не однобокая. Тогда уже, почти, как и теперь, благополучно с жильем было, и выделили Кузьме Бенедиктовичу квартиру. Он вновь занялся разными сложными чертежами, но прежде, чем это произошло, у нас было три-четыре дружеских вечера, где пился чай и дымились наши трубки, где я был совсем другой, где были воспоминания о Максиме и Москвичке, и где, не без помощи исповедей Бенедиктыча, я начинал видеть себя в прошлом и будущем, сидя у стола в своем доме в городе Калуге 1996 года, когда мне было всего тридцать семь лет.

Понедельник.

Как говорили, "попал в струю". Невольно. Предощутил ли социальную тенденцию, а может быть, явился естественным рупором новых решений. Так всегда бывало. Часть социального организма. А не знал. Но некоторые моменты все ещё тогда, в начале, настораживали. Самостопор, о котором думать не хотел. Социальный самоконтроль. Иногда ловил себя на желании сказать как бы резче, острее. Но изгонял это желание, считая его ненужным индивидуализмом. Тем более – новые лица, письма-отклики, масса задумок, ребенок, средство передвижения, место отдыха и, действительно, поездки. И страшила мысль о потере вообще жизни, о катастрофе, тем более, когда все так здорово, а тут постоянно – испытания, маневры, демонстрация мощи и взрывы, взрывы, взрывы. И желал объяснить, показать доходчиво, воспитать. Встать в ряд с лучшими. Заслужить это право быть совестью и хранителем нравственности. Незауряден и оригинален. Пророчат: талант, история, великая судьба. Проводят параллели и сравнения. Эпохален, говорят. Звучит, как нахален. Или рифма: барин. Это вставал перед глазами бородатый Лев Николаевич. Так сам к себе придирался, разбирался.

С одной стороны, тончайший отбор того, что лезет из головы – заслуга. Но по какому принципу? "Подойдет ли всем?" "Поймут ли?" "Главное себя понять?"

Кричал Ксении:

– Нельзя говорить все. Хаос! Человеку необходима надежда. Твердое алиби торжеству справедливости. Иначе начнется!

– Что? – спрашивала она безразличным тоном.

– Что, что! Безнравственность. Стихия.

– После стихии наступает затишье, – возражала она.

– Но что я должен? – кричал, – я и так отражаю судьбы. Нелегкие судьбы!

– Километры страниц этих судеб, – сказала Ксения и ушла.

И почва из-под ног убегала, голова кругом. Теперь уже без восторга представлял, что нужно начинать снова и выдавать, выдавать, собирая волю в кулак, изо дня в день, пропуская через себя чужие тыканья и состояния, отсеивая варианты. Так и виделся отличный современный станок, что штампует зеленые бутылки. Пластмассовые. Легонькие. Блестящие. Ритм у станка запоминающийся: пыф-шиф-ха, пыф-шиф-на, пыф-шиф-да.

Но не гад же! Все честно, сколько раз себя ловил: нет ли отклонения от идеалов? Кривизна души? Выбор тем? Рупористика? Нет, черт дери! Темы сами приходят, естественное желание созидать, кривизна бывает, но от недоумения, тогда брал и правил или потом ненавидел напечатанное уже. Все как надо, как старые мертвые учителя, как умные классические книги.

"Вот именно! Все, как надо!" Нет, зачем же, знал, что и не в этом соль болячки. Она где-то там, в тяжелом ритмическом пыф-шиф-ха!

Но что же? Наитие что ли? Труд есть труд. В слове "мастер" нет ничего такого, фальшивого... Наоборот, гордо звучит, заслуженно, впрочем, кто как понимает.

Всегда искал. Не останавливался. Не боялся трудностей. Самые резкие темы выбирал. Схлестывался из-за них, рисковал. Не потому же, что знал, что ничего за них не будет, может быть, и "пострадать" хотел. Но это, когда ещё лучшие времена не наступили. И вот рефлексия, когда сбылось все, о чем в юности мечталось. Развивайся, сколько влезет. Копай вглубь. Дерзай в хорошем смысле.

И рвал, бывало целыми главами, отбрасывал, сжигал. Не потому что перегибал или лгал. Стремился быть на пределе, не желал повторяться, искал новые формы.

Материальная обеспеченность не в счет. Она даровала глубину. Избегал роскоши, не скаредничал, друзей не терял, не угождал, не кланялся, молодых не отгонял. Нематод с Сердобуевым искренне добра желают, собою, вон, жертвуют.

Так что же? Возраст переходный, и все? И отчего такое ощущение, будто Ксении рядом нет, будто ничего и не было? Как написанный кем-то дурацкий роман? Что за терзанья? Куда они ведут? Кому это нужно?

В чем смысл, когда ни себе, ни другим не объяснишь, не выпростаешь, а все равно мучения по кругу, ненужные и бесплодные...

Может быть, болезнь? Такие результаты и все зря! Как будто вернулся в юность. ("Терзаешься, как дохлая курица!"). Обманул, выходит, раз плохо смотреть на результаты. А что же с ними? Вон сколько почитателей, интеллектуальный экстаз испытывают, душу наизнанку выверни, все равно воспоют.

Мечтал, дерзал и дотворился.

Тя-я-ж-ко!

– Мне надоело поучать, вести, отражать, – высказал назойливую мысль.

– Ты устал.

– Мне надоело вести, – повторил раздраженно и почувствовал, что говорит в пустоту, Ксении не было. – Мне надоело выдавать примеры! Я не могу зацепить главное!

– Ты опять ездил к нему? – услышал её голос.

– Да.

– Тогда понятно.

– Ну что тебе понятно?! – вскричал и подумал: "А со стороны-то ничтожный!"

– Я просто сказала слово "понятно".

– Ты устроилась в благополучии и смотришь на него другими глазами. Ты бы не вернулась со мной назад, чтобы начать все заново.

И опять не увидел её рядом. Ее не было. Кто-то придумал эту глупую шутку с женитьбой, кто-то разыграл этот жалкий фарс с писательской судьбой.

Не выносил, когда она обижалась. Не мог быть спокойным, когда её обида заполняла пространство (никогда не плакала от обиды), когда она уходила в себя.

"Суета, мишура какая-то!" – злился и знал, что злость пройдет и злился на то, что злится, зная, что злость пройдет.

"Ум зрит, а плоть разгульна, ум знает, что глупо, а раздражению начхать, психике до фени. Заняться аутотренингом, что ли? А куда тогда денется движение? Будет этот вечный самостопор, реле-поворота?"

– Пойду машину загоню.

Она не ответила. Может быть, отойдет в отсутствии.

В гараже полумрак, прохлада и запахи, чудная смесь тепла и металла, бензина, резины, масла, кожи. Присел на капот, закурил.

"Дьявол! Какого черта он не стал писать?" – это восклицание прорывалось время от времени на протяжении шести лет. Изредка, но страстно. Пока сам писал романы, кто-то выдумал этот роман с таким вот тошнотворным финалом. Писал, сам являясь типажом, героем, где тоже неувязки и неточности. Ксения – это ведь так глупо, с ней явная неувязка.

"Я уйду от нее!" – подготавливал себя. Тяготило её контролирующее око. Боялся признать, что не дотянул до нее. "Уйду" и "писать" – две нерешенности. А остальное – все та же вечность.

Тогда Кузьма объяснил очень просто:

– Займусь другим.

– Почему? У тебя же сособности, – смотрел в его шальные глаза и думал: "Безволие, упрямство, немощь?"

Так все ему и выложил.

– Нет, – не обиделся Кузьма, – боюсь я.

– Чего, дурачок?

– Себя, – и взволновался, – не могу пока объяснить, ты веришь, не могу. Сам ещё не понял.

– А хочется?

– Чего?

– Писать?

– Бывает. Когда тоска и мысли необычные.

– А сюжеты?

– Нет их.

"Бездарен", – решил про себя и сказал прямо:

– Значит, это не твое, займись другим.

– Боюсь я.

Тут, помнится, и сам растерялся: боюсь, боюсь и все без шутки.

– Пошел ты! Как девочка. Тогда вешайся.

– Возможно, – улыбнулся Кузьма, – мне кажется, что ничего ещё настоящего в литературе не было. Слова не покупаются. Да и к слову какой-то странный, глупый подход.

– Ну, брат, ты дошел. Психопатологией завоняло.

– Ты сам не без этого душка.

– Я уже Строев, мне теперь и с ума сойти можно, не заметят.

– Я замечу и Ксения.

– А кто вам поверит?

– А мы тебя ославим.

"Завидует, что ли?"

– Как?

– Сфотографируем, когда ты обезьяну изображаешь.

– Ну, тогда конечно.

Посмеялись. Действительно, иногда любил покорчить рожи. Прихоть.

После смеха серьезного разговора уже не вышло. За всеми Кузиными "боюсь" что-то стояло. Это чувствовал. Какой-то родственный смысл. И сам то приближался к этому смыслу, то удалялся от него. Как будто сам когда-то боялся этого "боюсь" и тщился разгадать – чего именно, и даже если и в себе, то ни – какого, а непременно – чего. Ни – "какого", а – "чего"?

"Как-то проскочил эту тему, что ли? Вот как привык – тема, этап, ступень, выбор, уровень... Расщепление идиотское. Не определишь. Трешься, трешься, чешешь, как болячку, корку засохшую срываешь, и снова чешешься до крови... Все обесценивается, старость, что ли? Ох, тошно!"

Вкус табачного дыма опротивел; сплюнул и затоптал окурок, но поднял его и выпихнул из гаража сквозь щель. Привычно постучал носком ботинка по колесу. "Хорош, волчара!" А домой возвращаться не хотелось. И тут понял, что-то, к чему пришел, было определенной заданностью, социальным спектаклем, где играл роль Строев. И кто-то подсунул для эксперимента, для испытания – Ксению.

"Уйду от нее!" – лег на гладкий металл и прижался к нему щекой. Всегда в её глазах был тем, кем она и хотела видеть, а ныне все рушилось, летело ко всем чертям. Она ничего не говорила. Она будто ба ждала, когда кончится её роль, и когда наступит финал, чтобы загорелось новое начало. Видеть себя терзающегося и неуверенного в её глазах было настоящей мукой. Бесила мысль – "не потянул". Жалости страшился. Еще неделя, другая и она будет жалеть. Лучше решить сейчас, когда не поздно, пусть запомнит таким неуверенным, это лучше, чем она вспомнит жалкого цуцика. Теперь даже боялся с ней встречаться.

Хотел, ну что тут поделаешь, чтобы другие видели, что все в порядке, что ничего не боится, знает, что и как, посоветует и объяснит, если что.

– Ну и мужлан я! – сказал вслух, и крохотное эхо неприятно кольнуло в уши.

Единственная мысль принесла хоть чуточку облегчения:

"Ленка скоро паспорт получит"

* * *

Неправда, что выше головы не прыгнешь. Прыгали. Вот только волосами жертвовать приходилось. Кто лысеет, а у кого кудри выпрямляются. Кому не известно, что кудри – это признак шизофренического ума? И кто заботится о своих кудрях, тот естественно, выше головы не прыгнет, даже если сильно захочет. Прыгнуть – это увидеть вокруг, позади, впереди, соотнести с убеждениями и побуждениями, тем самым перестроив себя на более высокое умозрение. А почему один способен видеть, а другие нет, это от самоволия сам волен. Да и зачем всем? Если, к тому же, волосы начинают выпрямляться, сечься и выпадать. А люди повсеместно дорожат кудрями, особенно девушки. Вот разве что Леночка.

Леночка (милочка, девочка, крошечка, лапочка) свои мысли так тезисно, конечно, не выражала, но мыслила о непосильных прыжках почти так же:

"Один раз живешь, приходишь в жизнь, словно на праздник, а они портят его своими предрассудками, своей немощью, духовным вырождением и трусостью..."

И при этом у неё секлись и выпрямлялись кудри. Далее она перечисляла весь набор человеческих грехов, и они, то есть люди, слабые и фальшивые (папы, мамы, соседи, педагоги, начальники и подчиненные) являлись для Леночки (горячей, строптивой, дерзкой) тем плодовитым злом, с которым она боролась и которому ни за что не уступит. Что поделаешь, если Леночка не понимала, что она не есть "добро", возникшее от рождения и что ей самой ещё предстоит решать, что же действительно истинно, а что ложно.

Красивая девочка, обворожительная милочка, она доказывала подругам и знакомым необходимость бескомпромиссной жизни, она призывала отстаивать идеалы правды и широту души. Но она, лапочка, крошечка, почему-то не видела, что если подруги физически не ущербны, не закомплексованы, то трагедии потрясенного сознания лишь развращают слепоту души и стандартность помыслов, и от серьезного восприятия остается кривая скептическая усмешка. Не замечала как-то она, бедняжечка, хрупочка, что молодые и зрелые знакомые, глядя на её щечки, пылающие от негодования или восторга розовенькой яблочной кожурой, видя её тонкие ручки, гордые глазки, всю её стремительную пылкую фигурку, забывали о величии добра и чудовищности зла, а видели и желали (каждый в меру натуры и испорченности) видеть её такую же, но и другую, ну, словом, свою...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю