355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Галеев » Калуга первая (Книга-спектр) » Текст книги (страница 7)
Калуга первая (Книга-спектр)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:20

Текст книги "Калуга первая (Книга-спектр)"


Автор книги: Игорь Галеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

И я оглядывался, но не видел в ней страха, это во мне волной поднимается ужас, когда я встречался с бусинками её колючих глазок, она же неторопливо скрывалась в своей норе, которую бесполезно было заколачивать. О какой гармонии тут мечтать, когда она жила, как и я, так, как предписали ей предки, как повелевала эта ничтожно-великая среда.

Зная, что существует средства борьбы с ней, я не имел ни желания, ни навыков добывать их. Подохнет она, придет другая, ведь я-то жив, дышу и готовлю себе пищу, распространяю запахи, строю, зачем-то стремлюсь к гармонии, общаюсь с мужчинами и женщинами. И это и её жизнь – моя еда, мое стремление, мои общения, моя жизнь. Но почему так противно? Неужели она вечна, пока жив я?

Я писал и терзался этим. Я выводил строки, критиковал и предлагал судьбы, доказывал кому-то там, а на душе у меня лежал груз – она.

От ощущения следящего за мною Ока, от этой странной неуничтожимой и противоположной жизни меня бил нервный озноб, и тогда я психовал и топал ногами, представляя, что она подкралась и вот-вот вцепится в мою пятку, в мой палец.

И чем дольше я "создавал произведение искусства", тем явственнее понимал, что она – адская насмешка над этими "произведениями", что без неё не будет полноты и правды обо мне. Она – моя оболочка.

Она следила, а я творил ложь. Я строил дома накладывал краски, извлекал звуки, воспитывал и конструировал по навыкам и примерам времени, хотя давно уже вышел из подражательного возраста и не верил времени и его приметам. И она подтверждала это за моей спиной.

Я вспоминал те времена, когда никогда не чувствовал себя наедине с самим собой, если и был совершенно один. Всегда и всюду я ощущал чей-то взгляд, чье-то безмолвное Око вело со мной бессловесный разговор. Я гадал, называя это совестью, Богом или моралью, я подозревал, что это мое второе "я", самооценка, самоконтроль, исходивший из естественных и усвоенных норм морали и совести. Это было ощущение эксперимента, проверяющего меня на истинность, решающего, что же я могу и к чему приду.

И вот теперь, наблюдая за мной из дыры, она проверяла – что я смог и что ещё смогу, и сможет ли она пользоваться мною, приму ли я ее?

Я бросил ручку, встал. Меня била дрожь. Я увидел дрожь, которая растекалась по бумаге из-под моих крысиных пальцев. Но что толку! Сказать правду – это ещё не все. Она останется, и я останусь все так же, без глубины и ясности. Она будет следить и вызывать страх у меня – человека! Это она во мне путает понимание высокого и низменного, заставляет принимать дьявола за ангела, гадость за благо, в экстазе и психозе, чтобы низринуться всем скопом в мутные первородные воды.

Вот она, выставила свои красные когтистые лапки, в которых пульсирует моя кровь, вот она, впитывает усатым носом запахи, вот она прошуршала бумажкой моих рукописей и сейчас прикоснется к моим ногам...

Еще мгновение, и я стану заикаться и беситься, мне некуда бежать, я загнан в тупик, и пусть я не найду себе места, лишу себя жизни, но я попытаюсь, смогу – быть не ею, я ей докажу, что есть такие места, есть такое, куда она не прогрызет дыру...

Она прикоснулась, мир рухнул в моей голове, я резко обернулся. Из дыры на меня смотрела умная крыса, тварь почуявшая мою беспомощность и трусость. Она не боялась, она знала, что я слаб.

Я захохотал ей в морду, и она быстро исчезла, оставив меня один на один со своими рукописями, мыслями и муками, от которых меня не избавит никакой общественный рой.

И это в самом себе я увидел дыру, в которой только что скрылся её хвост. Тогда я сел и написал главное:

Эпитафия.

Повели на расстрел и расстреляли.

А толку-то.

Ничего от этого не изменилось. Сожгли книги и пепел развеяли по ветру.

А толку-то.

Небо, как было, так и есть. Выматерили и запретили думать.

А толку-то.

Всякие голые дети рождаются, как и вчера.

Унизили и изолировали на энное количество лет, ради благополучия других, ради рукоплескания и сытости.

А толку-то?

Уши слышат, глаза видят, слова говорятся...

Так я написал и остановился, ощущая холодный изучающий взгляд сумасшедшей крысы. Я сидел и думал, что с этого дня я отрекусь от нее, и уже ничего она мне не внушит, я буду бороться и я выиграю или погибну.

Вот если я был бы не один.

* * *

Уважаемый И.О., хочу, как истинный гражданин, как человек, желающий многих благ отечеству, рассказать о своих суждениях по поводу происходящего в стране, чтобы, избавившись от недостатков, мы двинулись далеко вперед. Так как имею полное право голоса.

Во-первых, хочу, чтобы не воровали, не брали взятки должностные лица. Все их клеймят, а они берут. Что делать? Для этого необходимо понизить зарплату им. Сделать её меньше, чем самая низкая. Пусть тогда не управляют, а идут и работают, если желают для себя денег. Тогда многие сбегут с кресел. Придут энтузиасты. Которым нужно кусочек хлеба и желание добра. А остальных за взятки наказывать публично, не взирая на лица. Если не физически, то публичный суд. Даже на стадионах. Как лобное место. Можно ввести в каждом городе. За должностные провинности.

Мне не хочется, чтобы наше общество тормозило и скользило, как буржуазия. Нужно создать почву для развития мнения. Пусть будут и другие, гуманистические (подчеркиваю – гуманистические) группировки, имеющие разногласия по поводу экономических и нравственных программ и свои газеты. Возникает столкновение мнений. Закисания нет. Движение вперед.

Извините, что выражаюсь слабо. Не получил образования в свое время. Но думаю. Не нужно красивых портретов. Это тоже важно. От всего сердца говорю, не по злобе и не из-за зависти. И снимите цензуру, все говорят так. Если что будет против человека, отвратительный секс или проповедь насилия, тогда запрещать голосованием через телевизоры.

А те, кто имеет должности, должны жить, как и все, в домах средней планировки, ни квадрата больше. С них за то особый спрос. И не иметь своих столовых и буфетов. Кормятся-то лучше. На работу пусть тоже ходят пешком. И с работы. И вам желательно. Ближе к массам и их чаяньям. И опять же, хочу этого не из зависти. Добра всем желаю. Мы – единая семья, страна – наш дом, будем идти к равенству. Иначе в доме будет склока и ругань. Идешь по городу, смотришь – какие подъезды, а в них пальмы с кадками и дорожки, как ковры, насаждения, окна в три раза больше обычных – что это, кто это? Когда рядом подъезды грязные и ветер гуляет в них. А тротуары не чищены. Плохо. И я думаю. Меня интересуют многие темы. Я стал читать. Я многое приветствую. И со всей душой. И я интересуюсь: почему в подлинниках не дают читать буржуазную философию и про жизнь наших руководителей от двадцать третьего до включительно сегодняшних годов? А мы-то все равно знать хотим, что там было во многообразии. Мы не станем лучше или хуже, если не будем знать человеческих страданий. И вот даже ходят слухи, будто за такие вот письма, как мое, могут что-то там сделать или даже в тюрьму посадить. А я не верю. Я в добро верю. В этику. И от добра пищу, хотя и плохо. Мне хочется вас поддержать. Я же вижу, что вы нам добра желаете, и не такой, как другие.

Если имеешь кожаное пальто сам, и жена тоже, и у неё огромные золотые серьги и кольца, и дача, и машина, и дома "стенки", которые не нужны человеку и все такое, чуждое нашим надеждам, то ясно, что при даже большой зарплате нельзя такое иметь, если не брать взятки и не воровать, потому что все дорого. Так и съедается социализм!

С чего начать?

Пусть будут кооперативы. Всюду. Сколько наработали – столько получили и налог государству, все будут лучше есть и иметь больше. Пусть тогда и директору завода начислят на два рубля больше, если они ему так нужны и если у него совести до конца не будет. Вам же желательно получать рублей шестьдесят. Чтобы всем был наглядный пример. А всем помощникам вашим по семьдесят-семьдесят пять. В случае нужды многие поделятся с вами. Не все же ещё гады. И я дам.

И вообще, товарищ И.О., разве цветы не пахнут, а снег не чудесен, и разве земле не миллионы лет? Были всякие в истории деятели, но потом о них вспоминали с содроганием, надругивались над их прахом из желания добра, и теперь на их могилы не идут. Представьте, пожалуйста, просто – мир и космос, времени нет, всюду звезды. Или, если это вам трудно, подумайте просто, что заключенный плачет. Есть такие, что как малые звери, бегут куда-то, сгоряча рубят, а потом сидят. Разделять нужно. Жалеть. Все мы единый организм, как я недавно услышал. Я только ещё не подумал какое место в этом организме мое, а какое ваше? И когда пишу вам письмо, смотрю в окно, а там осень листьями сыпет, и в них вечность.

Был Герострат, он сжег любимый всеми храм, который был красивый, а он сжег. Время шло, его не забывали, он того и хотел. Я знаю его имя, но не помню. За ним ничего нет. Я помню других, которых теперь изучаю, их жизнь и их дела, когда у них не было золота и буфетов, где по блату перепадает и родственникам.

Давайте же решать, меняться. Тогда и я помогу, хотя пока и малообразованный, так как в школе не учился, а попивал, и потом попивал, как и все. Теперь мне двадцать шесть, и я буду дерзать, спасибо, что меньше алкоголя.

Все это написал я сам, а точки и запятые правильно расставил сосед, который очень интересный. У него правительственный ум. Я бы ещё написал, но думаю, что этого пока хватит для начала и добра.

Желал бы увидеть это письмо в газетах, так как оно открытое, но если вы решите, что это нескромно, тогда не надо. Пусть будет у вас.

И вот еще, уважаемый И.О., я уже хотел подписаться, но сосед уговаривает не делать хотя бы этого, я и его уважаю, потому он и говорит, что кто-то от вас может прийти, потому что до вас не дойдет, а до кого дойдет, тот обидится. Я тоже знаю, что есть в некоторых мало добра, и поэтому плохо соседу своему не хочу делать. Потому и подписываюсь, чтобы не подумали, что я из-за границы. Они сами пусть живут, мы другие.

Желаю вам здоровья и добра.

Подписываюсь так, чтобы без кривотолков:

Максим Советский.

– Ну и погодка! – Распущен Союз писателей. – С Веефомитом очень желал бы повстречаться человек, у которого в детстве вспыхнула в руках пластмассовая игрушка. – Бурные перемены в стране. – Если веник растрепался, нужно подержать его несколько минут над кастрюлей с горячей водой. – Строев ломает руку и в больнице знакомится с человеком, который знает Кузьму Бенедиктовича. – Из всех игр самой захватывающей для нас является сон. – Марченко и Марков – мученик и мерзость.

* * *

Марк Иванович Нематодович или коротко Нематод – по должности обычный редактор издательства, по призванию крупный почитатель таланта Строева влетел в дачный кабинет Леонида Павловича с сенсационным слухом:

– Этот самый, самый, самый большой человек отрекся!

– Не хочу верить! – вкатился вслед за ним запыхавшийся Сердобуев. Брехня все это, говорю тебе!

– Генсек, что ли? – спросил Строев.

Оба замерли на мгновение и, поняв, что ничего особенного не стряслось, энергично закивали.

– Что теперь будет? – шепнул Сердобуев.

– Накаркал, – задумчиво пробормотал Строев.

Он вспомнил юношеский разговор с Кузьмой, когда тот говорил, что есть вероятность того, что один из самых-самых может самоинициативно отказаться от достигнутого.

"Талантливый человек, – утверждал Кузьма, – может делать гораздо больше, чем он делает. И из-за этого понимания он обречен на постоянные душевные терзания. Уже одно то, когда талант в отрицательном для него окружении все же проявляет себя, говорит о той колоссальной непредсказуемой силе, которая ищет новые формы для действительного существования." Кузьма высчитал, что имеется два целых семьдесят пять сотых процента в пользу того, что когда-нибудь в должность вступит талантливый человек. "Но если он задержится на пять лет – он уже не талантлив", – добавил тогда Кузьма.

"Миллиарды семян попадают в почву, а прорастают единицы, ах ты, сеятель!" – осознал сегодня Леонид Павлович.

– Неужели опять революция? – не выдержал паузы Сердобуев. – Неужели что-то будет?

– Да кто вам такое сказал? – спросил Строев.

– Катапультов сообщил жене Толстоногого, а она позвонила... – начал Нематод.

– Ну, если Катапультов, – задумался Строев, – тогда очень даже может быть.

– А ведь какой человек был! – Марк Иванович достал из кармана колоду карт, – и его съели.

Он подошел к журнальному столику и стал раскладывать пасьянс.

– Да не волнуйся ты так, Марк! Может ещё обойдется.

– Нет, Федя! Такой человек!..

– Да, Марк, человек прямо он!..

– И слова даже не сразу подберешь, – вставил Строев.

– Надежда! – воскликнул Нематод, – а вот теперь опять какая-нибудь заварушка! Отгуляли ясные деньки!

– И зачем людям власть? – невинно и риторически вопросил Сердобуев. Че они за неё грызутся?

И приятели обсудили эту тему. Но вряд ли стоит присоединяться к ним и повествовать об этом разговоре. Затягивает, понимаешь, русского человека в политику. И вроде бы тошно копаться в прошлом и узнавать, кто кого и с какой улыбочкой и какой игрой всковырнул, а всматриваемся, вслушиваемся, тошнит, а ловим порой сами себя же на жутких ухмылочках, увлекает, понимаешь, игра ума, фарисейство и лицедейство захватывает, иезуитство по нервам сладкой дрожью скребет. Сострадаем невинно павшим, а об Иродах все равно знать хотим. Что ел и как выглядел, какой распорядок дня имел и сколько гадостей сделал. Полезней было бы познакомиться с такими вот подробностями в каком-нибудь научно-психиатрическом издании среди глав о синдромах маниях величия и преследования, о проблемах массовой психопатии с соответствующими выводами и профилактическими рекомендациями.

Природа власти, понимаешь, Сердобуева волнует. Нематод тоже не прочь послушать. И пока Леонид Павлович рассказывает им о подробностях личности в реализации своих потенций, о благотворном влиянии приятной среды на писателя, пока он вспоминает апельсиновые корки в мусорном ведре в предновогодней кочегарке, в самый раз познакомиться с суждениями Веефомита на этот счет.

"Стремление к власти, – говорит Веефомит своим обалдевшим студентам, проистекает из желания внимания. Кто не хочет, чтобы его слушали, чтобы делали так, как он сказал? Женщина добивается внимания к форме, мужчина к уму. Посмотрите на детей – что только они не сделают, чтобы их заметили. Они елозят и стучат ножками от обиды. А если каждому вашему вздоху, каждому действию, любому высказыванию внимает целый народ? Да, милые мои, в далекие времена такое случалось. Когда вот так прислушиваются, почитают за высоту, создается иллюзия не зря прожитой жизни. Такой человек убаюкан вниманием и, естественно, разменивает свою жизнь на сиюминутное. Идо по-настоящему управляет развитием жизни только художник. Заметьте, что лишь его лозунги с течением времени не превращаются в карикатуры..."

"А как же экономика и социальный уклад?" – любопытствует юноша, будущий программист женских босоножек.

"Случаются в истории и экономические подвиги, – уклоняется Веефомит от ответа, – но вы сначала запишите домашнее задание: могут ли быть настоящие друзья у правителей государств и желали бы вы стать таким другом?"

Довольно странно стал вести лекции Веефомит. И его коллега философ грубой дырки считает, что такими методами подрывается авторитет отечественной философии. "Вам бы в женской гимназии, а не в производственном комбинате преподавать!" – нападает он, выловив Веефомита на лестничной площадке. Но Валерий Дмитриевич по-прежнему избегает острых дискуссий.

– Чего не скажешь о Строеве. Он уже с полчаса рубит правду-матку, все как есть вываливает на своих приятелей, и те поражаются, что можно не только так ясно видеть, но и говорить. Марк Иванович слушает, не переставая пасьянс раскладывать, а Сердобуев улыбается, как захваченная врасплох девица.

– Чуть вылезли из кризиса – и опять амбиции! – ораторствует Строев, Вчера только новые штаны надели, а сегодня гонору – ну что ты! – никого не боимся, бульбой закидаем. И вот тебе – талантливого человека в сторону, сделал свое дело – отойди – теперь наша очередь царствовать. Один с сошкой, семеро с ложкой. Сколько можно! Все! Завтра письмо в правительство напишу!

– Этому Нематод с Сердобуевым не удивились. Они привыкли. Леонид Павлович часто в конце политических споров грозился разродиться письменным протестом. Однажды все-таки написал по какому-то поводу, но так и не послал. Как истинно русские люди, приятели Строева полагали, что наверху свои дела, а у людей культуры и близлежащих к искусству – свои; разделение труда и удовлетворение потребностей; что друг другу мешать? – выплеснули эмоции, похаяли один другого – и за дело.

И кто его знает, фактические то слухи об отречении или так себе круги на воде от камня, брошенного дураком или злопыхателем. Со Строевым понятно – у него есть причины поверить – память об апельсине и уютном разговоре живет в его воображении и подпитывает в нем веру в справедливость. Но зачем же бедняге Раджику грозило в один ужасный миг завизжать нечеловечески, забиться в истерике от гнева на несовершенство (не свое, к тому же) мира, который в детстве обещал быть бесконечным и солнечным, как летний утренний лес у голубого озера, где каждый человек опрятен и идет всем навстречу с дружеской улыбкой. Не от того ли он бывал на грани безумств, что наслушался разных гадостей, разуверился в выживших и заскорбил по павшим? И не смог бы Копилин проклинать мать и отца, заглянув за шторку спальни-прошлого, где отец бы истязал мать, а мать дурела и блудила бы в отместку напропалую. И если нет проклятия и нет надежды, чего ещё ждать, кроме истерики?

"Не буду я об этом писать, – в минуты откровения говорил Раджу Веефомит, – мало кто поймет, а страхов и так достаточно. И потом, я сам в своей жизни говорил так мало добрых слов, а дел добрых сделал и того меньше. Больше жду, чтобы мне подарили..."

Далее Веефомит молчал, переваривая ощущения низости, прощая всем, в том числе и Строеву, его исконно русскую болтовню.

И уже гораздо позже, когда любые слухи устроили всякую возможность существования, спалив мешок с отвергнутыми сюжетами, без малейшего намека на какие бы то ни было власти, и испытав огромнейшую ответственность перед доверием, которое проявила к нему жизнь, изрядно поседевший, все ещё жилистый и живучий Веефомит, в небывалом восторге написал на белой стене черно и крупно:

"О поверьте! Не каждый увидит в грязном пыльном булыжнике – метеорит, того самого стремительного и светлого странника, который прежде чем упасть вам под ноги, преодолел вечность."

Что он этим хотел сказать, калужане до сих пор только догадываются.

Оранжевое.

Он пришел поздно ночью, когда я давил кочергой крысу, попавшуюся в мою ловушку.

Я давил её – она верещала, я давил её – и весь человеческий мир осуждал меня и мой палачизм.

Но я давил, сжимая пальцы, эту мякоть и эту тварь, потому что всегда видел в ней пародию на самого себя.

Я давил самого себя этой кочергой, и сам корчился и пищал под железным прутом, взывая к жизни, желая жизни и только жизни.

И это из-за меня ополчился весь род человеческий на давящего кочергой.

Это я, мягонький и гибкий, задыхался и умолял, и каялся, обещая не шастать по кастрюлям и пакетам, проклиная острые зубы и нюх свой, обещая не грызть пол и стены, божась забиться в глубину дыры и дрожать, и дохнуть, но, пожалуйста, не сейчас, ещё один глоток жизни, ещё один вздох, одна вечность плоти, ещё пару часов, минут, секунд не знать, кто ты и что ты, откуда ты и зачем ты. Еще один раз побыть в раю наркотической оболочки.

Он давил, и я видел, что он то, к чему однажды чуточку повела меня природа, но выбрав, сделала из него всепространственную живучесть, властную по воле случая придавить меня. Я видел, что ему надоела эта возня, мой поиск под полом, мои игрища и потребности, ему опротивело видеть во мне себя, безразличного к вопросам кто ты, что ты, откуда ты и зачем ты.

Я давил, кривясь от брезгливости и мерзости, и был мерзок самому себе. Я был одинок, хотя и взывал своим поступком о помощи. И никто не мог войти и понять, что со мной происходит и ради чего такие корчи.

Я должен был раздавить её, чтобы уже никогда не участвовать в этой тупой крысиной возне. Я хотел разом избавиться от её облика.

Она задыхалась и дергалась, скрежеща когтями и упираясь лапами в дно бака. Она хотела вытянуть из-под кочерги свою крысиную голову. Она была пушистая и рыхлая, она хрипела от ужаса, и её крысиный мех дыбился от напряжения, каждая её клеточка вопила о пощаде.

Я проклинал её за все эти ощущения мерзости, за те часы, когда я думал о ней, потакал ей, следил за её скрытой жизнью. Она сидела во мне. Я её давил, а она не подыхала.

Он неслышно вошел и посмотрел на бак. От неожиданности я ослабил давление, крыса выскользнула из-под кочерги и затравленно заметалась по дну бака.

Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, и заговорил о чем-то житейском.

Он сказал, что заглянет еще.

И я стал кормить крысу, надеясь, что он придет и подскажет, что же мне с ней делать.

Она же, как ни в чем не бывало, ела, прыгала и стрекотала, мечтая о своей дыре.

* * *

Бенедиктычу было как-то все равно, когда он прочел письмо Максима, хотя он и отговорил его не подписываться, а вот москвичке и особенно Веефомиту сделалось не по себе, когда они услышали о письме.

– Допрыгались! – воскликнул Веефомит.

Максим жил этажом ниже и часто заходил поспорить о переселении душ и о будущем. Вел он себя скромно и был то катастрофически внушаем, то непробиваемо упрям. Как написал бы о нем Веефомит, это был мешковатый парень с несколько выпуклыми глазами, широкобровый и бледный, с уже начавшей лысеть головой. Таких, наверное, тысячи, но пока он отличался от многих. Ходил он деревянно, и все движения у него были механические, в каждом его жесте зримо отражалась тягучая мучительная работа мозга. Он поднимал руку, и она двигалась не единственным порывом, а толчками, импульсами. В каждом его шаге виделся прерывистый, хаотичный процесс расщепления трудноваримой мысли.

Он был смешон, он доводил своим обликом до истеричного смеха, можно было умереть от хохота, видя, как и он подсмеивается, не совсем понимая, над чем смеются другие.

Москвичка считала его полудебилом, Валера Веефомит называл его Макси, а Бенедиктыч, увидев его, всегда вздыхал. Во дворе над ним подтрунивали и не совсем безобидно, так что Веефомит один раз оказался свидетелем, когда это полусущество плакало на лестничной площадке, приговаривая: "Я не олигофрен, мои родители пьяницы..." Веефомит задохнулся от душевной боли, увидев, что Максим сознает свои недостатки и терзается ими.

Как и все на этом свете, эта высокая трагедия имела под собой основу. Мама Максима сгинула без вести ещё в голубом его детстве, а папа кончил жизнь в лагерях. И, наверное, судьба эта сложилась бы ещё печальнее, не будь у Максима бабки. Она много повидала и сделалась сложной старушкой. Соседи называли её тронутой, и кто её знает, может быть она и была с отклонениями от соседских норм, но зато внука поднимала, себе отказывала, выращивала его для жизни. Она не упрекала Максима, когда он в старших классах приходил домой пьяненький, она не переживала, как он окончит школу. Будь любая другая школа, Максим её не окончил бы вовек. Но уж очень то была дрянная школа, какая-то всеми министерствами забытая, таких и нет больше вовсе. Возможно, что бабка считала – чему быть, того не миновать, но в то же время она, это уж точно, никогда не ставила под сомнение нормальность своего внука. За него она всегда могла постоять. "Максим ещё младенец", мудро говорила она, когда "младенцу" шел двадцать третий год.

В двадцать два с половиной, смущенный Кузьмой Бенедиктовичем, Максим взялся за древнюю историю и философию. На него как-то гипнотически действовали слова "бессмертие", "вечность" и "бесконечность". Он их произносить боялся, а когда слышал их в употреблении Бенедиктыча, то казалось, в нем все замирало. Веефомит давно заметил эту странность и многое бы отдал, чтобы узнать, что возникает в голове у Макси в такие минуты.

С увлечением историей дело шло из рук вон смешно. Кузьма опасался, что Максим свихнется, и избегал с ним встречаться. Но у Кузьмы тогда был здорово подвешен язык, его самого куда-то несло, и мысли возникали и гасли мгновенно, он не мог без постоянного общения, и на первого встречного обрушивался каскад философских вопросов.

А у Макси мысль раскручивалась и закручивалась с трудом. Его сознание не в силах было вместить хотя бы какую-то составную часть целого. Вначале он пугал Кузьму тем, что, сказав два-три слова, не мог вспомнить, зачем их говорил. На такую работу мозга можно было смотреть лишь с состраданием.

Нет, Кузьма не брался делать из Максима героя, он вообще не думал о перспективах его развития, было не до него. Так же, как и никому не было дела до Кузьмы.

Максим путался под ногами. Он работал на каком-то предприятии кем-то посменно и в свободное время топтался на кухне в квартире, которую снимали Веефомит с москвичкой и Кузьма. Последний часто впадал в состоянии меланхолии и мизантропии, тогда и Максиму перепадало, хотя он вряд ли понимал колкие шуточки и иронию.

Зато Веефомит понимал все как нужно и даже более остро, чем требовалось. Не было покоя ему с Кузьмой, рушились любые ценности, Кузьма заставлял плыть без опоры. Веефомит дивился на его острый всюду снующий ум. И боялся за москвичку. Что-то коренное произошло с ней, когда они познакомились на этой квартире с Кузьмой. Она становилась все безжизненнее и бледнее, апатия одолевала её. Она стала рассеянной и замкнутой. А ведь Валера помнил, как она раньше хохотала. Естественно, он ревновал. Кузьма же, наученный горьким опытом, посмеивался над её странными взглядами и говорил Веефомиту, что молодым необходимо завести ребенка, раз такое дело. Всего лишь. А она смотрела и смотрела на него, так что Веефомит не выдержал и поговорил с ней "серьезно". Она отвечала, что сама не понимает, что с ней, что ей странно кажется, будто она уже видела Кузьму, и вот её преследуют навязчивые вопросы: "где видела?", "что она ему должна сказать?". Так они и не разобрались. И Веефомит уже с неприязнью посматривал на раздавшегося в плечах Кузьму, который был крепок и смугл после скитаний по стране, где были и тайга и реки и озера.

Болела Москвичка. И Веефомит был хорош и юн, но слишком близко к Кузьме она оказалась, и почувствовала в нем жар. Она бы не сказала, что это за жар, но именно это – чувство огня, скрытого под оболочкой, тайного пламени в нем – она ощутила остро, и этот жар мучил её чем-то невысказанным. Ей все-таки повезло с Веефомитом, и многие осудили бы её за глупость и ветреность. Но она была открытее других, которые боялись остаться одни. Чья-то железная воля и дарованное ей чутье заставляли отречься от всего прежнего и тогда уже принять, оценить то, что могла оценить только она. Она бы, наверное, сказала, что именно для этого она родилась и жила. Веефомиту временами чудилось, что она меняет кожу. Теперь у них все не ладилось. Ей было с ним неинтересно, ей было жаль его. Утекало от Веефомита его прежнее достоинство. Он смотрел, как она смотрит на Кузьму, как она его слушает, какая она теперь – ещё более таинственная и красивая, чем тогда, когда он в первый раз позвонил, а она открыла и стояла перед ним, как сама судьба, вышедшая из тонкой паутины фантазии, созданной неизвестно кем и зачем, – он смотрел, видя, как она тает на глазах, и чувствовал себя Макси, сидящим здесь же на кухне, слушающим Кузьму и пытающимся собрать воедино причины и следствия устремленной в прозрачность мысли, и так же, как москвичка, он не находил себе покоя, пытаясь вспомнить давний, знакомый и всевбирающий образ из сна или из реальности.

– То был демон раздражения и несчастья. – Новая болезнь – кредомания. – При вбивании гвоздей в штукатурку, она часто трескается. Чтобы избежать трещин, опустите предварительно гвоздь в горячую воду или расплавленный парафин, а потом вбивайте. – Зачем кошке золотой век (к спору о равенстве)? – Копилин отбыл в Америку. – Когда на реке становится лед, ступая на него, испытываешь безотчетную радость. – Эры: кайнозой – параной.

* * *

Теперь уже не знают, что многие люди в восьмидесятых не желали трудиться. Хотели быть, иметь, пользоваться, но не производить материальных благ. Этот феномен и по сей день как следует не изучен. И ещё в 1997 году имелись отголоски тех настроений, которые и теперь можно наблюдать, но уже в иных – гармоничных формах. Я, как летописец, напрягаю память и вспоминаю, что моменты иждивенчества наблюдались сплошь и рядом; и даже у тех, кто трудился, в голове стойко держалось желание все бросить, лечь, поплевать в потолок, посмотреть телевизор, выспаться, поесть вкусненько, выйти на улицу и поболтать с приятелями о том, как мало производится добротных вещей, какая всюду бесхозяйственность, как жутко ущемлены интересы молодых и куда это весь мир катится. Трудно теперь представить, что подобное имело когда-то место в истории нашего развития!

Но как уже признано всеми, нельзя закрывать глаза на плохое или хорошее в прошлом, тем более, если следовать высказываниям древних, повторим: "мысль изреченная есть ложь", и значит ко всему неприемлемому ныне в прошлом будем относиться именно как ко лжи. И можете не верить, но в 1997 году в городе Калуге стряслась сенсация. Привожу кусочек заметки из газеты, которая сохранилась в моем архивчике:

"Однозубый полураздетый Раджик ловил чертей на привокзальной площади. Он выкрикивал "бяки!" и делал два пальца над головой. Где-то там же он откусил от колеса поливочной машины кусок резины, изжевал его и, быть может, проглотил. Прокричав "я не отец!", он превратился на глазах у онемевшей публики в быстроногую газель и на четвереньках поскакал с огромной скоростью по центральной улице к себе домой, где и уснул на листе газеты, свернувшись калачиком".

Помнится, когда я прочел этот экстренный выпуск, то глазам своим не поверил. Теряясь в догадках, я бросился к дому Раджа. Там уже собралась вся Калуга. Народ гудел и строил домыслы один невероятнее другого. Самым умным, на мой взгляд, было предположение, что Раджик получил сотрясение мозга.

Калужане знали, что я на короткой ноге с Бенедиктычем и Зинаидой, и потому пропустили меня к квартире. Оказалось, что прибывшие врачи так и не выяснили в чем тут дело. Раджик все ещё не подавал признаки рассудочности. Послали за Кузьмой Бенедиктовичем, а тем временем в соседнем помещении, где была мастерская обнаружили странный аппарат, от которого исходило страшное зловоние. Никто не мог уразуметь, что это за сооружение, и почему оно излучает такой резкий запах. И благодаря чистейшей случайности удалось определить название и назначение аппарата. В моей памяти возникла безобидная ассоциация, ибо из-за рассказов калужан, толпившихся на улице и видевших проделки Раджика у вокзала, я живо представил, что он с а м себя куда-то г н а л. Сам гнал. И ещё у меня выплыло из памяти слово "гон". Между "сам" и "гон" я поставил восклицание "о!", так как без эмоций этот гон не обошелся. И тогда я вспомнил о самогоне. Меня попросили объяснить. Что же слово "самогон" обозначает. Стараясь не углубляться в не совсем мне понятную сферу, я объяснил, что у Раджика простейшее отравление от аква витэ или иначе от химического состава под названием этиловый спирт, формулу которого я так и не вспомнил. Врачи покопались в старом справочнике и поставили предварительный диагноз: белая горячка, хотя и сомневались в правильности его. Тем временем спящего Раджика увезли в больницу и приставили к нему двух сиделок и опытного врача, готовящегося к защите ученой степени по теме: "Болезни прошлого".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю