355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Галеев » Калуга первая (Книга-спектр) » Текст книги (страница 9)
Калуга первая (Книга-спектр)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:20

Текст книги "Калуга первая (Книга-спектр)"


Автор книги: Игорь Галеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Он вновь пребывал в стенах своей одинокой комнаты, и другого бы устрашила такая участь, но Кузьма Бенедиктыч был рад несказанно и благодарил судьбу за Копилина. Он понял, что стоит на пороге. Остается распахнуть дверцы и широкий мир, сметая все на пути ворвется в сознание миллионов.

У него дрожали руки. Он помнил, как у этих дверей топтался великий эпилептик, так долго шедший к ним, но все же не осмелившийся их толкнуть. Он разглядывал его наэлектризованную фигуру и видел его ослепший глаз, подглядевший в щелочку тот опасный для измученного сознания мир. И он припомнил себя, ползущего от примитива к примитиву, возжаждавшего борьбы и устрашенного пролитой кровью, и пыль от изломанных судеб поднялась перед его взором...

– Погодить, погодить, – успокаивал он себя, – ещё есть время обдумать.

И, закурив трубку, уже совершенно домашним, он вышел к своим гостям.

Желтое.

Когда я лежу в постели, то мысленно пишу долгий роман про жизнь одинокой крысы. Как она сидит в баке по воле существующего порядка, кормится объедками, и как другие крысы шастают снаружи, и от одиночества в ней рождается мысль. Я пишу роман о себе. И вот я вижу крысу, которая заглядывает ко мне в бак, и дивится на меня: что это я там делаю? А я лежу в своей постели и мечтаю о друге. У меня никогда не было друзей, и я все жду человеческих глаз, так, чтобы поверить в себя и сесть за роман о крысе. А та, что заглядывала к ней в бак, думает по-соседски благожелательно: "Не к лицу говорить: эх, если бы я был не один. Банально! И подозрительно. Вообще – все это истерически-духовное – от духовной слабости. Веровать привык – и верует, потому что страшно, и чем больше "я", тем страшнее его потерять. Думающие часто самые подлые. И по все видимости, за все времена христианства в организме некий веровательный орган образовался, которого ранее в природе не наблюдалось. Приобретенный атавизм, если так можно сказать. Такие со всеми не пойдут, они куда-то в "вершины" свои уходят, им хоть что – сметану или масло, коттеджи и права, они все равно хрипеть и стенать будут. Все теперь об уходах мечтают, вместо бога, которого нет. Вреда-то никакого, если продукции хватает. Вот только откровения обожают до умопомрачения. Все в душу лезут, которой нет сами себя на изнанку вывернут и за других берутся. Экспериментаторы. Это атавизм приобретенный искажает их мировосприятие и настойчивость чудовищную придает. Но между прочим, такие полезны обществу, они, как пастухи, засыпаться не дают, хотя и болят от их крика уши, вот говорят, что они даровиты, это очень спорно. Дар, он должен не от труда отрывать, а к труду подводить. Мне кажется, что их веровательный орган за дар и принимают. Их попросту нужно изучить и в официальное русло направить. Нет лишних, есть непонятые. А с помощью разума мы все поймем. Пусть тогда отвергают настоящее устройство жизни, мы прислушаемся и полезное на заметку возьмем. Это хорошо, что они думать могут заставлять. У них можно и методы, и приемы брать, усваивать и свою методику разрабатывать. Всякая почва благодатна, если в неё ещё и удобрения внести. И ещё лучше жить будем, тогда и зло исчезнет само собой. Вот Платон, идеалист был, а тоже к разумному устройству жизни шел. Что толку, что есть такие, что и в трущобах благородные. Не все же такие. В основном мы хороши, когда у нас есть чем поделиться. С этим нужно считаться. И почему это кричат, что их нельзя понять – я вот понимаю."

Я слушаю это и вижу крысу, которая ест, ест и множится. Я кричу ему:

– Я сделался мизантропом! Я тупик! Мне гадко и одиноко. Разреши – ведь чтобы умереть, тоже нужно мужество! Я уйду непорочным, чистым!

Он садится на мою постель и тяжело вздыхая говорит:

– Нет ничего ужаснее, когда у человека отнимают творчество. Это оно вскипело в тебе и ищет выхода. Страдания матерей, голод детей, катастрофы и смерти, твои терзания – ничто в сравнении с утратой вдохновения. Какую мрачную перспективу может нарисовать мыслитель? Колючую проволоку, автоматчиков, Содом и Гоморру, пытки и сжигание живьем? Что ещё может придумать человеческий ум? Если уже было вырезание народов? Но мало кто знает о трагедиях, восходящих в самое небо. О той невыразимой боли человека, утратившего причастность к процессу движения мысли. Вот где по-настоящему величайшее зло этого мира, ибо за такие утраты человечество вновь и вновь будет расплачиваться деградацией, убожеством матерей, голодом детей и вырезанием народов. Ты счастлив, просто ты ещё не познал этого.

– Тебе-то легко, – отвечаю я, – ты веришь в себя, ты состоялся. Ты познал меру, а если я бездарен?

Но его уже нет. Он свободен в приходах и уходах. Он туманен. Я лежу один, а в баке пищит крыса. Я скребу когтями себе кожу, я хочу продолжения галлюцинации и больных озарений, потому что ещё одной расплавленной каплей в мой воспаленный мозг входит понимание: я привыкаю к её постоянному присутствию.

* * *

– Наступил 1999 год. – Характеристика Светланы Петровны из чернового письма Строева: "мне с ней плохо и вкус кожи у неё едкий, фу!" – Леночка с Копилиным ходили по малину и набрали целое ведерко. – Веефомиту стукнуло сорок лет. – Как книжку "лечить": следы от грязных пальцев или карандашные пометки на страницах можно удалить, протирая бумагу крохотным кусочком свежего хлеба. – Больной снова лег в больницу. – Бенедиктыч и Любомир ходят дома босиком. – Бог шельму метит.

* * *

Возможно не стоило бы в лучшие времена вспоминать тех, теперь уже первобытных калужан, каких ныне не сыщешь в нашем городе. Тем более, что из ниже следующих воспоминаний современник может сделать легковесный вывод, что, де, положительных героев не существовало и что вообще хороших людей раз, два и три. Нет же, нет! Ни в коем случае. Я могу заверить, что сейчас все хорошие, отличнейшие люди, но вот тогда встречались всякие и тоже, отнюдь не злодеи, а немного, как бы это сказать, однобокие, что ли.

И позвольте, разве я виноват, что именно такие редкие гости заполняли действительность, собираясь пообщаться в моем доме, куда я сам лично никого не отбирал. И в конце концов туда стал захаживать совсем не отрицательный Бенедиктыч – скорее всего с отеческой целью отвлечь Раджика от излишних воспоминаний о загубленном изобретении. А если раньше населению не давали прочесть биографию какого-нибудь подонка или узнать о механизмах поедания человека человеком, то я согласен с мнением нынешнего руководства страной такое зажимание и было ключом к достижению своекорыстных интересов и оттяжкой скрупулезного изучения звериных методов и животных инстинктов. Но ах, как давно это попугайство было! И мне понятно брезгливое чувство историков, не желающих ковыряться в неукрашающих человечество фактах. И я не буду, да и боюсь описывать все жизненно и детально, ибо меня могут посчитать мизантропом. Я лишь вспомню один характерный вечер для иллюстрации моего тогдашнего положения в обществе, заранее обрекая на неудачу подобную форму повествования.

Так вот, сидели мы в моем доме, под старину – при керосиновой лампе, обсуждали текущие события, и, как водится, Зинаида тон и направленность беседам задавала.

– Сколько условностей цивилизация привнесла, – например, начинает она, – то нельзя, здесь кивни, это неэтично, и как хочется естественности, не правда ли, Веефомит?

Не успеваю я полусогласно пожать плечами, уже по опыту зная, что спустя время она будет превозносить цивилизацию, как вокруг её слов разгорается жаркий спор. И я привык как-то сразу тупеть, а слова говоривших воспринимать обрывочно и бессистемно. Тем более к этому вечеру у меня возник интерес к одному субъекту – организму. Я все выискивал в нем характерную особенность, но не находил – он являлся исключением из правил организм и только, нечто законченное и цельное, вобравшее в себя все естественные процессы. Зинаида почему-то называла его представителем средней полосы России. Он сегодня вставлял в спор реплики, которые были настолько прозрачны, что на них никто не обращал внимания.

– Бог как духовное начало, – перебивает спор Зинаида, – растекся по мужчинам, освободив их от вынашивания плода и родов. Он даровал эту функцию женщине, ей назначил быть хранительницей духовных ценностей, и обязал её стимулировать мужчину становиться богом или же, если он утратил в себе божественное, – свиньей, не так ли, Веефомит?

Я уже знаю, что ей интересно исследовать меня, видеть в моих глазах испуг. Я смирился и все же страдаю от всех этих резких постановок дел. Вопросы-то серьезные, нешуточные, о них как-то не следует быстро забывать, как это почему-то делает Зинаида. Но я понимаю, ей лучше знать, у неё есть цель, и все мы послужим во имя создания романа.

– Я все жду не дождусь, когда помрут эти старые пердуны, – говорит рядом со мной Раджик Бенедиктычу.

– Какие, сынок?

– Те, что из нас блины пекут! – воспаляется Радж, – Хорошо, если бы остались одни дети и книги.

Леночка всматривается в Раджика и задумчиво опускает глаза.

– Старое утекает в младое, которое неизбежно впадает в старость, улыбается Раджику большой чиновник.

Он вообще-то славный малый, этот чиновник, вполне порядочный семьянин, компанейский, много не курит. Его сюда привел наш спортсмен – тоже артельный парень, никого не боится, прекрасного сложения и роста. Копилин мне жаловался, что ему стыдно стоять рядом с ним.

– Женское нетерпение приводит ко лжи и развращенности, – неожиданно заявляет голодная-кажись-девушка, и все взоры устремляются на нее.

Она любит вот так иногда посоперничать с Зинаидой в тезисности. И у неё очень здорово получается. Но все мы признаем, что она слишком нервна и импульсивна для того, чтобы тягаться с мудрой Зинаидой, которой, к тому же, как мне говорила женщина-фирма, голодная имела "неосторожную слабость" исповедаться в каких-то очень сугубо личных проблемах или ещё в чем-то таком, что я по своей рассеянности пропустил мимо ушей. Всегда так, хотя я и интересуюсь чужими жизнями, но почему-то при этом краснею. Мне больше по нраву послушать, как читает стихи Леночка:

"Все зримое опять покроют воды

И Божий лик отобразится в них!"

Я теперь приспособился сидеть вот так тихонечко, вспоминать стихи и читающую их Леночку и лениво перебирать емкие фразы гостей, возбуждающе просачивающиеся в мое отрешенное сознание. Я словно ухожу и опять возвращаюсь, разрываясь между двух миров, пытаясь ухватиться за пресловутую нить преемственности и обрести равновесие. Я маятник: там-здесь, здесь-там, и иногда – но, может быть, это глупая гордыня – мне кажется, что я всюду...

– Это уже решенный вопрос! – доносится до меня твердый голос сытой женщины, – Наш хриплоголосый бард всем доказал, что и поэт может быть нищим.

– О чем она? – шепчу Копилину.

Он единственный, кто всегда без раздражения вводит меня в лабиринты споров. Быстро поясняет и теперь:

– Ваш философ грубой дырки сказал, что настоящий поэт не имеет право жить лучше многих.

– Спасибо, – поспешно шепчу я, увидев, что Зинаида бросает в меня недовольные взгляды.

– А может, в том его и беда, что он для лучшей жизни и стал бардом, кто его проверял? – говорит тайный чемпион мира по сексуальной возне, самое темное место на свете – человеческий мозг.

И он изящно постукал пальцами по своей розовой головке.

Это нехорошо, что я его при всей жажде любви к человеку почему-то недолюбливал. Есть такое: брезгуешь, к примеру червяками, когда вполне точно знаешь, какое количество земли один червь разрыхляет в сутки, и потому никогда не втопчешь его в грязь, а все равно брезгуешь – хоть провались. Может быть, чувство у меня к тайному чемпиону от первого знакомства с ним. Я тогда ещё не знал, что он чемпион по этой возне. Сидим мы небольшим составом, и небольшой чиновник привел его и представил: "Тоже, как все ищущие люди, пописывает." Ну и ладно. Почитал он нам что-то свое, библейское. Зинаида его проверочными тестами обстреляла, – вроде, как все. Говорим. Он все об искусстве эротики голодной-кажись-девушке что-то рассказывал, и вдруг она его упрекает:

– Как вам не стыдно ходить вверх ногами!

– Такова моя природа, – миролюбиво пояснил он ей.

– Сейчас же уберите ногу с моего плеча! – истерично закричала она.

– Да что вы, я ею делаю все ещё лучше, чем вы рукой, – обиделся тайный чемпион мира и длинными пальцами левой ноги почесал спину.

– Неплохо, – сказала невозмутимая самостоятельная женщина, непривычно немного, когда разум болтается между рук, а в общем – вполне оригинально.

И головка чемпиона заалела от благодарности.

– Как это нелепо, – упрекнула тогда всех Зинаида, – обсуждать чужие недостатки и выпячивать свои достоинства. На кой все это телесное – эта форма, если она пойдет не съедение червям. Важны идеи!

Мы согласились, но, скорее всего, от прозвучавшего тогда слова "червь" у меня и закрепилась в голове нелепая связь между тайным чемпионом и этой безобиднейшей формой жизни. Бывают такие неприятные устойчивые ассоциации.

Теперь я сочувствую, что ему всегда приходится быть тайным. Я к нему привык, как привыкают ко всему живому... И признаюсь, я не нравлюсь сам себе с таким чувством брезгливости. Вон Бенедиктыч: сидит, изображает из себя добропорядочного тестя и чемпиону чаек подносит, "с сахарком, без?" спрашивает, к каждому слову с почтением прислушивается. А я вновь уныло осознаю, что гости гораздо активнее меня, продолжают, наверное, как в старых стихах, "работу адову", и что ни возразить им, ни дополнить их слова мне нечем. Тоска какая-то.

– Мы не знаем, что именно преследует человек, совершенствуясь профессионально, – продолжает тайный чемпион, – снимите шоры! Вполне допустимо, что творчество – всего лишь метод устройства в жизни. И мне непонятно, почему некоторые снисходительно относятся к желающим сексуального счастья. Чего тут ужасного?

Я впервые услышал "счастье" в таком сочетании и не успел его осмыслить, как все заговорили наперебой.

– Это точно! Я вот очень даже понимаю то великое поэтическое ощущение: "Люблю я щи...та-та-та-та". Ну как там дальше? – волновалась женщина-фирма.

– Это не то счастье! И не трогайте гениев. В них столько всего. Они везде находят смысл, – с пониманием изрекает Радж.

– Ну и что, что они гении! А я пожить хочу, пожить и все, верите?! разгорячился Спортсмен.

– Очень даже понимаю, – признается самостоятельная женщина, – я вот обожаю рвать цветы, включенные в красную книгу. Знаю, что нехорошо поступаю, а не могу удержаться – такое светлое ощущение появляется, когда держишь редкий цветок, а что за тонкий аромат от них в комнате!

Она преображается на глазах, становится одухотвореннее, а Зинаида смеется:

– Вы такие наивные, такие опасные!

– Все в кайф, родная, все в кайф! – очень задорно радуется человек-ман.

– Ах, спойте, Алеша, – просит Копилина сытая женщина, – мне сегодня почему-то грустно, и мне хорошо с вами.

Копилин отнекивается и правильно делает, потому что бессмысленно что-либо затевать, пока Зинаида не подведет итог спорам.

– Когда поэта не принимают, он развивается, – направляет она разговор в нужное русло.

– Верно, – выступил большой чиновник, – общество стращаний, всяческих гонений – благо для молодежи, лакмусовая бумажка для выявления талантов. Вот мне тридцать семь лет и я начинал в вопиющих условиях, они заставляли думать! Человек проверяется и формируется ими, и если он побеждает в экстремуме – то достоин и жизнен!

– Маразм крепчал, – улыбнулся организм, и Зинаида улыбнулась, она любила свою присказку.

Кузьма Бенедиктович собирает пустые кружки, и я, передавая ему сахарницу, ненароком слышу, как организм шепчет сытой женщине:

– Я вот на вас смотрю и чувствую себя так неловко, вы такая, а я прямо... гаденыш, а вы... так и хочется одеться в самое лучшее, стать повыше ростом, расправить плечи... Видимо у вас такие высокие идеалы?

– Да, отвечает она, – я ищу зрелого человека, от которого могла бы родить великого ребенка. Что в этом плохого?

Он влюблен – этот организм, и мне неловко. Я сам не нахожу ничего плохого в её словах. По мне пусть все здесь любят друг друга и переступают любые пределы. Жаль, что комната тесновата для такого коллектива, не знаешь, куда себя деть в подобной ситуации – все-таки люди шепотом говорят, значит, не хотят, чтобы их услышали. Я отодвигаюсь к двери. Меня выручает голодная-кажись-девушка. Она произносит замечательные слова:

– У кого нет внутренних убеждений, ценностей, тому и защищать нечего. Он всегда уползет, чтобы сохранить жизнь. После гибели героев надолго остаются выживалы и изменники...

Эх, если бы она не добавила этого слова "любви" – её речь имела бы единственный подтекст. А так многие посчитали, что её слова рождены какой-то любовной драмой.

Общество вновь всколыхнулось, заговорило о выживалах и героях и разделилось на пессимистов и оптимистов. Я попытался встать на сторону последних. Одна Леночка да ещё Бенедиктыч не принимали участие в споре. Леночке без разрешения открывать рот запретил Копилин, и она с трудом, но все-таки сдерживалась, а Бенедиктыч отправился за чаем, и я позавидовал его одиночеству на кухне. Зинаида не любила, когда я уходил, считала это негостеприимным.

А гостям было не до меня. Раджик что-то доказывал организму, Копилин их обоих успокаивал. Философ грубой дырки некстати пытался объяснить свою идею о том, что людям пора бы разрешить все и отменить механизмы подавления, хоть бы для эксперимента. Я заметил, что Зинаида его как-то творчески возбуждала. "Я за! – подхватил идею философа человек-ман, – я тоже думаю, что мы созрели до состояния, когда каждый может дать отчет в своих действиях и знать меру в еде, питье и удовольствиях. Нужно только убрать явных деградантов!" Но человек-ман был слишком молод, чтобы философ мог удовлетвориться его восторгом.

Общение продолжалось. Я вновь ушел в себя и думал, что сегодня ещё не так тесно, потому что не пришли говорящая трибуна, человек-пуп, джентельмен-ноготь, милый больной, общий любимец и их друзья. Моя голова лопнула бы от перелива проблем и идей, в которых я и так копошился, как муха в путине. Для достоверности я могу прибавить человека всегда говорящего только "хмы", который целыми вечерами пил крепкий чай в углу за этажеркой, но вряд ли стоит пускаться в утомительный объективизм и вставлять в диалоги его многозначительные хмыканья...

Я вышел из отрешенного состояния, когда услышал гитару Копилина. Его попросила сама Зинаида. Он играл и пел в тот вечер бесконечно, и я заметил, что с каждым звуком его гитары в моей голове делается просторнее и свободнее.

Я утопал в звуках, смотрел на гостей и гадал: почему одни бегут, по уши в деятельности, а другие сидят, курят, смотрят, и что же лично я представляю между ними? Я находил, что мог бы быть каждым из присутствующих и улавливал, что моя личность то множится в беспредельность, то усыхает до рамок банальнейшего типажа. Я физически осознал, что прожил тысячи жизней и чем дальше, тем труднее возвращаться к своему первородному "я". Чего оно хочет, это бесполое "я"? Что оно знает? Что мне мешает услышать его, понять себя? Или препятствует накопленный веками страх, когда весь разум поглощен борьбой с ним, когда он только и занят тем, что созданием красивых идей или выплесками чудовищных фантазий мученически противостоят грядущим ужасам и опасностям, которые кружат вокруг тысячами случайностей, произрастая из уродств, ошибок и дремучести? Быть может, подобные сложные стилистические конструкции запутывают все? Или выйти к себе не позволяет иной страх страх непомерных усилий, каких-то разрушительных жертвоприношений, утраты любви к привычным формам, надрыва и поражения в пути?..

Нет-нет, разгонял я монотонные вопросы, и сталкивался с пытливым взором Зинаиды, собирал остатки воли, смотрел на Леночку и говорил себе, что больше мне ничего не нужно, с меня довольно и этой крошечной вселенной.

А струны Копилина звучали возвышеннее, чем голоса.

И если бы не излишняя сентиментальность голодной девушки, вечер мог бы закончиться так ровно и плавно, как угомонившееся море. Но кода Копилин доиграл, она очень чувственно и излишне искренне сказала:

– Как это здорово, если бы мы могли жить вот так единой дружной семьей!

И всем от избытка чувственности стало неловко и грустно.

Один тайный чемпион придвинулся к ней поближе.

Глаза у гостей увлажнились, они поспешно вставали с мест. Но никто не шел к выходу. Все смотрели на Зинаиду, зная, что она должна закрыть вечер, резюмировать наговоренное. И она сказала:

– Правда у каждого своя, но есть истина, которая не есть правда, а настоящий талант всегда вызывает жестокую зависть.

Из этого все поняли, что и на неё сильно подействовала музыка Копилина, и поэтому один прекрасный тезис наложился на другой и долгожданного парадоксального эффекта не вышло.

Помню, я встал, довольный, что сегодня Зинаида меня не потрошила, когда случилось нечто полуфантастическое – вдруг, совершенно ошеломляюще, философ грубой дырки вышел на середину и не упал, а буквально бухнулся на колени и дико заголосил. Именно заголосил.

И это было ужасно! Он смотрел на Копилина мучительным пылающим взглядом, и сверху его здоровенный голый череп казался желтым диском, мистической шаровой молнией, влетевшей в раскрытое окно.

Он причитал, как на кладбище:

– Каюсь! Во всех гадких грехах каюсь! Все пробовал, идиот! За думки тщеславные, за возню постельную, за обманутых этим черепом, – бил он себя кулаком по голове, и на глазах она наливалась кровью, – прости, Зинаида! умолял он со слезами на глазах, – Простите все. Отпустите грехи! Не могу носить их! Переполнен! Бил зверей по голове, бил! Жену ненавидел и смерти ей желал! Все мне мешали! Род человеческий презирал! Гордыня изъела! Требовал от других чистоты, которой сам не имел! Нечист был, как и само времечко! Слаб, подл и жаден! Унижать любил, на каждом шагу трусил! Мерзостен!..

О, как долго он кричал, чем дольше, тем унизительней. Во мне все дрожало, сотни зеркал ломались, стекло резало и кололо, и сквозь трещины и выбоины проглядывали новые зеркала, уже изуродованные узорами трещин, отражающие мои искривленные "я"; и я бы выскочил вон, если бы не этот проклятый обездвиживший всех шок.

И не стал бы я вообще упоминать об этом происшествии, если бы чуть позже, когда философа привели в чувство и увели домой сострадательные женщины, Кузьма Бенедиктович не напомнил мне один выкрик:

– Что же делать, – признавался философ, мне так часто приходилось разочаровываться в человеке, в друзьях. Я гадок и жалок тем, что во мне болезнь разочарования, я никого не подпускаю всерьез, прячу тоску в глазах, я не верю, что меня не предадут и не бросят. Какой это груз, какое уныние, какой грех жить вот так!

– Это очень интересное признание, Валерий Дмитриевич, – сказал Кузьма Бенедиктович, когда привел эти слова философа.

А если честно, сам я этих слов не слышал, а не выдумал ли их Бенедиктыч – не уверен. Я был очень раздражен этой невыдержанностью, меня возмутило, что он заставил всех нас после чистого чувства испытать мерзость, а лично меня вновь отшвырнуло в монотонные волны вопросов о своем "я". Лишь одна Зинаида искренне восхитилась его поступком, ну и естественно, все очень громко и фальшиво простили ему грехи.

Раджик и я провожали Копилина с Бенедиктычем. Был поздний вечер, и в душе у меня ползали змеи. Мне казались более чем неуместными пространные рассуждения виновника этого происшествия – Копилина, гармонией звуков или ещё там чем вызвавшего такую вопиющую реакцию у моего коллеги. Я шел рядом с тенью Раджика и слышал, как Алексей объяснял Леночке совершенно спокойно и не к месту:

– Есть такой тип обывателя. Он чтит приметы, обожает таинства, задыхается от восторга при столкновении с чудесами, интересуется интимными трагедиями, ужасается ими, все как положено, дрожит при упоминании о бессмертии, хочет и боится жить страстно. И вот он потребляет культуру, потребляет чужие эмоции, лирику, энергию, возбуждается, и все на пустом месте, помигает и вовремя спать ляжет, чтобы все забыть назавтра, всю эту культуру отвергнет, возбудится каким-нибудь новым зрелищем. Когда это женщина и с ней переживешь что-нибудь нечеловечески выстраданное, то спать ложишься, как на каторгу.

На этом самом месте Леночка ни слова не говоря ушла вперед. И мне тоже было непонятно, кого он имел ввиду. Может быть, у него уже были подобные реакции на музыку, и выходка философа не подействовала на него, раз он мог так легко рассуждать; да и что все мы знаем о Копилине, кроме того, что он перекати-поле и страдал страхами перед магазинами?

Всем было неловко, не знаю, как другим, а мне после этих вечеров не было на планете места. Долго шли молча, и я подумал, что такие же слова говорил москвичке. Я даже остановился от такого нелепого предположения, и захотелось развернуться и покинуть этот ниспосланный судьбой коллектив, возомнивший о себе невесть что, а на самом деле представляющий на арене жизни ничтожную малость. Все эти гипертрофированные эмоции, и кто я сам со своим недоумием? И я бы отправился бродить по замерзшей Оке, чтобы найти черную полынью и долго смотреть на притягательную текучесть, если бы Бенедиктыч не подарил мне отсрочку:

– На сегодняшний день я знаю, чего хочу, – сказал он Копилину, – я знаю, что это нехорошо, но зато честно: ходить из города в город, и чтобы никого не было, чтобы люди исчезали, чтобы войти, куда хочешь, взять, что хочешь, посмотреть, куда хочешь, чтобы побывать так в огромной пустоте, дабы душа отдохнула и насытилась. У тебя бывало так, Алеша?

Копилин что-то отвечал, но я не расслышал, потому что в этот же миг, содрогнув ночную Калугу и пригвоздив бедную Леночку к месту, рядом со мной зазвенел и тут же сорвался голос забытого Раджика:

– Исп'авить! С'очно исп'авить эту жизнь, эту челтову беллибелду! Мамочка моя, мамочка!..

* * *

Леночка выглянула из кухни:

– Вы уже переоделись?

– Да, да, входи, – появился Бенедиктыч.

Алексей оторвался от воспоминаний и спросил:

– О чем я думал?

Веефомит улыбнулся. Он знал, что Бенедиктыч понесет всякую чепуху, погадает, посетует, скажет, что недостаточно сконцентрировал силы и энергию на проникновение в сознание. И Веефомит принимал его чудачества. Один он предполагал, что Бенедиктыч ничего не делает зря, любое действие обернется выводами и смыслом.

Но тем был и ценен Веефомит, что не лез с расспросами раньше времени. Он видел золотые руки Бенедиктыча, принял его нестандартный ум и теперь не удивлялся его шалостям и причудам. Он любил этого не понятого никем человека, хотя и странною любовью. Веефомит отдал бы весь мир за одного Бенедиктыча, который терзал его и доводил до сумасшествия, но который выкидывал такие штуки, от которых становилось ну просто сладко на сердце. Между ними тенью стояла москвичка, и Валерий Дмитриевич все ещё ревновал, а Бенедиктыч никогда не касался этой темы. И от этого Веефомит ревновал ещё больше. Сегодня Леночка ярко оживила её образ, и Веефомит утопал в воспоминаниях.

А Бенедиктыч, как всегда в таких случаях, стал притворно охать, хвататься за грудь, зевать, жаловаться на усталость, и Веефомит понял, что пора прощаться. Перед дверьми, пожимая руку Копилину, он сказал так, чтобы никто не расслышал:

– Ты поймал жар-птицу.

Он шел по улице и кисло думал, что Зинаида с подругами там сейчас дебатирует на всю катушку и будет укорять за молчание и сонливость. "А ведь между мною и ею обыкновенная страсть! – испуганно постиг он. – Еще два-три дня и они меня совсем выживут. Что делать?" Но отбрасывая нехорошие предчувствия, он стал вспоминать москвичку, отдался прошлому, сбегая от настоящего.

В это же время Кузьма Бенедиктович заперся в мастерской. Алексей ушел в ванную. Леночка бережно повесила гитару на стенку и задумчиво села на диван. В который раз она спрашивала и отвечала сама себе: "Да, да, да, я счастлива! Так долго, так полно, что даже страшно. Неужели бывает так долго, так полно?" Она аналитик, милая, лапочка, умничка. Они оба, она и Копилин, медленно раскрывались, освобождаясь от тесной шелухи почек. И она всегда помнила, как стояла у последней черты, шагни за которую – ей бы уже не было возврата к пониманию Копилина, она бы уже не смогла войти в него так самоотверженно. Она видела в нем смутное отражение Кузьмы Бенедиктовича, и это для неё было странным и непознанным. С детства Бенедиктыч был для неё сказкой, она видела его куда-то летящим, она помнила, как однажды он приехал, играл с ней и шепнул, наверное сам себе: "Ленка, ты моя дочь", – а она запомнила, и ей всегда хочется ему сказать "отец", но она не может, ей не то страшно, не то стыдно произносить эти слова...

Она встала и на цыпочках подошла к двери мастерской. "Наверное, лег спать." И тут из-за двери донеслись голоса, ей показалось, что там бубнит Веефомит. Но Веефомит ушел. А вот и чей-то женский голос. Она расслышала, как он грустно произнес: "Родной мой, КБТ, понимаешь, это он. Для тебя это глупость, а я вспомнила. Родной мой, это не в моей власти." Леночка прижалась к двери. "Вам никто здесь не будет давать интервью", – услышала она незнакомый голос. – "Почему?" – спросил кто-то. – "Потому что боятся. Я бы вам многое рассказал, накипело, но я без прописки." Стало тихо, а потом женский голос больно прокричал: "Кузьма, я не могу без тебя! Ну что мне делать? Это безумие!"

– Кто-то у дяди Кузи есть! – шепотом, вся дрожа, сказала Леночка появившемуся Копилину.

Он смутился, но тоже остановился послушать.

– Как там может кто-нибудь быть, если никто не входил? – спросил он.

"Какое там КБТ, ты просто развратная бабенка!" – еле расслышали они крик, от которого в ногах похолодело. Дальше они ничего не смогли услышать.

– Телевизор, что ли? – спросил Копилин.

У Леночки горели глаза, она подскочила к телевизору, включила. Когда экран засветился, она по очереди нажала все кнопки программ. Нигде особых страстей не значилось и намеков на них не нашлось, всего один художественный фильм и тот про животноводов.

– Может быть, что-нибудь было интересное, – сказал Копилин.

В этот момент из мастерской высунулся Бенедиктыч.

– Вы не спите? Постель вон там, Ленок, а я вздремну.

Леночка встала и подошла к нему.

– Дядечка Кузя, у тебя радио есть?

Она старалась заглянуть через его плечо в мастерскую.

– Нету, Леночка, у меня телевизор.

– Один?

– Ага.

– А ты там не один?

– Кузьма Бенедиктович покраснел.

– Один я, Ленок, с кем же мне быть.

– А почему это у тебя голоса и разговоры?

– Тут Кузьма Бенедиктович ещё больше покраснел и стал прикрывать дверь.

– Это, Ленок, наверное, от соседей звуки просачиваются. Я им сейчас позвоню, скажу, чтобы убавили громкость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю