Текст книги "А облака плывут, плывут… Сухопутные маяки"
Автор книги: Иехудит Кацир
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Annotation
Иегудит Кацир стоит в ряду лучших прозаиков современного Израиля. Ее произведения неизменно становятся бестселлерами, они переведены на многие языки, а книга «Сухопутные маяки» (1999), две повести из которой вошли в настоящее издание, выходила в Израиле семь раз. Кацир пишет о людях, находящихся на распутье, переживающих серьезный возрастной и духовный кризис. Они пытаются осмыслить свою жизнь и отчаянно ищут выход из тупика. Автор с редкой откровенностью и смелостью описывает самые интимные переживания своих героев.
Иегудит Кацир
А ОБЛАКА ПЛЫВУТ, ПЛЫВУТ
СУХОПУТНЫЕ МАЯКИ
1. Глаз циклопа
2. Телемах
3. Пенелопа
4. Песни сирен
5. Навзикая
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
24
25
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
37
38
39
40
41
42
43
44
45
46
47
48
49
50
51
52
53
54
55
56
57
58
59
60
61
62
63
64
65
66
67
68
Иегудит Кацир
А облака плывут, плывут… Сухопутные маяки
А ОБЛАКА ПЛЫВУТ, ПЛЫВУТ
Мы едем по прибрежному шоссе на старое кладбище у подножия горы Кармель. Яир сидит за рулем, а я разглядываю редкие капли, бесшумно стекающие по ветровому стеклу. Включать дворники еще рано. Я снова и снова перебираю в памяти произошедшее и думаю: почему я это сделала? Из жалости? Или потому, что должны были начаться месячные и у меня по всему телу словно бежали иголки? А может быть, из-за той детской песенки с кассеты Наамы? Или потому, что никак не могла забеременеть, была в творческом кризисе и чувствовала, что тону?
Все началось два дня назад. Утром мы, как всегда, попрощались, расцеловались, и они ушли. Сейчас Яир отвезет Нааму в детский сад на соседней улице и поедет на работу. Он преподает в университете на инженерном факультете, читает лекции. Никогда не могла понять, о чем именно. Что-то связанное с сопротивлением материалов. По вечерам он засиживается допоздна и пишет статьи. Надеется получить статус постоянного сотрудника. Я слышала, как они спускаются по лестнице и смеются. Это утро – их и только их; мне в нем места нет. Когда голоса стихли, я пошла в ванную, подошла к зеркалу над раковиной, задрала рубашку и осмотрела грудь. Потрогала соски и окружавшие их темные венчики, проверила, не появились ли новые синие вены, затем приспустила трусы и осмотрела их изнутри. Они были белые. Потом я села на унитаз, помочилась, вытерлась и поднесла бумажку к глазам. Она потемнела, и поры на ней проступили рельефнее, но это были поры, не кровь. Я дважды посчитала на пальцах. Шел двадцать восьмой день. Затем я засунула средний палец во влагалище, вынула его и внимательно осмотрела. Крови не было. Ни снаружи, ни под ногтем. Потом я заварила кофе и поднялась на крышу, в свою студию, стараясь не смотреть на несчастные растения, которые явно не хотели здесь жить, но и умирать упорно отказывались.
Я расставила вдоль стен несколько своих полотен и стала их рассматривать. Над этой серией я работаю последние два года. Думала устроить выставку. За это время ребята, учившиеся на три-четыре года позже меня, уже успели поучаствовать в нескольких групповых и персональных выставках, их работы побывали на биеннале в Сан-Пауло и в Венеции, а я все работаю, работаю, работаю – и конца этому не видно. Два года. Два бесплодных года… Все это время я с помощью шелкографии как безумная копировала на свои холсты изображения зародышей в материнских утробах, сделанные во время сеансов УЗИ. Эти изображения мне дал гинеколог Рони. Особое предпочтение я отдавала зародышам с какой-нибудь патологией. На фотографиях они выглядели как белые пятна. На одном из холстов среди этих пятен, похожих на кур, лягушек, кошек, скелеты динозавров и детенышей кита, я изобразила изуродованные тела солдат и лицо Наамы.
Мои претенциозные, убийственно посредственные творения, обступившие меня со всех сторон, воняли растворителем, и чем больше я на них смотрела, тем яснее понимала: они мертвы. Я заперла дверь студии, спустилась вниз, побросала вещи в сумку и написала записку: «У меня ничего не получается. Уезжаю на несколько дней. Берегите себя. Целую. Мама». Потом захлопнула дверь квартиры и начала спускаться по лестнице, но, пройдя несколько ступенек, остановилась, поднялась обратно, выбросила записку, позвонила маме Мейталь и попросила ее забрать Нааму из садика к себе. Затем позвонила Яиру и сказала, что еду в Хайфу. Он пожелал мне счастливого пути. Вернее, плодотворного пути. Так и сказал: «Плодотворной тебе поездки». Я нарисовала для Наамы ангела, прикрепила его магнитной клубничкой к дверце холодильника и ушла.
Я сидела у окна в поезде на Хайфу и вспоминала осень в Париже два года назад…
…Мы с Яиром, голые, стояли у окна гостиницы на бульваре Шарля Ленуара. Там рос клен. Его зеленые, коричневые и желтые с пятнами ржавчины листья подрагивали на ветру и, растопырив пальцы, медленно, как в рапиде, падали на тротуар.
Небо над крышами цвета базальта постоянно меняло оттенки. То оно было серое, как воск, и сквозь него тщетно пытался пробиться бледный солнечный свет, а то вдруг становилось синим-синим, какого-то божественно-синего цвета, с редкими мазками белых облаков.
Сквозь двойное стекло звуки улицы в номер не проникали. Как рыбы за стеклом аквариума, перед нами в полной тишине проплывали пальто, шляпы и развевающиеся шарфы; раскрывались и закрывались зонтики; мелькали лица. Женские и мужские, морщинистые и юные, бородатые и в очках, улыбающиеся и хмурые – они казались нам одновременно и чужими, и знакомыми, как будто мы уже видели их в каких-то старых фильмах. Люди спешили, переходили дорогу, несли под мышками длинные французские батоны, тащили сумки, вели собак на поводках. Рабочие в оранжевых комбинезонах в полной тишине сверлили асфальт.
Мы открыли окно, и вместе с пронизывающим холодом в номер, как цунами, ворвались звуки улицы – шум машин, грохот отбойных молотков, лай собак, крики на французском языке. И поняли мы, что в этом мире есть своя логика и свой смысл, так же как есть некая загадочная логика в листопаде. И стало нам хорошо. Весь тот день в Париже нам было хорошо. Мы оделись потеплее – шарфы, перчатки и так далее – и пошли пешком в Люксембургский сад. Все вокруг было желтым – и опавшие листья на земле, и солнце, заливавшее своим светом стеклянное здание кафе, и одинокая гербера в вазе на круглом мраморном столике, и пузатые чашки, и мой свитер, и мои волосы… Таким – желтым – все это и вышло на фотографиях Яира. В тот день он очень много фотографировал. Это был первый день моей беременности…
…Когда поезд дошел до Хадеры, мне захотелось в туалет, и я подумала: очень хорошо, что я бегаю по-маленькому так часто. Я пошла в туалет, заперла дверь на щеколду, задрала кофту и лифчик, осмотрела в зеркало грудь, затем приспустила большими пальцами трусы и проверила их еще раз. Они были белые. Потом я помочилась, вытерлась и поднесла бумажку к глазам. Ничего. Я нажала на педаль унитаза, и его зев с ревом распахнулся. Ветер… Синяя вода с запахом хлорки… Проносящиеся внизу рельсы… Обрывки туалетной бумаги на шпалах… Возникший еще в детстве страх, что засосет в эту дыру и выбросит под поезд…
Я вернулась в вагон, отыскала глазами сумку, села на свое место и инстинктивно сжала мышцы влагалища, словно пытаясь предотвратить наступление месячных. Ведь одно-единственное пятно может сразу все погубить…
Я сошла в Бат-Галим и взяла такси.
– Хотите, поедем через Стелу Марис? – спросил таксист.
– Нет, лучше через бульвар Сионизма.
Дороги, черные от дождя… Бахайский сад… Бульвар Президента… Гостиницы…
– Спасибо, – сказала я. – До свидания.
Хайфские водители пешеходов уважают: даже если возле «зебры» нет светофора, все равно остановятся и пропустят. Да и пешеходы здесь тоже люди законопослушные: терпеливо стоят, когда горит красный свет, даже если машин на дороге нет. Все, как двадцать лет назад. Именно столько я не гуляла по улицам родного города. Правда, раз в год я езжу сюда на кладбище, расположенное у подножья горы Кармель. Потом отправляюсь в Кармелию, к тете Рут. Однако на гуляния по городу времени не остается. Попью у тети чай с английским кексом – и сразу домой, в Тель-Авив. Вот уже десять лет, как мама умерла. Папа женился на Ализе, продал дом и переехал в Нагарию. Наама любит Нагарию, потому что там есть кареты с лошадьми. И Ализу она тоже любит. Называет ее «бабализа»…
Через вращающуюся дверь я зашла в одну из гостиниц и попросила номер повыше. Вежливый портье посмотрел на меня подозрительно и спросил, на сколько дней.
– Не знаю, – ответила я.
Он, видимо, ждал каких-то слов, которые его успокоят, но я молча взяла ключи и пошла к лифту.
Номер был просторный. Большое окно выходило на юго-запад. Среди мохнатых верхушек сосен виднелись белые солнечные бойлеры. Они были похожи на крахмальные колпаки поваров, а кроны сосен цвета брокколи – на их пышные шевелюры. Солнце высветлило края облаков, окрасило море в розовый цвет, проникло сквозь окно в номер, и на полу образовалось квадратное световое пятно. Внутри этого солнечного пятна стояло кресло, а в кресле сидела я – в трусах и с сигаретой в руке. Как на картинах Эдварда Хоппера «Номер в гостинице», «Утро в городе», «Женщина на солнце» и «Интерьер». По противоположной стороне улицы медленно шел мальчик с фиолетовым рюкзаком на спине. Рюкзак со множеством молний и цветных наклеек явно был тяжелым, и мальчик горбился. Юный, ни в чем не повинный Атлант, несущий на своих слабых плечах весь мир: историю, географию, математику, литературу и Ветхий Завет… Он шел, глядя в землю, и вдруг резко отфутболил сосновую шишку. Может быть, в этот момент он вспомнил о причиненной ему несправедливости, а возможно, просто был голоден и мечтал об обеде. Я встала с кресла и подошла к зеркалу.
Считается, что, когда человек остается наедине с собой в гостиничном номере, он должен стоять перед зеркалом, разглядывать свое тело и мастурбировать. Я, как и положено, долго стояла перед зеркалом и внимательно себя разглядывала, но мастурбировать мне не хотелось. В последние годы сексуальные желания возникают у меня только в определенные периоды времени. Из зеркала, словно два раскосых розовых глаза, на меня молча и загадочно смотрели торчавшие в разные стороны соски. Женщина из раздевалки… Да-да, я выгляжу точно так же, как все те женщины в раздевалках, которых я видела в детстве, когда мама водила меня на пляж или в бассейн. Мне было тогда лет восемь-десять. Я смотрела на них украдкой и с ужасом думала: «Боже, неужели я тоже когда-нибудь стану такой? Неужели и у меня будут сиськи до пупа? Неужели и у меня будут такие же жирные складки на талии с красными следами резинки от трусов, напоминающие следы колючей проволоки? Неужели мой зад тоже будет похож на рыхлое тесто, на бедрах появятся следы целлюлита, а на ногах – вздувшиеся вены, синие, как реки на карте, и лиловые, как царапины? Неужели мои пятки тоже потрескаются и покроются мозолями, из-под мышек, из зада и между ног будет так же вонять лизолом, а редкие мокрые волосенки у меня в паху тоже будут свисать, как козлиная борода? Не может быть!»
– Смотри, смотри, видишь вон ту? – перешептывались мы с моей подружкой Наоми в раздевалке бассейна «Маккаби».
И вот теперь, когда я сама прихожу с Наамой в бассейн и снимаю в раздевалке одежду, я чувствую, что на меня украдкой бросают насмешливые взгляды маленькие девочки. Да, теперь я тоже женщина из раздевалки… Ладно, докурю сигарету, оденусь и пойду гулять.
Банк «Мерказ панорама», счет в котором я так и не собралась закрыть… Новые кафетерии, в которых я никогда не бывала… Кафе-мороженое, построенное на месте магазина, где в течение многих лет я покупала спортивную одежду и кроссовки… Скобяная лавка «Шнель и сыновья»… Усы, улыбка, желтые костяшки пальцев, тянущиеся к моей щеке… Карандаш за ухом… Запах пыли, побелки, скипидара… Сыновья Шнеля, последние свидетели моего детства…
Я поднялась по лестнице на улицу Мегидо и пошла вдоль высокой каменной стены монастыря Святого Максима. В воздухе стоял сухой запах кипарисов. Когда-то здесь празднично звенели колокола и через железные ворота семенили туда-сюда миниатюрные, похожие на девочек монахини в серых головных уборах. Глаза всегда опущены долу, лиц не видно, на груди – серебряные кресты, а черные платья такие длинные, что ног не видно. От монастыря нашу школу отделяла высокая стена. На переменках мы с Наоми по очереди залезали друг другу на плечи и пытались разглядеть, что за этой стеной происходит, но сквозь густую зелень кипарисов были видны только цветочные клумбы. Сейчас ворота монастыря были открыты. Впрочем, и ворот-то уже не было – только широкий вход. Впервые я могла увидеть изнутри когда-то казавшийся нам таинственным монастырь. Огромный сад стоял запущенным, розовые кусты давно никто не обрезал, на веревках между окнами висели джинсы и разноцветное нижнее белье. Пахло готовящейся пищей, слышалась русская речь: видимо, монастырь превратили в общежитие для репатриантов из бывшего Советского Союза. У подъезда стоял обшарпанный стол; за ним сидел начинающий седеть мужчина и что-то писал в разлинованной школьной тетради. Я подошла к нему и спросила, куда подевались монахини. «Монахини? – сказал по-русски. – Их нет. Улетели». Таким представился мне ответ. Вот они взмывают в воздух. Ветер пытается сорвать с них чепцы, они придерживают их руками, прижимают к бедрам раздувающиеся юбки и – навсегда исчезают вдали… Я поблагодарила мужчину на иврите, так как русского не знаю, вышла за ворота и отправилась дальше.
Через какое-то время показалась моя первая школа – начальная. Я остановилась у ограды. Во дворе все еще стояла толстая сосна, до которой каждый из нас старался добежать первым, когда мы бегали наперегонки. А вот и злополучный бордюрный камень, о который когда-то, в третьем классе, я споткнулась, убегая от хулигана Эли Гутмана, и сломала два передних зуба. В течение многих лет после этого я трогала кончиком языка маленькую дырку во рту и старалась не улыбаться, чтобы кто-нибудь не заглянул через нее внутрь меня и не увидел, что ущербность там, внутри.
Из ворот школы выбежала стайка детей, и мне показалось, что вот-вот снова появится на своем вечном велосипеде, к рулю которого прикреплен белый ящик с изображением эскимоса, смуглый, улыбчивый, похожий на Насера Хаим по прозвищу Хаим-Велосипедист. Всегда в тщательно выглаженной рубашке под белоснежным халатом, в бриджах, гольфах и черных пыльных арабских ботинках, он доставал из своего ящика «артики» [1]и резиновые черные свистки, издававшие неприличные звуки, а его руки, вечно измазанные чернилами, ловко, словно руки фокусника, пересчитывали деньги, которые мы ему совали.
– Хаим, а у тебя есть артик на двух палочках?
– Хаим, а ты привез настольный бильярд?
– Хаим, я хочу лимонный артик.
Хаим, Хаим, Хаим…
Отяжелевшая от воспоминаний, я побрела дальше. Вот и дом, на втором этаже которого мы когда-то жили. Новые жильцы нашей бывшей квартиры все здесь устроили по-своему, сделали ремонт и поменяли обычные жалюзи на балконе на электрические. Я обогнула дом и прошла на задний двор. К стволу сосны все еще были прибиты две серые дощечки – остатки лестницы, которую мы с Наоми построили двадцать пять лет назад. По ней мы забирались в наш «домик на ветвях».
Как повезло тем, кто может хотя бы изредка возвращаться в дом своего детства. Старые ворчливые родители, традиционная пятничная трапеза, неудобный раскладывающийся детский диван в комнате с бамбуковой этажеркой, купленной в Дальят-эль-Кармель, репродукции Пикассо на стенах… Мы могли бы встать с Наамой в субботу пораньше и пойти собирать кедровые шишки. Я научила бы ее доставать из них с помощью камня орешки – осторожно, чтобы не повредить, – и снимать с них тонкую коричневую скорлупу, а потом поделилась бы с ней секретом, как отчистить прилипшую к пальцам смолу. Затем мы попили бы воды из-под крана возле мусорных баков и представили бы себе, что орехи и вода – это вовсе не орехи и вода, а печенье с лимонадом – ужин «тайной пятерки» [2].
Я стала спускаться по улице Ешурун, застроенной белыми двухэтажными домами с большими приусадебными участками, которые были засажены плодовыми деревьями. Когда-то я встречала здесь нашу учительницу танцев Эрику: длинная коричневая юбка, на руках кружевные перчатки, жесткие, как металлическая стружка, волосы прикрыты соломенной шляпкой с вишенками, а впереди семенит грязно-белый терьер на красном поводке. Думаю, и она уже, наверное, умерла. А вот и гранатовое дерево, на которое мы совершали разбойничьи набеги на переменках. А это – лестница, ведущая к моей второй школе, средней. Все, как раньше. Мальчишки курят, с криками гоняют на велосипедах, а девочки с начинающей набухать грудью носят разноцветные обтягивающие майки. Все они родились в тот год, когда я закончила школу. Из здания, смеясь, вышли две молодые учительницы. Обе моложе меня. А напротив школы – психиатрическая клиника Блюменталя. Я вспомнила, какой ужас наводил на нас этот белый трехэтажный дом в стиле Баухаус. Вокруг много зелени, на окнах решетки, внутри всегда тихо. Все сумасшедшие – жертвы Холокоста, вроде Дворы, мамы Наоми. Двора вставала на кухне на четвереньки и разговаривала на идише с плитками на полу. Наоми говорила, что это она так разговаривает со своими погибшими родственниками – папой, мамой и сестрой. Когда отец Наоми, плотник, возвращался с работы, он поднимал жену с пола своими большими сильными руками и начинал успокаивать хриплым от сигарет «Эскот» голосом: «Генуг, Двойрэ, генуг» [3].
Я шла по улице Веджуд. Я эти улицы помню, а они меня – нет. Чужие ноги затоптали мои следы; чужие взгляды смыли с тротуаров всякое воспоминание обо мне. Город забыл меня, как забывают бывшую возлюбленную. Словно он женился на другой, и ее тело заставило его забыть о моем. И вот теперь я для него одновременно знакомая и чужая, близкая и недоступная…
Я с ужасом поняла, что разговариваю вслух. Из кондитерской «Кестлер» неслись запахи свежей выпечки. Рядом на улице выстроились разноцветные столики с жестяными пепельницами и сахарницами. За стойкой по-прежнему стояла все та же госпожа Маня. За стеклом были разложены штрудели, миндальное печенье, «наполеоны» и круглые печенья с прослойкой из варенья и дыркой посередине. Я заказала кофе и три маленькие булочки в пакетике: одну – овальную, посыпанную кунжутом, вторую – в форме полумесяца, с маком, а третью – круглую, безо всего. Мама намазывала мне такие булочки маслом, а тетя Рут – горьким апельсиновым джемом или медом. Я запивала их какао и рисовала ручкой на салфетках: цветы и кошек, перекошенное лицо моряка Попая [4]и прекрасное, как у феи, лицо Саманты [5], птичье лицо госпожи Мани и престарелых немецких евреев в строгих костюмах за соседними столиками. Обрывки их разговоров, круживших у меня над головой, собирались в длинные бусы слов.
Я закурила и подумала, что в первую очередь надо навестить тетю Рут. Она жила в доме престарелых на улице Дерех-а-Ям. По дороге я буду проходить мимо дома Наоми. Возможно, ее мать, Двора, все еще там живет. Я позвоню, дверь откроется, и на пороге появится она – осоловевшая от лекарств, с распущенными волосами, в цветастом халате или, может быть, в лифчике и трусах. «Номи дома?» – «Номи! К тебе пришла подруга!» Темная неубранная комната. Заспанное лицо. Свалявшиеся короткие волосы. Угловатые детские руки. Саксофон. Картины.
Когда нам исполнилось четырнадцать, мы ушли из скаутов и записались в кружок живописи в «Бейт-Ротшильд». Наоми была влюблена в своего учителя игры на саксофоне Ари, а я безумно влюбилась в нашего преподавателя живописи Йоэля Лева. Мы называли их «наши». Йоэль был мой «наш», а Ари соответственно – ее. Их жен мы прозвали редиской и свеклой. Жена моего нашего была редиской. «У тебя сегодня урок у нашего есть?» – «Представляешь, иду вчера по улице, а навстречу мне – наш, с дочкой и редиской».
– Это все из-за нее! – возмущенно кричала я Наоми. – Из-за нее он не стал знаменитым художником. Ты посмотри, какой он талантливый! А вынужден преподавать в школах и кружках!
Ему было тогда всего тридцать пять, как мне сейчас, но он казался мне едва ли не стариком. Невысокий, кудрявый, в очках. Насмешливые глаза цвета хаки. Губы, словно фигурными скобками обведенные темным, почти фиолетовым контуром. Словно он целовался с женщиной, и на губах у него остались следы помады.
На первом уроке он показал нам пятна Роршаха и спросил, что мы видим. Каждый увидел свое: двух танцующих негритянок, бабочек, листья, летучих мышей, слонов, облака. Йоэль был разочарован. Он сказал, что мы чересчур нормальные и что у нас посредственное воображение. Только Наоми увидела нечто оригинальное: атомный взрыв, прозрачный живот, сквозь который видны печень и почки, рентгеновский снимок легких, скелет, раздавленную кошку, двух беременных мужчин, тараканов, заползающих в ухо, дельфина, запрыгивающего в стакан с соком… Йоэль рассмеялся:
– Знаешь, если бы эти пятна показали Ван Гогу, он бы наверняка увидел то же самое.
– Мне радоваться или обижаться? – спросила Наоми.
Мы мечтали, что после армии поедем в Париж, будем изучать там живопись и жить, как описано в книге «Моя жизнь с Пикассо». Мы свято верили, что никогда не выйдем замуж, снимем себе огромную студию на Монмартре или в Тель-Авиве, будем сидеть в богемных кафе и джазовых клубах, окруженные писателями, музыкантами и художниками; будем ездить в отпуск и на этюды в разные экзотические места – на Карибы, в Прованс, на Таити; и за нами будут ухлестывать, позировать нам и спать с нами молодые, прекрасные, как боги, и остроумные, как Вуди Аллен, мужчины… А тем временем нам приходилось довольствоваться натурщицей с синими венами на ногах и прыщавым задом. Она называла себя Норой, и Йоэль платил ей десять лир в час.
После занятий я всегда уходила последней, а на уроках заполняла альбом бесконечными набросками лица Йоэля и тихо молилась про себя: «Господи, только бы он подошел! Только бы встал у меня за спиной! Близко-близко, чтобы я чувствовала на своем затылке его дыхание. Пусть он пробормочет: „Недурственно, недурственно. Можно сказать, уже почти…“, а затем возьмет меня за руку своей умелой, проворной рукой и поведет мой карандаш в бесконечное путешествие по листу бумаги».
Каждый жест Йоэля, каждое его слово я подробно описывала в дневнике и регулярно подстерегала его возле дома на улице Роза Кармеля, делая вид, что оказалась там случайно. Когда он выходил из дома с дочкой и видел меня, я подходила и, задыхаясь от волнения, с пылающим от стыда лицом, бормотала: «Ой, а вы что, тоже здесь живете, да? А у меня тут случайно подруга поблизости живет».
Я часто представляла себе, что будет, когда мы окажемся вдвоем…
…Я прячу лицо в воротник его клетчатой свежевыстиранной рубашки. Его подбородок утыкается в мои волосы, а пальцы нежно ласкают мое лицо. Его сочные, сладкие, как виноград, губы жадно впиваются в мои, я вдыхаю запах его кожи, и наши обнаженные тела плотно прижимаются друг к другу…
Я засовывала себе руку между ног и представляла себе, что эта рука – его.
Летние каникулы показались мне вечностью. Целыми днями я бродила по улицам, по которым обычно ходил он и где был шанс с ним встретиться, а когда осенью занятия в кружке возобновились, после одного из уроков подошла к нему и задала какой-то наспех сочиненный вопрос, уже не помню про что – то ли про краски, то ли про кисти. Он что-то ответил и уже собрался уходить, но, видя, что я все продолжаю стоять и смотрю на него, как зачарованная, смущенно улыбнулся своими «фигурными скобками» и голосом волка прорычал:
– Девочка, почему у тебя такие большие глаза?
От волнения у меня пропал голос.
– Чтобы лучше вас видеть, – прошептала я.
…В кафе «Кестлер» было хорошо, и мне ужасно не хотелось уходить. За соседним столиком сидели старик со старухой и разговаривали по-немецки. Помада на губах и лак на ногтях старухи были огненно-красного цвета. Когда она подносила ко рту вилку с куском пирожного, ее рука сильно дрожала.
Я медленно затянулась и подумала: «А что, если я, настоящая, так и осталась навсегда здесь, в Хайфе? А та, что живет в Тель-Авиве, – мать Наамы, жена Яира, художница, известная в узких кругах, – всего лишь мой двойник, живущий не своей, взятой напрокат жизнью? Прошло столько лет, а я к этой своей новой жизни так и не привыкла, точно так же, как не привыкла видеть в зеркале женщину из раздевалки. Но может быть, хотя бы здесь, в Хайфе, мне удастся наконец-то стать снова той, прежней? А что? Вот взвалю себя, хайфскую, на спину, как взваливают рюкзак или раненого на поле боя, и отвезу туда, в мою тель-авивскую жизнь».
Я докурила сигарету, бросила окурок в треугольную жестяную пепельницу зеленого цвета и расплатилась с госпожой Маней. Ее птичье лицо застыло во времени, как насекомое в капле янтаря. «Вы меня не помните? – захотелось мне вдруг ее спросить. – Когда я была маленькой, мы очень часто сюда приходили. Я, мама и тетя Рут. Вы наверняка должны мою маму помнить. Блондинка, прекрасная, как Саманта». Однако вместо этого я сказала «спасибо», попрощалась и пошла по направлению к центру города, продолжая по пути пересчитывать в уме погибших и оставшихся в живых.
Стрелка на часах над магазином сладостей и кафетерием Гринберга показывала двенадцать часов. Как и раньше. А вот магазин детской одежды «Бэмби», где каждый год в конце летних каникул мне покупали школьную форму производства фирмы «Ата», превратился в один из сетевых магазинов оптики «Чтобы лучше вас видеть».
Я знала, что Йоэль больше не живет на улице Роза Кармеля. Несколько месяцев назад он развелся и снял квартиру на улице Врачей. Завтра пойду его навестить.
Я спускалась по улице Дерех-а-Ям и вдруг вспомнила, что хотела купить подарок для тети Рут. Я вернулась назад, зашла в угловой цветочный магазин Гинзбурга и купила огромный розовый цветок с длинными, твердыми, зубчатыми листьями в красном глиняном горшке. По-моему, когда-то я видела такое растение в Кармелии, в саду у тети Рут.
Сад тети Рут… Дело всей ее жизни. Ее главная любовь. До выхода на пенсию она была учительницей природоведения в школе «Ариэли», но все свое свободное время отдавала саду. И чего там только не было! Сиреневые и белые цикламены. Кусты роз и жасминов. Анютины глазки. Настурции. Лилии. Душистый горошек… А еще там была зеленая лужайка, в центре которой росли два дерева-близнеца, касавшиеся друг друга ветвями. Одно с желто-белыми цветами, второе – с розовыми. Дерево-жених и дерево-невеста. В летние каникулы мы с Наоми каждое утро приходили сюда и собирали опавшие с них цветы. Потом нанизывали их на длинную нитку, вешали эти гавайские гирлянды на шею, включали радио и танцевали вместе с тетей Рут на ее крытой веранде.
Каждую субботу после обеда мы собирались на этой веранде всей семьей. Мы с моим братом Нуни качались на бело-зеленых обшарпанных качелях, а взрослые сидели за столом и пили чай с английским кексом. Мои папа и мама, похожие на Даррина и Саманту. Тогда им было примерно столько же, сколько мне сейчас. Дедушка Йехиэль, старший брат тети Рут, в своей неизменной бейсболке, защищавшей лысину от солнца. Дочь тети Рут, Далья – в мини-юбке, с прической в форме ракушки. Сын тети Рут, Ури. Он валялся с нами на траве, катал нас на своей могучей спине и кричал: «Мешок с мукой!» В тысяча девятьсот семьдесят третьем он погиб на Китайской ферме [6].
Тетя Рут обычно хлопотала по хозяйству – подавала кексы, разливала чай в фарфоровые чашки, – а когда наконец-то присоединялась к нам (как хозяйка дома она всегда садилась во главе стола), кто-нибудь из нас, чаще всего это была я, просил ее рассказать, как она танцевала в кафе «Панорама» с английскими офицерами. Тетя Рут улыбалась и начинала рассказывать, причем ее рассказ всегда начинался одинаково:
– Когда-то, когда Хайфа была еще маленькая и красивая, а я – молодая и не слишком уродливая…
Но тут Ури, Далья или дед Йехиэль начинали кричать:
– Не слишком уродливая? Да ты же была настоящей красавицей!
Я вижу, как мой папа лукаво почесывает подбородок, прикрывает рот ладонью, чтобы скрыть улыбку, и говорит:
– А правда, что офицеры, желавшие с тобой потанцевать, выстраивались в очередь от кафе «Панорама» до самого Букингемского дворца?
– Не преувеличивай, – смеется тетя Рут, но тут же добавляет: – Впрочем, надо признать, ноги у меня действительно были красивые. И к тому же я умела танцевать – танго, румбу и фокстрот. Правда, родители мои об этом ничего не знали – гулять с английскими офицерами считалось тогда позором, – но все равно каждая мать втайне мечтала, чтобы ее дочь отхватила себе какого-нибудь английского аристократа.
Моя мама, в своем модном коротком платье, кладет ногу на ногу – а ноги у нее были само совершенство, – смеется и говорит:
– А я была для нее чем-то вроде алиби. Она говорила родителям, что поведет меня в кино, а вместо этого мы шли в ресторан «Вечерняя чашка кофе». Когда оркестр начинал играть, она заказывала мне мороженое с газировкой и шла танцевать. Она могла танцевать два-три часа подряд и все это время даже ничего не пила…
– Тетя Рут, – прерываю я маму нетерпеливо, – а расскажи нам про лорда, который в тебя влюбился.
– Да, – вздыхает тетя Рут, – был такой. Лорд Партридж. Мы познакомились с ним в кафе «Панорама». Танцевал он, правда, плохо, но один раз взял меня с собой в казино в Бат-Галим, и этот вечер я не забуду никогда. Мы играли в рулетку. Я все время смотрела на маленький серебряный шарик и чувствовала, что он словно раскаляется под моим взглядом. Мне казалось, что мой взгляд как будто вращает его и направляет прямо на нужную цифру. Все присутствующие в казино – англичане, арабы и евреи – сгрудились вокруг нашего стола, и три религии словно слились в одну, общую. Лицо у меня пылало, а сердце билось так сильно, словно я танцую или влюбилась. В ту ночь мы выиграли кучу денег. Когда мы вышли из казино, уже начинало светать, и лорд был совершенно пьян. Было очевидно, что он влюбился в меня по уши. Кстати, уши у него торчали точь-в-точь как у принца Чарльза. Мы пошли на берег моря. Лорд, как был в своем дорогом костюме, встал на колени, прямо на песок, и стал умолять меня выйти за него замуж. Поедем, говорит, со мной в Англию, будешь жить, как королева, делать тебе ничего не придется – будешь только ходить со мной на скачки и пристально смотреть на нужную лошадь. Но я решила поставить на Мони…
Этот рассказ я слышала в исполнении тети Рут много раз, и, дойдя до этого места, она всегда тяжело вздыхала. Я знала, что она очень тоскует по своему мужу, Мони. Он умер от сердечного приступа, когда мне было три года. «Прямо как мать Саманты, колдунья Эндора, – думала я тогда. – На неживые предметы воздействовать умеет, а смерть победить не способна».