Текст книги "Свежо предание"
Автор книги: И. Грекова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Надя стала совать ей в руку деньги.
– Оставьте себе, не возьму, – сказала Люба.
– Ну, пожалуйста. – Надя засовывала бумажку к ней в карман.
– Сказано, не возьму. Думаете, мы не люди? Зарплата у нас маленькая, вот вы и измываетесь. Я лучше постираю у кого, чем христарадничать.
– Простите, Люба, милая.
– Не на чем.
Ушла. Надя села в угол, как нищая. Кругом шла все та же странная жизнь. Высокий больной сидел у стола и грубо ел апельсин; седая старуха глядела на него и улыбалась, провожая глазами каждую дольку. Кудрявая девушка ушла, старика увели. Кости не было. Появилась Люба.
– Нипочем не хочет. Говорит, это не моя жена. Говорит, другую подослали, похожую, да не ту. И еще что-то говорит, не понять. Идеи.
– Ну, я пойду, – убито сказала Надя. – Спасибо вам.
– Да вы не переживайте. Хуже нет – переживать.
* * *
Дедушке Рувиму Израилевичу было уже восемьдесят два года, а это все еще был видный, высокий, статный старик с висячими, теперь уже серебряно-белыми усами. Держался прямо, руки не дрожали, только глаза потускнели немного, и вокруг темной радужки появилось перламутровое колечко. Он давно уже вышел на пенсию, но работы не прекращал: оставался консультантом при большой больнице с поликлиникой. Чтобы попасть к нему на прием, больные записывались задолго. "Профессор Левин" – это было имя, и он нес это имя с достоинством.
– Глуп бывал, а подлецом и халтурщиком – никогда, – говорил про себя дедушка.
Это был, что называется, врач-артист. Он ставил диагноз почти без анализов, без рентгена, без кардиограммы. Как он это делал? По-разному. Разные были признаки. Иногда цвет кожи, иногда выражение лица, форма ушей. А чаще всего – речь. Речь пациента – это же клад для диагноста! Он сажал против себя больного и несколько минут слушал его, не перебивая. Но слушал он не его одного. Сами по себе, без всякого усилия памяти, приходили из прошлого другие больные, со своими жалобами, тревогами, блеском глаз, садились против него, а он из них отбирал, отсылал одних, сажал рядом других, менял местами, сравнивал. Внешне он только слушал, а память автоматически концентрировала нужное, отбрасывала ненужное, и, когда больной кончал говорить, у Рувима Израилевича обычно был уже в голове готов диагноз. Но он не торопился. Он задавал еще несколько вопросов – чеканных, продуманных, – две-три минуты размышлял и назначал лечение. Больные ему верили, и многие из них выздоравливали.
Часто Рувиму Израилевичу звонили счастливые, поправившиеся пациенты, благодарили его неумеренно-пышно, он этого не любил, но всегда был рад. Иной раз даже случалось ему прослезиться ("Старческая сентиментальность", говорил он). Получал множество писем, которые он не выбрасывал, а копил, перевязывая пачками. Иногда, когда бывал болен, он, тайком от Розы, перечитывал эти письма. А больше всего он ценил – редкие, правда, письма от родственников умерших больных, где его пытались оправдать, подбодрить, понимая, как ему трудно.
Тетя Роза тоже состарилась – она была только на десять лет моложе Рувима. По-прежнему она варила для него супы, пахнущие специями, по-прежнему ставила перед ним столовый прибор и сероватую салфетку в серебряном кольце. Но по вечерам они уже не спорили, а молча читали, лежа по разные стороны шкафа. В квартире стало просторнее: многие вещи сожгли в блокаду, не они сами (они были в эвакуации), вещи сожгли те жильцы, что оставались, а потом умерли. Тетя Роза мало изменилась, только стала молчаливее, и на лице укрепилась какая-то осторожная печаль. Она не могла забыть Цилю. хотя и не говорила о ней. А когда Костя заболел, Роза перестала красить волосы, и теперь они отросли у пробора на добрый палец – снежно-белые на угольно-черном.
Они с дедушкой были почти неразлучны. Он видел плохо и боялся ходить на улицу один, особенно зимой, чтобы не поскользнуться и не сломать шейку бедра ("типичный стариковский перелом"). Когда он шел в больницу или поликлинику, Роза всегда его сопровождала, поддерживая под руку, и. пока он был занят, ждала, сидя в вестибюле, полузакрыв пергаментными веками усталые глаза.
Дедушка и Роза любили Костю, любили и Надю, и Юрку-маленького, "полтора петуха". Они приходили всегда вдвоем. Надя, встав на цыпочки, вешала и передней длинное дедушкино пальто и вычурное, похожее на мантилью, пальто тети Розы. Юрка бежал им навстречу, подскакивая, словно на трех ногах, и целовал где придется, на уровне своих губ.
Ходили они и в больницу к Косте. Дедушка, как врач, приходил в своем халате, и все двери были для него раскрыты, а Роза чаще ждала в гардеробной. Она боялась сумасшедших, хотя и не хотела в этом признаться. Рувим возвращался сумрачный, вертикально прямой и говорил:
– Будем надеяться, милая Роза.
* * *
18 октября 1952.
Лиля, дорогая! Сегодня у Кости снова были дедушка и тетя Роза. Он их и узнал, и не узнал. Дедушку он, хоть и неохотно, признает существующим, а ее – нет. Мы с Юркой, по его мнению, умерли: не могли уцелеть после тех показаний, которые он сделал по радио о себе и своих родителях. Говорил, что к нему ходит какая-то женщина, похожая на меня, но не я. Попрощался с ними сухо, сам ушел от них, но благодарил, что они пришли к нему напомнить (вероятно, о них же). Неужели это начинается просветление? Боюсь верить.
Состояние физическое – все то же. Ест очень мало, через день. Исхудал страшно. От вечного стояния на ногах сделались отеки, его приходится запеленывать, чтобы заставить лежать. У них это называется "ограничить". Раньше он очень сопротивлялся запеленыванию, но теперь дается – тоже хороший признак. Без особого сопротивления принимает ванну, хотя в ней "не вода, а кровь".
Прости, я все о себе. Как ты? Как Наташа? Н.
25 октября.
Лиля, милая, снова хуже! Температура 37,8. Завтра рентген. Появились нарывы на шее, лице, руках. Совсем отказывается есть, снова это мученье с зондом. На днях стал отнимать у врача ключ, чтобы убежать, с ним еле справились. С. М. говорит, что обычно таких больных помещают в буйное отделение, но она хочет этого избежать. Пока его поместили в отдельную палату и приставили санитара, который не пускает его уходить. Я видела этого санитара, дала ему кое-что, он показался мне добрым. Главное, не ест. Прости, что пишу несвязно. Н.
Только что получила твою открытку. Ради бога, не посылай денег, у меня есть. Кое-что заработала еще летом, и дедушка помогает. И вообще, кто только не предлагает денег: Иван Михайлович, Судаковы. Анна Игнатьевна. Был Николай Прокофьевич. Он теперь работает в другом институте. Тоже предложил денег. У него я взяла. Так что не беспокойся, у нас с Юркой все есть. Целую тебя и Наташу. Напиши о ней подробнее. Надя.
Ольга Федоровна постучала в дверь:
– Наденька, к вам.
Это был Николай Прокофьевич. Он низко склонился, по-старомодному целуя Наде руку, показывая седые перья на затылке. Выпрямился. В таких случаях всегда трудно заговорить. Но и молчать тоже нельзя.
– Вот какие дела, Надежда...
– Алексеевна.
– Милая Надежда Алексеевна. На днях только узнал. А то, поверьте, давно бы пришел. Я ведь теперь там не работаю, расплевался.
– Я слышала.
– Надежда Алексеевна... я, знаете, надеюсь на лучшее. Это, в основе, здоровый мозг. Прямая душа. Прекрасный молодой человек.
– Сядьте, Николай Прокофьевич. Хотите чаю?
– Не откажусь.
Надя вышла. В комнату заглянул Юрка.
– Где моя мама? – строго спросил он.
– Наверно, на кухне.
– А ты кто?
– Я дедушка.
– Дедушка – большой. Ты не дедушка.
– Разные бывают дедушки. И большие и маленькие.
– Ты – маленький дедушка?
– Очень маленький.
– Я тебя люблю, – сказал Юрка.
– Милый ты мой! Иди ко мне.
...Ужасно пронзительный молодой человек. Николай Прокофьевич взял его под мышки, за цыплячью грудку с гибкими ребрами, посадил к себе на колени и поцеловал в маковку.
– Ты читать умеешь? – спросил Юрка.
– Учился когда-то.
– Уже забыл?
– Нет еще.
– Тогда читай.
Николай Прокофьевич взял со стола книгу.
– Не ту, – сказал Юрка. – Пло кота!
– Здесь не про кота.
– А ты писать умеешь?
–Умею.
– Пиши про кота.
Николай Прокофьевич вырвал листок из записной книжки и начал печатными буквами: "Жил-был кот".
– Эту букву я знаю. Это "ж", – сказал Юрка. – Что ты написал?
– Жил-был кот.
– Ты холоший, – сказал Юрка и вдруг стал топтаться у него на коленях. Встав на ноги, он обнял его за шею и поцеловал.
И тут Николай Прокофьевич заплакал. Он уткнулся в Юру, куда-то между кудрями и воротником, и плакал, обнимая узкую птичью грудку, где торопливо билось такое большое в таком маленьком.
* * *
Лиля, милая, не лучше. Температура все держится, это от нарывов. Делают переливание крови. Он считает, что это кровь христианского младенца, и страшно сопротивляется. Чего только не приходится выслушивать врачам! Ест иногда через день, иногда через два дня. Когда я приезжаю, Софья Марковна всегда настаивает, чтобы он вышел ко мне, хотя он меня и отрицает совершенно.
Знаешь, меня берет сомнение: для него ли нужны эти мучительные свидания (ведь он так волнуется, так дрожит!), или, может быть, это эксперименты для описания в каком-нибудь научном труде?Знаю, грешно так думать про Софью Марковну, но иногда нет сил. Я оставила бы его в покое. Напиши, посоветуй! Н.
20 ноября 1952.
Лиля, по твоему совету (против воли СМ.) я уже почти месяц не вижу Кости.
Каждые 2-3 дня говорю с Софьей Марковной. Какая она добрая! Много рассказывает про Костю, говорит о нем, как о родном, близком человеке. Я всегда знаю, как он спал, что ел, что делал. Оказывается, он, как и многие другие больные, время от времени пишет письма С., признается в своих преступлениях, просит освободить его друга, погибшего по его вине (освободить от смерти). Она говорит, что это (то есть письма С.) – обычный симптом, пишут почти все. Письма подшивают в истории болезни.
Ест и спит немного лучше. Сегодня съел почти целое пирожное. Обо мне не спрашивает, а я, по твоему совету, не показываюсь. Верно ли мы делаем? Если бы ты знала, как это трудно! Н.
Дорогую Наташеньку поздравь от меня с первым выходом на улицу. То-то ты должна быть счастлива!
* * *
Больничный сад – в снегу. По снегу – глубокие собачьи следы. Дорожки посыпаны песком. Кое-где, под руку с нянями, гуляют больные, в теплых пальто, в меховых шапках. Они словно скованы под одеждой невидимыми цепями и идут осторожно, медленно.
Надя тоже шла осторожно, медленно, как будто и на ней были цепи. Вошла в третий корпус. Только что собралась отдать передачу, как сестра сказала:
– Вы Левина? Вас ждет Софья Марковна. Надя испугалась и кинулась в кабинет. Но Софья Марковна улыбалась:
– Наденька! Хорошие вести! Наш больной сам вспомнил о вас и пожелал видеть.
– Софья Марковна!!!
– Да-да. Не бледнейте так, моя деточка. Ну, куда это годится? Валерьянки?
– Не нужно, я ничего. Как это было?
– Я к нему пришла. Он все порывался мне что-то сказать, но не мог. Потом еле-еле, тихо так, спросил: "Где моя жена?" – "А что, вы хотите ее видеть?" Долго молчал, потом: "Да, хочу".
– Так и сказал?
– Так и сказал.
– Это хороший признак? Да? Софья Марковна! Ему лучше?
– Лучше, мой дружочек. Сознание постепенно светлеет.
– И я могу сейчас его видеть?
– Он вас ждет в столовой.
Надя шагнула к двери и остановилась.
– Боюсь почему-то.
– Тогда не боялись, теперь боитесь. Ну что ж. Такие характеры тоже бывают.
– А была большая опасность?
– Большая.
– Он мог умереть?
– Мог. Я этого очень боялась.
– А теперь?
– Слава богу, угрозы для жизни нет. Наладим питание, пройдет тоска, постепенно начнут исчезать бредовые идеи... Как туман под солнцем... Возможно, к весне мы его выпишем.
– Софья Марковна, правда?
– Правда, моя милая. Надеюсь.
– У меня даже ноги плохо идут – от радости.
– Пусть у вас всегда будет радость, Наденька.
* * *
23 декабря 1952.
Милая, родная, я так счастлива: Косте гораздо лучше/ Он уже почти признает меня: сегодня при встрече сам подошел и поцеловал. Сам попросил: "Посиди со мной", хотя старательно отодвинул свой стул от моего. Бредовые идеи еще держатся, но он не очень на них настаивает. Жаловался, что плохо разбирается во времени: ему кажется, что он здесь не три с половиной месяца, а гораздо больше. Я спросила: приходить ли мне, когда, чаще или реже? Не отвечает, только внимательно и строго смотрит. Прощаясь, сказал: "Спасибо, что вы пришли напомнить мне о ней". Мои рассказы о Юрке слушал почти без отрицания. С.М. говорит, что если так пойдет, то к весне она его выпишет. Трудно поверить в такое счастье! Тогда возьмем Юрку и все трое – к тебе, на теплое море. Я так давно не купалась в море. Целую, целую, себя не помню от радости. Твоя Надя.
Эти колесики нарисовал Юрка. У нас второй день очень холодно.
3 января 1953 г.
Дорогая моя! Приехала только что от Кости и нашла твое письмо. Спасибо, спасибо! Не беспокойся, мы прекрасно разместимся на террасе. Я так себе и представляю: дикий виноград, море.
Костино состояние улучшается. Спит хорошо. Ест тоже довольно хорошо. Вообще сравнительно спокоен, хотя и продолжает каяться.
Беспокоит меня, что в больнице немного косятся на Костю как на "любимчика" Софьи Марковны. И вообще, отношение к ней не очень хорошее. Я прочла в стенгазете заметку: "Новогодний сон доктора Лифшиц", с карикатурой. Ее нарисовали в виде какого-то толстого мешка с грубо еврейским носом. Смысл такой, что С. М. к каждому своему больному, особенно к некоторым, хотела бы приставить по терапевту, да и вообще врачей по всем специальностям, и отвести отдельную палату. В этой фразе: "особенно к некоторым" – мне показался намек, но я была так счастлива, что эта тень быстро прошла.
Дома я не утерпела, сказала Юрке, что папа скоро приедет домой. Он очень ждет папу и строит для него дом из кубиков. Если бы ты видела, какой он стал большой, как говорит!
Надя.
8 января 1953.
Что за чудесный человек Софья Марковна! Часто я чувствую ее не врачом, а матерью – такое личное, родственное отношение. Здесь не все врачи такие. При мне однажды Костя обратился к другому врачу, мужчине, просил его выслушать, записать его показания. Тот досадливо отмахнулся: опять вы за старое, подите, говорите лучше со своей женой. Костя после этого со мной говорить не захотел. Доктор – молодой, красивый, но какой-то удивительно недоступный.
С. М. рассказывала, что вчера Костя опять "суетился", просил бумагу, чтобы написать И. В. или дать возможность поговорить с ним по телефону, признаться в своей вине. Называет Юрину фамилию. Убежден, что Юра жив. Просит освободить Юру и арестовать его самого. Все это, по словам С. М., говорил связно и со слезами. Она считает это хорошим признаком, но мне почему-то тревожно. Сегодня был прекрасный день – солнце с морозом. Я шла по улице и плакала. Теперь я довольно часто плачу, это плохо. Хотелось бы быть похожей на тебя. Надя.
Тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года Надя, как всегда по утрам, открыла почтовый ящик и вынула свежую, пахнущую краской газету. Она ее отложила: надо было покормить Юрку. Она поставила перед высоким стулом тарелку с кашей.
– Каши не хочу, – мгновенно сказал Юрка.
– Иди, ешь.
– Каши не хочу, – повторил Юрка, самостоятельно взбираясь на стул.
– Мало ли чего ты не хочешь.
– Я тебя не люблю, – лукаво сказал Юрка. Это он так острил.
– Любишь не любишь, а кашу придется есть. Юрка умолк и покорно принял ложку каши.
Надя рассеянно взглянула на газету. "Шпионы и убийцы разоблачены", прочла она заголовок передовой.
...Что такое? Какие шпионы?
Она развернула лист.
"Хроника ТАСС сообщает о разоблачении гнусной шайки шпионов и убийц, орудовавших под маской "людей науки", профессоров и врачей...".
Что такое?
– Мама, не читай.
– Погоди, сейчас.
"...Эти выродки, потерявшие человеческий облик..."
– Мама, я буду есть кашу.
– Погоди, маленький, сейчас.
– Я большой. Я тебя люблю.
– Знаю, деточка.
"...Следствие установило, что большинство шайки врачей-вредителей было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт"...".
– Мама!!
– Деточка, кушай сам.
Юрка взял ложку и стал шуровать.
"...Как ничтожных козявок, раздавит жалкую шайку презренных предателей родины советский народ-богатырь. "Если враг не сдается, его уничтожают" (А.М.Горький)".
Почему-то она прочла: "Если врач не сдается, его уничтожают". Очень страшно. Она встала, ища, что бы сделать. Газета не слушалась, она ее уронила.
А Юрка поднял к ней требовательное, кругом испачканное кашей лицо:
– Поцелуй.
Она схватила его крепко, отчаянно и стала целовать куда попало, в кашу.
* * *
По лицу Софьи Марковны ничего нельзя было сказать. То же энергичное, заботливое лицо, разве что на одну тень бледнее. А руки суетливо вертели стальной молоточек. Поворачивалась, взблескивая на солнце, никелированная головка. Молоточек прыгал, а лицо было спокойно.
– Ничего не поделаешь, Наденька. Будем бодры.
– Как же мы без вас? – спросила Надя.
– Ничего, не бойтесь. Будьте бодры, и он поправится. Это не суеверие, а медицинский факт. Мне приходилось видеть, как человек спасал человека любовью и бодростью, ничем другим.
– Но ему стало хуже! Неужели опять все сначала?
– Не думаю. Это временное ухудшение на фоне обратного развития болезни.
– Ухудшение без причины?
– Причины всегда есть, только мы не всегда их знаем. Возможно, это реакция на внешние события.
– Газеты?
– Ну да. Это моя ошибка. Рано я ему стала давать газеты. Надо было беречь его от травмирующих впечатлений.
– От жизни, значит?
– Зачем так горько? – Софья Марковна положила на Надину руку свою, мягкую, полную, небольшую. – Вы еще очень молоды. Вам предстоит долгая жизнь. И вы увидите, что она не вся такая.
Рука лежала совсем близко от Надиных губ – хотелось ее поцеловать. Она спросила глазами: можно? Софья Марковна замотала головой: нельзя.
– Софья Марковна... А вы-то как? Вы-то как будете?
– Буду жить. Меня не так-то легко опрокинуть. Я – ванька-встанька.
– Будете искать работу?
– Конечно. Скоты предлагали – на пенсию. Ну, это дудки. Поеду куда-нибудь в деревню, в колонию. Не могу без больных. Вы себе не представляете, какие это милые, нормальные, да, нормальные люди. Может быть, как раз зачерствелость так называемых "здоровых" – уклонение от нормы. А эти... Болезнь – сверху, а в глубине – душа. Обиженная, раненная, а живая...
Надя слушала. Костина душа...
– Да, за эту "душу" много мне попадало. Прорабатывали: идеализм. В наше время назвать человека идеалистом значило похвалить. Удивительно, как смещаются понятия.
В кабинет заглянула сестра:
– Софья Марковна, Петров беспокоится.
– Иду.
Она поправила шапочку, встала и пошла к двери на тяжелых, отечных ногах.
Надя осталась одна. Маленький радиоприемник чуть слышно наигрывал танцевальную музыку. Шепот беззаботности. Хорошо было слушать его, ни о чем не думая, пока это было возможно. Подольше.
Софья Марковна вернулась.
– Насчет души, – сказала она сразу, словно и не выходила. – У нас принято считать, что души нет. А все-таки, откуда название: "душевные болезни"? Нет, что-то такое есть, не все ли равно, как назвать: душа, личность... Слова, ведь они мало что значат...
Маленький приемник продолжал свою призрачную деятельность, тихонько нашептывая, все о своем.
– Не умеем мы лечить по-настоящему. Бродим в потемках, ощупью. А много ли сделаешь ощупью?
– Вы много, много делаете, – сказала Надя. Софья Марковна ее не слушала.
– Люби больного, – сказала она куда-то в пространство. – В этом все. Не умеешь любить – не ходи во врачи! Нечего тебе там делать. Говорят, любви в институте не научишь. А может быть, и научишь? Курс любви... Экзамен по любви... Не так смешно, как кажется.
Зазвонил телефон.
– Слушаю, – сказала Софья Марковна. – Десятое отделение.
Трубка заговорила маленьким, торопливым, металлическим голоском. Слов нельзя было разобрать, но слышно было, как на другом конце провода бьет тревогу человеческая душа.
Софья Марковна слушала, а трубка говорила-говорила, плакала, билась в ее руках, просила, требовала и, наконец, замолкла. Тогда Софья Марковна печально сказала в трубку:
– Милая моя, хорошая, ничего не могу для вас сделать. Я здесь больше не работаю. Сдала отделение Владимиру Павловичу.
* * *
Рувиму Израилевичу позвонили из поликлиники:
– Доктор Левин? Примите телефонограмму. Сегодня, 16 января, в 17.00 состоится общее собрание рабочих и служащих. Повестка дня: разоблачение шайки врачей – шпионов и убийц. Ваша явка обязательна. Записали?
– Записал, – сказал доктор Левин.
Он пошел в столовую. Положив перед собой тяжелые, неподвижные руки, он некоторое время думал.
– Рувим, тебе пора пить кефир, – сказала Роза.
– Выпью.
– Что с тобой? – спросила Роза.
– Ничего. Сегодня к пяти часам вызывают в поликлинику.
Роза встрепенулась:
– Не ходи, Рувим.
– Я пойду.
Часы показывали два часа: четырнадцать. Три часа ему оставалось.
Он выпил кефир. Потом снова положил на желтую клеенку свои руки, сидел и думал. Думал он до шестнадцати тридцати. В шестнадцать тридцать он встал.
– Не ходи, Рувим, – сказала Роза. – Или тебе больше всех нужно?
– Я думал о великом Бехтереве, – ответил Рувим. – Как ты думаешь, пошел бы он или нет? Пошел бы.
Роза помогла ему одеться. Рувим, сухой и гордый, застегнул пальто до самого верха, надел высокую меховую шапку и, скованно подымая ноги, вставил их в черные суконные боты.
– Идем, Роза, пора.
По улице он шел стройно, внимательно, обходя длинные ледяные дорожки, прокатанные мальчишками. Сегодня ему особенно ни к чему было сломать себе шейку бедра.
Оставив, как всегда. Розу в вестибюле, он надел халат и поднялся по широкой лестнице с ковровой дорожкой, застланной полотном. Чудесный запах охватил его – строгий запах лечебницы. Он привык любить его за всю свою жизнь. Каждый раз, входя в больницу, поликлинику, амбулаторию, он слышал этот запах и любил его. И сегодня он вдыхал его – верный, честный, рабочий запах – и наслаждался им, как никогда.
В зале было тесно, всюду толпились, вставали, садились, разговаривали белые халаты. Белый халат – символ чести.
Доктор Левин шел по проходу, и белые халаты расступались, пропуская его вперед. Он сел в первом ряду и поставил перед собой палку, строго приказав ей стоять вертикально. Обе руки его опирались на серебряный набалдашник, и они не дрожали. Он был собой доволен. Он вошел, как нужно, и сел, как нужно.
Собрание началось. Рувим Израилевич слушал очень внимательно, хотя заранее знал все, о чем будет идти речь. Его интересовало другое: кто будет говорить и как. Он слушал и отмечал про себя и ставил зарубки.
– Товарищи! С огромным возмущением узнали мы, работники советской медицины, о неслыханных злодеяниях...
Ага, заметим себе, кто это говорит. Доктор Сокольский. Говори, говори, шмаровоз. Мы тебя отметим.
"...Эти подонки, справедливо названные убийцами в белых халатах, оказались платными агентами американской разведки. Международная еврейская организация "Джойнт"..."
Ага, доктор Лапин. Отметим и тебя, доктор Лапин. Сукин сын ты, Лапин, вот ты кто.
"...Нашим лозунгом должно быть: ни одного пятнышка на белом халате!"
Доктор Никитина. Халат у тебя, правда, белый. И тебя мы отметим тоже. Не забудем, не бойся.
"...Арестованный Вовси признался на допросе, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров от организации "Джойнт" через врача Шимелиовича и актера Михоэлса..."
Признался, признался... и тебя будут лупцевать – признаешься. Бехтерев не признался бы, нет.
А вот вышел любимый ученик – Миша Кацман. Любил его, любил. Миша бледен. Струсил, бедняга. Ах, какое горе! Ну, так и есть:
"...Предатели, отщепенцы, гнусные бродяги без роду, без племени, жадными, дрожащими руками пересчитывающие американские кредитки..."
Эх, Миша, Миша. Зачем ты вышел? Не уберег я тебя, Миша...
"...Подлинная патриотка своей родины, Лидия Тимашук, бдительностью которой были разоблачены гнусные убийцы..."
Лидия Тимашук. Да, так ее звали.
Каждый раз, когда на трибуну выходил новый оратор, Рувим Израилевич приподнимал свою палку и снова ставил вертикально, с суровым стуком.
Довольно. Теперь пойду я.
Когда он поднялся, зал особенно притих. Рувим Израилевич вышел неторопливо, каждый шаг звучно припечатывая палкой.
С высоты кафедры он оглядел зал. Слезятся стариковские глаза. Белые халаты. Символы чести. Вот они – смятые, затоптанные, трусливые.
– Товарищи, – сказал доктор Левин. – С огромным негодованием, как здесь уже говорили другие, прошу прошения, я вынужден повторяться... С огромным негодованием, повторяю я, узнали мы об этом неслыханном деле... Мы полны благодарности к бдительным органам и отдельным лицам, разоблачившим шайку гнусных убийц...
Он полез в карман, вынул бумажку, развернул ее и, далеко отставив от глаз, поглядел на нее критически:
– Повторяю я, шайку гнусных убийц: Менделя Бейлиса, профессора Вовси, профессора Когана М. Б., Когана Б. Б., профессоров Фельдмана, Этингера, Гринштейна и других.
По рядам пробежал шепот.
– Кого он называл?
– Какого-то Бейлиса.
– Кто такой Бейлис?
– Какой-то еврей из "Джойнта".
– В газетах не было никакого Бейлиса.
– Мендель, а не Бейлис.
– Мендель, основоположник менделизма...
.......................................................................
Рувим Израилевич пережидал.
– Мы очень благодарны этой даме... Вере Чеберяк...
– Лидии Тимашук, – крикнули из зала.
– Мы очень благодарны... Вере Чеберяк, – повторил Рувим Израилевич, за то, что она помогла разоблачить...
Он снова отставил листок:
– Менделя Бейлиса, профессоров Вовси, Когана М. Б., Когана Б. Б., Фельдмана, Этингера, Гринштейна и других.
– Лишить слова, – крикнул кто-то из первых рядов.
– Вы меня не лишите слова, – громко сказал Рувим Израилевич. Собственно, он уже все сказал. И все равно из-за шума он бы не мог продолжать. Шум был ужасный.
И еще мешала какая-то нелепая легкость. Он протянул руку, чтобы взять стакан воды, стоявший на кафедре. Рука, неестественно легкая, подняла стакан, как перышко, и пронесла мимо рта, куда-то к уху. Он испугался и поставил стакан, но неточно. Тяжело брякнув, стакан разбился. К нему уже бежали люди.
– Рувим Израилевич, успокойтесь.
Это была молоденькая сестра, Валя. Он всегда любовался ее светлыми, карими глазами. Сейчас глаза были большие, в пол-лица.
– Рувим Израилевич...
Его осторожно сводили вниз с помоста, держа под руки. Слева была Валя. Он обернулся направо – Миша Кацман. Он стряхнул его с руки, как грязь:
– Я могу идти сам.
Чванно и прямо он прошествовал по проходу к белой высокой двери, которая стояла перед ним, как маяк. Он равнялся по ней и шел прямо.
За дверью стоял директор поликлиники – лысоватый, трусливый еврей.
– Ну, что за выступление? – зашипел он. – Вы хотите нас всех погубить?
– Глядя на вас, я становлюсь антисемитом, – сказал Рувим Израилевич.
Валя все цеплялась за его руку и, кажется, плакала. Он шел по лестнице, осторожно переставляя легкие, чересчур свободные ноги. Малейшее усилие поднимало их очень высоко, он вязал их своим вниманием, как веревкой. Он был занят своими ногами и не заметил, что на последней площадке ковровая дорожка загнулась. Он споткнулся об нее, потерял равновесие и, хватаясь за перила, стал сползать ногами вниз по лестнице. Палка с серебряным набалдашником, звонко пересчитав ступени, затихла. Валя ахнула, пытаясь его поддержать. Снизу метнулась черная тень – Роза.
– Рувим, Рувим.
Его подняли. Он встал и стоял прямо, держась за чьи-то плечи, жуя белыми губами.
– Роза, успокойся, пойдем.
– Рувим, ты не ушибся?
– Нет, нет.
Пока его одевали, он сидел молча, тихо позволяя вдвинуть руки в рукава, голову в шапку. Когда ему надевали боты, он осторожно поднял сначала одну ногу, потом другую. Ноги были незнакомые, очень большие. Дальше он ждал, пока вызывали такси. Ждал долго, терпеливо.
– Рувим, тебе плохо?
– Нет, нет.
Очень послушно он вошел в такси и вышел из него у дома. Поднимаясь в лифте, он отчетливо видел полированные деревянные стенки кабины. На одной створке, вероятно гвоздем, было нацарапано: "Светка дура".
Точно так же послушно он позволил Розе снять с себя пальто, молча вошел в столовую, сел за стол и положил перед собой руки.
– Роза, – сказал он, – дай мне капель. На ночном столике, коричневый флакон с притертой пробкой. Двадцать пять капель.
Роза вышла. Когда она вернулась, Рувим сидел мертвый, положив голову на руки.
* * *
– К Левину? Не велено пускать. В общие дни – пожалуйста. Толстая гардеробщица из-за барьера неприязненно глядела на Надю.
– Софья Марковна сказала, что можно...
– Нету вашей Софьи Марковны. Владимир Палыч не велел. Халатов не напасешься.
– Но Софья Марковна...
– Была, да вся вышла. У нас прынцев нету, все равны.
– Можно мне поговорить с Владимиром Павловичем?
– А чего говорить? Нельзя.
Надя сунула ей бумажку. Та сказала: "Что вы, не надо", но взяла.
– Скажите, пожалуйста, Владимиру Павловичу, что я прошу его ко мне выйти.
– Сказать скажу. Только без пользы это. Лестницу взад-вперед ходишь-ходишь...
"Мало дала", – подумала Надя. Она сидела и ждала под часами, слушая их четкое щелканье и тишину, готовую в любую минуту закричать, заплакать.
Есть такие места, где ждут; больницы, приемные, суды. Единственное, что можно сделать, чтобы не страдать в ожидании, – обмануть себя. Приготовиться ждать долго-долго и удивиться, когда ожидание кончится.
Долго буду ждать, долго.
Она закрыла глаза и отчетливо увидела мертвого дедушку, строго и длинно простертого на кровати, и рядом, на полу, тетю Розу. Услышав, что Надя вошла, она полуобернула к ней безумные серые глаза, схватилась за волосы и что-то закричала по-еврейски. Она подняла кверху руки, словно грозя кому-то в потолок, и пряди волос висели у нее в пальцах, до половины черные, а дальше – седые.
А на похоронах Роза была уже спокойна, тихо сидела в автобусе рядом с гробом, поглаживая, как живую, его желтую крышку. Когда автобус подпрыгивал, жестяные венки громыхали...
"Костя еще не знает, что дедушка умер. Впрочем, он думает, что все умерли: и я, и Юрка..."
Гардеробщица вернулась.
– Подождать велено.
– Я подожду.
"Я научилась ждать, – думала Надя, – я буду ждать терпеливо, сколько угодно, лишь бы он поправился".
Много времени прошло. Она уже оцепенела в ожидании, когда появился Владимир Павлович. Тот самый врач, который тогда отмахнулся от Кости: "Подите, подите, говорите лучше со своей женой". Голубая щегольская рубашка виднелась у него из-под халата. На голове – щегольские, круто волнистые каштановые волосы. Любовь и уважение к себе светились в каждом его движении.
– Это вы меня спрашивали? По какому делу? Надя встала.
– Владимир Павлович, я вас очень прошу пропустить меня к больному Левину. Софья Марковна обещала с вами поговорить...