Текст книги "Свежо предание"
Автор книги: И. Грекова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
* * *
Поздней ночью того же дня была ужасная непогода: ветер просто сходил с ума. Он бросался на окна, сотрясая рамы, громыхал на крыше оторванным листом железа, вообще черт знает что вытворял. Вся эта свистопляска особенно слышна была здесь, на шестом этаже, под самой крышей, которую когда-то пробило бомбой. Казалось, на чердаке искалеченные перекрытия скрежещут, грозя обрушиться. Боже, какой ветер, какая ночь!
Надя не спала, а Костя спал. Счастье, что он, наконец, заснул. Страшно припомнить, что с ним было, когда он узнал про Юру. Он не мог ни усидеть, ни устоять, метался, хватал себя за голову, рычал...
– Костя, не казни себя так, ты же не виноват.
– Виноват, во всем виноват. Я убийца.
– В чем же ты виноват?
– Вовлек его в эту работу. Он же хотел бросить... Он чувствовал... Я его уговорил продолжать...
– Может быть, это связано не с работой...
– А зачем они чертежи взяли?
И снова Костя бросался и стонал:
– Он ко мне подошел... Я его оттолкнул. Будь я проклят!
Поздно ночью Костя заснул и теперь спал, мучительно втягивая воздух и выдыхая его, а она лежала рядом и не могла спать. Что делать, как спасти его? Она ощущала себя слабой и маленькой, такой маленькой под темным потолком, по которому дрожа бегали пятна света...
Костя пошевелился, повернулся и во сне сказал: "Рора..."
Надя окаменела под одеялом. Значит, в горе ему нужна Рора. Так оно и есть. Я это знала. Я всегда знала, что он любил ее больше.
Она лежала на спине и плакала беззвучно, не шевелясь. Прохладные слезы скатывались по щекам и стекали в уши. Она лежала с ушами, полными слез, и представляла себе Рору – сильную, веселую, легкую, которой уже нет.
Юрка захныкал у себя в кровати. Надя встала и подошла. Нет, затих. Она постояла, держа руку над маленьким спящим лицом. Теплое дыхание чуть-чуть овевало руку. Кругом гремело, стучало, грозило, а Юрка дышал.
Внезапно Костя подскочил и сел.
– Костя, что ты?
Он схватил одежду и стал одеваться.
– Костя, куда ты?
Он молчал. Надя зажгла свет. Он глядел на нее безумными, расширенными глазами. В руке – носок.
– Что с тобой? Куда ты собрался?
– Надо идти.
– Куда идти? Ночь.
– К нему. Туда.
Он дрожал всем телом и тонко, отчетливо стучал зубами. Она налила воды. Он глотнул, залил простыню и огляделся, приходя в себя постепенно.
– Надюша, что это было? Я испугался.
– Успокойся, милый, ничего нет. Это ветер. Он прижал голову к ее плечу.
– Я испугался.
– Ложись, дорогой, спи.
Они легли. Костя постепенно затихал в ее руках. Она держала его осторожно, как Юрку.
Часть пятая
Сколько уже раз Константин Левин выходил из дому в поисках работы и сколько раз возвращался ни с чем? Трудно сосчитать. Ему теперь казалось, что он всегда только это и делал. Вот и сегодня он собрался идти еще раз, еще по одному адресу.
Маленький Юрка – по кличке "полтора петуха" – возился на ковре с кубиками. Увидев, что отец переодевается, он подошел и поднял серьезные серые глаза.
– Папа, у тебя штаны сухие? Левин еле усмехнулся.
– Сухие.
"Зачем же тогда переодеваться?" – недоумевали серые глаза. Это было сложновато сказать. Левин задал контрольный вопрос:
– Сколько в тебе петухов?
– Полтола.
С какой трогательной честностью малыш ставил "л" вместо "р". Без ужимок, без попытки фальсифицировать трудное рокотание. Не могу – и все. Мальчик был тоненький, прямоногий, очень кудрявый, с умным и грустным лицом.
Прозвище "полтора петуха" Юрка получил на даче. Он кормил петуха, своего любимца, и светлые кудряшки, насквозь пронизанные солнцем, были на ладонь только выше яркого петушиного гребня. А петух был крупный, белый, важный, большой ругатель... Страшно, наверно, стоять рядом с таким зверем... Дачу сняли на дедушкины деньги.
– Ты на лаботу? – спросил Юрка.
– На лаботу.
"Полтора петуха" поглядел укоризненно. Большой, а зачем кривляешься?
– Надо говорить "на лаботу", – строго поправил он.
– На работу, – устыдившись, сказал Левин, а сам подумал: "Если бы так!"
– А почему петух на задних ногах ходит? – спросил Юрка.
– Не знаю, милый.
– Уже уходишь?
– Да. Прощай, полторашка. – Он поцеловал теплую макушку с крутыми кудрями. Чем только, невообразимо трогательным, пахнет вот такая ребячья голова? Сеном? Курицей?
– Будь умный, не шали. Тетя Оля за тобой присмотрит. Юрка выскочил в коридор и закричал:
– Тетя Оля! А, тетя Оля! Почему ты за мной не смотлишь?
– Милый мой, сокровище мое! – сказала Ольга Федоровна, открывая дверь.
Левин вышел, еще раз перечел адрес. Где-то у черта на куличках. На этот раз – школа.
"Я могу преподавать математику, физику, химию, – мысленно репетировал он свою речь. – Я всегда стремился к педагогической работе"... Нет, почему "стремился"? Скажу: "Я всегда любил преподавать"... Плохо. Сразу будет видно, что ничего не любил и ни к чему не стремился, а просто рвется к. работе, теперь уже к любой... Пошел бы грузчиком, чернорабочим – если б не рука...
Почти два года – без работы. С тех самых пор, когда пришлось уйти из института. "Уволен по собственному желанию", – стояло в трудовой книжке. И из партии не исключили: Илья Устинович "свел на строгача". Что и говорить легко отделался. А вот работы найти не мог.
...Неужели только два года? А кажется, гораздо больше прошло с тех пор, как последний раз был в институте. Ходил по отделам с "бегунком" библиотека, мастерская, спортзал, касса взаимопомощи... Труднее всего было зайти в свою, бывшую свою, лабораторию.
Заведующий пожал ему руку и пожелал удачи. "Жаль, что вы нас покидаете". Врал. Ничего ему не было жаль. Рад небось был до смерти, что уходит возможный источник осложнений. Кто его осудит? У каждого свои заботы, семья. Никто не хочет стать под удар. Вот кто правда горевал, так это Володя. Он все повторял: "Константин Исаакович! Возьмите меня к себе, где будете работать! Возьмете? Только не забудьте, Константин Исаакович!" Он и не забыл.
Каким это казалось тогда простым – найти работу! На шкафу, на самом верху, лежала Пантелеевна – забытая, в пыли, и цветные проводочки вывалились наружу, как внутренности убитого животного...
– Вы ее возьмете? – спросил Володя.
– Нет, Володя, не возьму. Бери себе, разберешь на детали.
Последнее, на что он обратил внимание, – два кружка на зеленой бумаге стола. Еще и бумагу сменить не успели. Два кругозора – побольше и поменьше. Он взял резинку и стер оба кружка.
А дальше – поиски работы. Сначала он думал, что найдет ее легко, что будет из чего выбирать. Ученая степень, стаж... Болван несчастный! Найти работу! Это было как игра в кошки-мышки. Невидимые руки мгновенно опускались, наглухо запирали вход.
А главное, все как по ритуалу, всегда одинаково. Сначала его принимали с распростертыми объятиями:
– Конечно! Нам такие люди очень нужны! Должность старшего научного вас устроит? Или вы хотите взять отдел?
Ему вручали анкету. Он ее заполнял, а когда приходил оформляться разговор уже был другой.
– Видите ли, сейчас у нас нет свободных должностей для сотрудников вашей квалификации.
– Я согласен на низшую.
– Ну, что вы (смех). Зачем вам идти на низшую должность? В любом институте вас охотно возьмут на соответствующее место. Подождите, может быть, у нас откроется вакансия. Звоните.
Он звонил. Ему, уже менее церемонно, отвечали:
– Ничего нет.
И так – каждый раз. Менялись только оттенки. Иногда и до анкеты не доходило. Предусмотрительный работодатель сразу брал быка за рога:
– Товарищ Левин? Очень приятно. Ваше имя-отчество? И на этом все кончалось.
Иной раз Костя отвечал с поганым смешком, за который сам себя ненавидел:
– Константин Левин. Знаете, как у Толстого.
– Хи-хи-хи, – хихикал работодатель. – А как по батюшке?
Тут уже некуда было податься.
– Исаакович.
Лицо становилось грустным:
– Да, товарищ Левин... Константин Исаакович... Понаведайтесь на днях. Твердо обещать вам ничего не могу, но, может быть...
Левин уже перестал "наведываться". После разговора об отчестве ему обычно даже на звонки не отвечали, вешали трубку...
И так – почти два года...
Нет, они не бедствовали. Надя работала, правда, не на постоянном месте, но кое-что зарабатывала. Время от времени помогал дедушка. Другие тоже предлагали денег, но он у них не брал.
Однажды, когда было совсем туго, продали скрипку Генриха Федоровича. Жили на эти деньги месяцев шесть. Скрипка оказалась старинная: Амати. А вдруг Генрих Федорович вернется и потребует скрипку? Левин иногда видел это во сне и просыпался в холодном поту.
Он и сам иногда подрабатывал: помогал фотографу-частнику печатать снимки каких-то девиц на пляже. Раза два достал переводы с немецкого. Нет, грех сказать, они не голодали. Чувство, которое его грызло, было хуже голода, чувство выкинутости. Не нужен.
Все чаще ему становилось страшно. Он и сам бы не мог сказать, чего боялся. Всего. Какое-то равновесие нарушилось между ним и жизнью. Зимой он боялся мороза: а вдруг нечем будет топить? Отказывался есть: а вдруг на завтра не хватит? Потом это проходило, и он ел.
– Уедем отсюда, – иногда говорила Надя.
– Нет. Здесь я родился, здесь работал, здесь и найду работу, а если нет, то умру. Не все могут жить милостыней, как ты. Не беспокойся, я долго не буду у тебя на шее.
Надя бледнела, а он сам пугался:
– Милая, прости меня, я сам не знаю, что говорю. Надя всегда прощала. Он сам не мог себя простить.
Нет, лишь бы найти работу, какую угодно! Только сейчас он понял, что нужней всего человеку работать. Нужней, чем любить.
* * *
Надя пришла домой. Юрка бросился ей навстречу и самозабвенно повис на ней, даже дышать перестал от восторга.
Вышла Ольга Федоровна:
– Юринька, куда ты?
– Уйди, Оля! – строго сказал Юрка.
– Вот всегда так! Без вас: "Оля, Оля", целует, обнимает. А стоит вам прийти: "уйди, Оля". Ах, дети такие неблагодарные! Я на него молюсь, как на Иисуса Христа, а он...
– Не обижайтесь на него, Ольга Федоровна, он вас любит.
– Нет, уж такая я несчастная... Всегда без взаимности...
Ушла.
Надя посадила Юрку к себе на колени.
– Ты что же тетю Олю обижаешь?
– Я ее не обижаю. Сказку! Надя начала рассказывать сказку:
– Жила-была девочка Золушка. У нее не было мамы, был только один папа...
– Спала мама?
– Нет, не спала.
– На лаботе была, – сообразил Юрка.
– Так вот, у этой девочки... Раздался звонок.
– Лионовна! – закричал Юрка. Так он называл Леониллу Илларионовну. Он всегда по звонку узнавал, кто пришел. И точно, это была Лиля.
"Полтора петуха" подошел к ней и поцеловал в ногу.
– Ужасное воспитание, – сказала Лиля. – Зачем вы его этому учите?
– Никто не учит. Он сам.
– Что за манера – целовать нестерильные предметы? Я – с улицы, вся в пыли... Вообще, с поцелуями надо бороться. Одно время было такое течение, по-моему, правильное.
Юрка влез к ней на колени, прижался и сказал:
– Все к тебе.
– Ах, милый! Ну, как тебя не поцеловать? А где Костя?
– Опять насчет работы пошел. В какую-то школу. А у тебя?
– Ничего нового. Ответ один: не числится. В пятницу уезжаю.
– Так скоро? О, господи...
– Да. Билет уже взяла.
– Как же я без тебя, Лиля?
Лиля не отвечала. Юрка сидел тихо, словно понимал.
Лиля уезжала в Евпаторию. Наташа уже была там: ее удалось устроить в костно-губеркулезный санаторий. А теперь и Лиля получила место в том же санатории и вот-вот должна была уехать. Надя давно это знала, но когда Лиля сказала "в пятницу", ей стало страшно.
– Как же я без тебя?
– Пиши. И я буду писать.
– Я не умею писать письма.
– Сумеешь. Только не стесняйся. Пиши все.
– Попробую.
Они помолчали, раздумывая каждая о своем, и все-таки об одном и том же. Лиля закурила.
– Надя, пока я еще здесь, я должна тебе сказать одну вещь. Костино состояние...
– Да, я знаю. У него нервы не в порядке. Почти не спит. С тех самых пор, когда Юру взяли. Ты же знаешь, что с ним тогда было... И теперь, без работы...
– Надя, ему нужно лечиться.
– Да, он уже лечится. Ходил к невропатологу. Ему прописали бром с валерианой...
– Надя, скоро меня уже здесь не будет, и я должна тебе сказать. Его нужно свести к другому врачу. К психиатру.
– Лиля!
Казалось, это крикнула не Надя, а кто-то другой. Надя не могла кричать так пронзительно. Юрка заплакал.
– Не пугай ребенка. Ну-ну, родной, маленький, не плачь. Мама пошутила. Удивительный у вас, обывателей, страх перед словами...
– Мама, ты пошутила?
– Да, маленький.
– Почему же тогда ты плачешь?
– Я не плачу.
И правда, она смотрела в окно сухими глазами.
– Надя, не надо так огорчаться. Может быть, я и ошибаюсь. Дай бог, чтобы так.
– Нет, ты не ошибаешься.
– Ты сама замечала?
– Да, замечала. Я старалась, чтобы не заметил никто другой.
* * *
А школа эта была черт знает как далеко. Автобус шел-шел... Он уже несколько раз спрашивал кондукторшу: скоро ли? Она сухо отвечала: дальше кольца не пойдет. А на передней скамье разговаривали двое, очевидно – о нем; они оборачивались и смотрели в его сторону. Он оглядывал себя и, не найдя беспорядка в одежде, начинал тосковать. Что они в нем видят? Нужно бы подойти, спросить, но он не решался.
На конечной остановке автобус начал выплевывать из себя людей. Те двое, к счастью, ушли в другую сторону. Он шел от остановки через какие-го железнодорожные пути, в путанице железа, стропил, шпал. В сумерках строительные краны протягивали поперек пути жесткие руки, как колоссальные знаки запрета.
Он оступился, попал в яму. Известковый мусор, оползни. Холодная известка на руках... Он ненавидел, не выносил ощущения известки на руках. Прохожий показал ему школу. Было уже поздно, из четырех этажей светился только один.
В раздевалке никого не было. Странная школа – без детей, без шума. Он поднялся по лестнице. На площадке стоял золоченый Сталин, осененный бархатным знаменем.
Стенгазеты, бюллетени погоды, объявления школьных кружков... Как хорошо будет ходить сюда каждый день, учителем физики. Руководить кружком. Худые, ясноглазые мальчики будут прибегать, задавать вопросы... Он ясно увидел одного из них, с родинкой на щеке, и чуть не прослезился от нежности.
"Директор" – прочел он на двери. Надпись – золотыми, вдавленными буквами на черном. Неприятная надпись. Может, уйти?
Нет, он перемог себя, вошел. Вошел и удивился. За столом сидел Иван Поликарпович. Да, да – Иван Поликарпович, директор его собственной школы! Столько лет прошло, а узнать можно. Мало изменился, даже, пожалуй, постройнел – может быть, оттого, что вместо мышиной толстовки на нем теперь серый костюм...
...Тогда он казался мне старым; сколько же ему было? Сорок пять?
– Иван Поликарпович! Не узнаете?
Директор поднял глаза, вгляделся, подумал и сказал:
– Левин.
– Да, да. Левин! Значит, можно узнать?
– Узнать трудно. Но я узнал.
– А я вас сразу узнал! Честное слово, вы почти не изменились! Столько лет, а вы все такой же. И я так же побаиваюсь вас, право!
Левин был рад и говорил-говорил. Как ему повезло! Иван Поликарпович, старый директор! Он возьмет его на работу, и все будет: физический кабинет, худые, ясноглазые мальчики...
– Садись, Левин, – сказал Иван Поликарпович. Кресло было глубокое, и снизу лицо директора показалось не таким знакомым: резкие морщины, как удары мечей, рассекли его на части. Особенно жесткой складкой отделялся от лица повисший подбородок. Глаза были Ивана Поликарповича, а подбородок – нет.
– Что скажешь, Левин?
– Иван Поликарпович, я хотел бы поступить к вам учителем физики. Я слышал, у вас есть свободное место.
– Есть. А что ты кончал?
– Политехнический.
– Инженер, стало быть. А чего ж тебя в школу понесло? Чего ты здесь не видел?
– Иван Поликарпович... Я без работы.
– Гм... и давно?
– Почти два года уже. Иван Поликарпович нахмурился.
– Между прочим, я кандидат, – сказал Левин.
– Это роли не играет. Если и играет, то отрицательную.
– Почему?
– Внимание привлекает. Сразу вопрос: а почему он, кандидат, в учителя пошел? Значит, дело нечисто.
– Я могу не говорить, что я кандидат.
– Не поможет. Все равно будешь ты у нас белой вороной.
– Попробуйте, возьмите меня... Не отсылайте так сразу... Я люблю ребят. Думаю, смогу преподавать...
– Вот что, Левин, – сказал Иван Поликарпович. – Тебя, кажется, Костей зовут?
– Да. Неужели вы всех своих учеников по именам помните?
– Почти всех. Дело не в этом. Вот что, Костя. Я тебя за нос водить не хочу. Прямо скажу: не могу я взять тебя в школу.
– Почему?
– А неужели тебе самому не ясно?
– Нет, мне не ясно. Нет, я этого понять не могу.
– Пора бы понять. Что ж ты даром, что ли, два года работы ищешь? До сих пор не понял, в чем дело?
– Нет, не понял. Не может этого быть!
– Говоришь "не может этого быть", значит, понял.
– Ну, понял, а признать не могу. А вы-то сами, Иван Поликарпович, неужели можете это признать?
– Понимаешь, в некоторых вопросах приходится верить... верить государству. Не нашего это ума дело. Наверху – там люди поумней нас с тобой сидят.
– Иван Поликарпович! Вы меня много лет знаете. Посмотрите на меня: чем я отличаюсь от других? Разве я не человек?
– Ты-то человек, я против тебя лично ничего не имею и, поверь, взял бы тебя с удовольствием. Но все равно, из этого ничего не выйдет. Мне неприятности, а тебя все равно не утвердят. Были такие случаи.
– Ладно, – сказал Левин и встал.
– Постой, выпей воды, что-то ты очень бледен.
– Ничего. Прощайте, – сказал Левин и вышел.
Он шел в кромешной тьме недостроенной окраины, под дождем, нащупывая дорогу. Дороги не было. Некуда было идти. Он шел довольно долго, потеряв направление, весь мокрый.
Он глядел себе под ноги – там было темно. Внезапно он поднял глаза и увидел прямо перед собой два молчаливо мигающих красных глаза: гас один, зажигался другой.
Невыносимый страх разрезал его пополам, и он побежал, брызгая грязью.
* * *
14 сентября 1952 г.
Дорогая, родная моя Лиля! Эти последние недели я только и думала, если бы ты была здесь!
Сегодня Костю свезли в психиатрическую.
Попытаюсь тебе рассказать все по порядку, но не знаю, смогу ли, плохо соображаю.
Начало ты уже знаешь. За последние дни положение резко ухудшилось. Двадцать первого я его возила на консультацию к ассистентке проф. Григорьева – Софье Марковне Лифшиц.
Она нашла, что ему стало хуже, и отказалась от амбулаторного лечения. Долго уговаривала его лечь в больницу. Он ни за что не соглашался, клялся, что совершенно здоров. А дома с ужасом в голосе и глазах просил, чтобы я ему поверила: ему грозит страшная ответственность за недобросовестную работу. А вместе с ним должны погибнуть и мы с Юркой. Он вытащил чертежи, которые делал еще с Юрой, стал вносить в них какие-то изменения, что-то стирал, потом стал жечь эти чертежи. Очень боялся, что на пепле останутся следы. Взял свой паспорт, стал вытирать в нем слово "еврей", я не дала. Стал разыскивать Юркино свидетельство о рождении, не нашел. Испытывал он неописуемый ужас. Вздрагивал от каждого шороха и потом долго трясся всем телом. Часами стоял у письменного стола, заслоняя ящики. Исцарапал себе лицо, шею, руки.
Я его все время уговаривала ехать в больницу. Ни за что, это не больница, а тюрьма. За ним будто бы числятся два преступления государственной важности: недобросовестная научная работа, из-за которой пострадали невинные люди, и то, что он женился на мне, не имея на это права. Логические доводы давно перестали действовать. В последние дни помогали только резкие окрики, и я орала на него, Лиля, орала! Потом уже и это не помогало. Перестал есть и спать. Утром ненадолго уснула и, проснувшись, застала его с бритвой в руках. Я стала отнимать, он не давал. Боялась его порезать. Бросилась к телефону, стала звонить дедушке Рувиму Израилевичу, чтобы он сейчас же приехал. Сначала ничего не могла сказать, кричала только "ради бога, ради бога", он ничего не понял. Я ему толковала, а Костя все время там, с бритвой. Но когда я вернулась, он уже бросил бритву и рылся и письменном столе, так что я успела ее спрятать. Приехал дедушка, часа два мы его уговаривали ехать в больницу. Он все одно: это не больница, а тюрьма, мы больше не увидимся.
Становился на колени, просил прощения за то, что причинил нам такое зло. Часам к 12 мы его все же уговорили (дедушка пригрозил, что вызовет "скорую помощь") и повезли. Кабы ты видела, как он страдал! А мы, его близкие, везли его на эту казнь.
В приемном покое сопротивлялся, кричал, что совершенно здоров, вину свою признает, просит только не трогать его близких. Диагноз предварительный – психофрения в тяжелой форме. Такие выздоравливают, но это может продолжаться и месяц, и два, и даже год.
Завтра поеду туда, Софья Марковна обещала пустить к нему, если будет возможно. Лиля, я без тебя, как без души. Ради бога, пиши мне чаще. Прикладываю его письмо, которое он написал утром, перед отъездом. Надя.
Дорогая Лиля! Я страшно виноват перед вами, так же как перед Юрой, Надей, Юркой маленьким, дедушкой и тетей Розой. Простите меня за все, что я сделал. У меня нет слов, чтобы выразить то чувство раскаяния, которое я испытываю. Простите, если можете, за все, за все.
Константин Левин.
Трамвай остановился недалеко от белой ограды с зеленьми воротами.
В больничном саду размеренно падали желтые листья. Каждый из них покидал дерево и, подумав, опускался на мокрую землю. Картаво кричали какие-то птицы, вороны или грачи, – видно, ссорились.
За деревьями просвечивали разбросанные, приземистые желтые корпуса. На некоторых окнах – не на всех – чугунные решетки. "Неужели он за решеткой?" подумала Надя. Ей было страшно. Она почти надеялась, что ее не пустят, скажут: "Приходите завтра".
У дверей корпусов– надписи на синих стеклянных досках: "Физиотерапевтическое отделение", "Рентгеновский кабинет"... Каждая из этих досок строга, холодна и, верно, покрыта изморосью, как холодным потом...
Вот и тот корпус: третий, где Костя. Надя поднялась по короткой лестнице, робко потянула белую дверь и вошла.
– Вам кого? – спросила сухая сестра с зелеными глазами (они строги потому, что им всегда мешают работать).
– Мне нужно видеть больного Левина. Софья Марковна разрешила.
– Подождите, я проверю.
Ушла. Надя ждала. Тишина стояла настороженная, плотная, и, рассекая ее на части, громко цокали маятником большие часы. Где-то вдалеке возник тонкий крик или стон. Кто-то плакал, то ли мужским, то ли женским голосом: "Ах, оставьте меня, оставьте!" Крик затих, и еще слышнее стал маятник.
Сестра вернулась.
– Пройдите в столовую.
Столовая – довольно большая, светлая. Обеденные столы покрыты веселой клеенкой. На окнах – цветы, красные, бархатные герани, ухоженные. Вязаные кружевные занавески. Кто, интересно, их вяжет? Решеток нет. Общее впечатление – какой-то домашности. Пахло щами.
Сестра вышла и опять вошла. Неслышно, лодочкой, скользила она туда и сюда на войлочных подошвах. Выходя и входя, она каждый раз запирала дверь ключом, похожим на те, что у проводников в железнодорожных вагонах.
– Сейчас его приведут. Попробуйте уговорить его поесть.
Она поставила на стоя тарелку супа и стакан молока. Без хлеба.
– Он совсем не ел? – спросила Надя.
– Совсем.
– Значит, уже три дня.
– Такие больные не едят и по неделе.
Отворилась дверь, и Надя увидела Костю. Его вела, слегка подталкивая сзади, молодая румяная санитарка. Он был в халате поверх белой, чистой пижамы; на ногах – новые спортивные туфли. Небритый, исхудал как будто еще больше.
Он кинул на Надю косой, недоверчивый, безумный взгляд и попятился.
– Идите, это же ваша жена, – сказала санитарка. – Родную жену не признал. Горе-то какое.
– Да-да, – ответила Надя.
Он подошел какими-то задержанными шагами, смотрел враждебно, испуганно.
– Костя, это же я.
– Нет, это не ты.
Видно было, как ему хочется уйти. Должно быть, чтобы, не уйти, он взялся за спинку стула. Каждое слово он давил из себя, давил.
– Зачем ты... пришла... Это тюрьма... Тебя отсюда... не выпустят...
– Милый, это больница. Тебя здесь будут лечить.
– Нет. Это тюрьма... Там, в камере... – он со страхом показал на дверь, – это люди...
– Не камера, а палата. Там больные.
– Это не больные, а "они"... Он начал дрожать.
– Костя, сядь, дорогой, сядь.
Она взяла его за руку, пытаясь усадить. Он противился.
– Сядь, пожалуйста, ну сядь, это же я.
Он сел на самый край стула и, сидя, продолжал дрожать.
– Ты должен поесть.
Она поднесла ложку супа к его губам. Он помотал головой
и отодвинулся.
– Нет, нет.
У нее тоже дрожали руки, суп в ложке качался. Костя отворачивал голову. Суп, видно, уже остыл. Кусочки моркови плавали в нем, как оранжевые глаза. Надя вдруг сама испугалась этого супа.
– Ну, не надо. Ну, молока выпей. Пожалуйста! Я прошу тебя, очень прошу. Выпей, родной, любимый.
Голубоватое молоко плескалось. Костя глядел на него с ужасом, стиснув зубы. Она отгибала ему голову назад и лила молоко в рот, а оно текло мимо, а она все лила. Вдруг Костя судорожно, непроизвольно глотнул.
– Так, милый, так, глотай!
Он пил торопливо, жадно. Надя плакала.
– Пей,родной, пей. Санитарка тоже плакала.
– Горе мне с ними, – сказала она. – Я такая невротичка, ужас. Мне с ними никак нельзя. Раньше я в детском садике работала. Как в раю.
* * *
20 сентября 1952.
Лиля, родная! Костя все хуже. Езжу к нему каждый день. В первый раз мне удалось заставить его выпить молока, теперь это уже не удается. Он совсем перестал меня признавать. На второй день после того, как выпил стакан молока, я пыталась кормить его супом, насильно. Много пролилось, но две-три ложки он, пожалуй, съел. На третий день его уже санитары волокли ко мне, и никакими силами не удалось заставить его проглотить хоть каплю. Софья Марковна говорит, что придется кормить через зонд, а это ужасное мученье.
Со мной он говорил только о своей вине. Ни за что не говорил "до свиданья", а только "прощай, прощай, мы больше не увидимся".
Сегодня я уже не поехала, чтобы не терзать его. Узнавала по телефону: плохо. Есть решительно отказывается, кормят зондом. Милая, милая, что будет?! Неужели он умрет?
Юрка здоров. Очень привык к Ольге Федоровне, почти с нею не расстается. Меня вчера упрекал, что плачу: "Ты, что ли, маленькая?"
Как Наташа? Хочу вам обеим счастья изо всех сил. Н.
P.S. Меня теперь не будут пускать каждый день, все равно он от меня не ест и не узнает меня. Будут пускать только в общие приемные дни, а это гораздо хуже.
* * *
– Надежда Алексеевна? Присядьте, милая. Да не бойтесь вы так. Настоящий кролик.
Надя села. Напротив, за письменным столом, сидела Софья Марковна толстая, уютная, с близорукими, выпуклыми глазами. Мелкие колечки волос, черные с сединой, рассыпались по пожилой, румяной щеке. На носу – капельки пота.
– Как он? – спросила Надя.
– Пожалуй, все так же. Об улучшении пока говорить не приходится. Но и резкого ухудшения тоже нет. Бредовые идеи держатся стойко.
– Что он говорит?
– Больше о своих преступлениях. Требует к себе профессора Григорьева, чтобы тот выслушал его и передал дело прокурору. Обычная картина. Бред виновности.
– Софья Марковна, а нельзя его переубедить?
– Бесполезно. Основная причина бреда – депрессия, тоска. Логика здесь бессильна.
– А причины тоски?
– Они лежат в заболевании всего организма.
– Значит, тяжелые переживания не могут быть причиной болезни?
– Причиной – нет, толчком – да. Толчком, приводящим в действие неизвестный нам пока механизм. Тут еще много темного.
– Почему же он бредит все на одну тему?
– О, содержание бреда всегда берется из реальных жизненных фактов. Только они трансформируются, чтобы оправдать тоску, которая так велика – мы себе ее и представить не можем, – что обычными событиями необъяснима. Кстати, откуда у него идея, что он – причина гибели невинных людей?
– У него арестовали близкого друга. Они вместе работали. Костя обвинял себя в том, что вовлек его в эту работу, подвел под удар. И еще в том, что не явился туда, не взял всю вину на себя... Ну, словом, это на него страшно подействовало. Может быть, с тех пор и началась болезнь...
– Кто знает, кто знает, – сердито сказала Софья Марковна. – Мы, врачи, предпочитаем говорить об обстоятельствах жизни не как о причине, а как о толчке.
– Много было толчков.
– Знаю, милая.
– Нет, вы не все знаете.
– Расскажите. Мне все важно.
– Ну, вот. Он очень любил свою первую жену, Рору. Я думаю, он никогда не переставал ее любить. А Циля, сестра, была ему как дочка. Когда они погибли... меня с ним тогда не было, но я думаю – это был первый толчок. Самый страшный.
– Может быть.
– Скажите, Софья Марковна... Он никогда не говорит о Pope?
– Нет, никогда. Я о ней знаю только от вас.
– Он до сих пор ее любит.
– Не мучьтесь этим, деточка. Я знаю, он любит вас. Сердце человеческое широко. Можно не забывать одну и любить другую...
– Сейчас мне важно только одно... Скажите прямо: он поправится?
– Скажу совершенно честно: состояние тяжелое, но не безнадежное. Я надеюсь. Сделаем все, что возможно. Организм молодой. Я верю – он поправится. Деточка моя, вы только не плачьте. Такая хорошенькая.
– Я не плачу.
– Впрочем, на этот счет существуют две теории. Одна говорит, что вреднее плакать, а другая – что вреднее сдерживаться. Мне самой иногда кажется так, а иногда – иначе. Плачьте, пожалуй, если хочется.
Она встала, тяжело подошла к шкафу и накапала Наде валерьянки. Себе тоже. Обе выпили.
– Софья Марковна, как мне вас благодарить...
– Не благодарите. Я просто привязалась к нему. Он такой слабый и трогательный больной! Только бы удалось наладить питание...
* * *
В общий приемный день к больнице текли посетители. От самого трамвая они шли, серьезные, тихие, как пилигримы, с общим для всех выражением страха и скорби. Здесь было не так, как в других больницах: там посетители шли к своим близким, здесь – к далеким. Пакеты, кульки и сумки с продуктами выглядели как венки, которые несли, чтобы возложить на могилы.
Получив в раздевалке халат, Надя вошла в приемную. Там уже полно было больных и посетителей. Вокруг каждого больного образовался свой отдельный мирок, где шли свои беседы, свои слезы. Красивая, снежно-седая старуха стояла на коленях перед высоким, мрачным больным, вероятно сыном, умоляя узнать ее, а он отворачивался, изо всех сил крутя свое ухо. Кто-то, не то из больных, не то из посетителей, плакал навзрыд, упоенно, дав себе волю. Хорошенький старик с голубыми глазами выталкивал свою гостью – очень похожую на него кукольно-кудрявую девушку... За всем этим строго наблюдала сухая сестра с зелеными глазами, готовая в любую минуту призвать к порядку.
Вошла Люба – та самая румяная санитарка, которая тогда плакала.
– Вы погодите, он сейчас речь по радио говорит, кончит – приведу.
– Какую речь?
– Да я не поняла. Это не всамделе, а понарошку. Самый, говорит, я большой преступник. Жалко так говорит, я не слушаю. Боюсь, заплачу. С ними, психами, все здоровье потеряешь.