355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Грекова » Свежо предание » Текст книги (страница 1)
Свежо предание
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:03

Текст книги "Свежо предание"


Автор книги: И. Грекова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Грекова Ирина
Свежо предание

И. ГРЕКОВА

Свежо предание

Роман

Часть первая

Первым впечатлением, которое он запомнил, был радужный солнечный зайчик на стене. Обои были светлые, в крупных косых клетках, и в самую середину одной из клеток упал зайчик и лежал там, не шевелясь, притихший и полосатый, сияющий каждым цветом.

Маленький мальчик еще толком не знал названий цветов – ему было всего три года. Он засмеялся и стал ловить зайчик рукой. Зайчик не давался: он только лег сверху на желтоватую худенькую руку и чуть-чуть изменил цвета. Мальчик был счастлив.

Он сидел на постели у мамы, на подушке, между мамой и зайчиком. Он давно не видел маму: она куда-то исчезла, а потом вернулась, и вот сейчас, сидя на подушке, он был ужасно счастлив, весь дрожал от счастья и от страха, что мама снова уйдет. Мама лежала желтая и бледная, та и не та, не совсем знакомая, остриженная, с короткой щетинкой на черной круглой голове. Малыш трогал щетинку пальцем, узнавал маму и боялся себе поверить и на всю жизнь запомнил радужный зайчик на светлых обоях и ощущение счастья, смешанное со страхом, что оно уйдет.

Потом, много позже, он узнал, что это было в двадцатом году, что мама болела тогда сыпным тифом и чуть не умерла, а радужный зайчик шел от хрустальной пепельницы на столе. Это была крупная пепельница из светлого, тяжелого хрусталя с гладкими сияющими гранями. Когда мальчик подрос, он сам научился в солнечные дни поворачивать пепельницу рукой и гонять зайчика по стене. Так и плясал над детством, над жизнью радужный зайчик, а потом стал появляться все реже и реже, пока, наконец, не погас совсем.

Мальчика звали Константин Левин.

Его родители – Исаак Левин и Вера Бергман – встретились в 1912 году на студенческой вечеринке. Он – студент-технолог, она – курсистка-бестужевка. Оба молодые, даже очень. Оба – революционеры. Оба пошли в революцию потому, что иначе жить было нельзя.

Вера была веселенькая, черненькая, с доверчивыми круглыми глазами и мелкокудрявыми волосами, до того мелко, что они даже не казались пышными. Когда она, смеясь, открывала рот, там сидели плотно, как горошины в стручке, голубые зубки. Она очень мило картавила, и каждое "р" подпрыгивало и каталось в горле этаким шариком. Вера часто смеялась, любила общество, трудно огорчалась и легко утешалась, а в беде была твердая как кремень. Смеющийся кремешок. Его бьют, а от него – смех и искры.

Многие считали ее легкомысленной. И трудно было догадаться, не догадывался никто, что эта смешливая, легонькая, веселая Вера носит с собой, глубоко упрятав внутрь, одну вечную, страшную картину. Это были мертвые дед и Циля.

Деда и сестренку Цилю убили погромщики в девятьсот пятом году. Вере тогда было двенадцать лет. Дед лежал на спине, повернув голову набок, с косо отброшенной в сторону седой бородой. Он был неподвижен, но казалось, что он бежит, отчаянно торопится, и бороду отдуло в сторону ветром. А поперек широкой дедовой груди, поникнув, как изломанный стебель, бескостно лежала маленькая Циля, с голубым личиком, в реденьких, колечками, черных кудряшках. Дед держал се, словно оберегая и унося с собой, – старческой, белой и очень сухой рукой с голубыми жилами.

Эта картина всегда была при ней. Стоило Вере замолчать, задуматься, попросту перестать смеяться, как внутри что-то соскальзывало – словно маятник к положению равновесия, – и снова перед глазами лежали, на испачканной красным земле, дед и Циля. Только за собой недосмотришь – они снова тут. Дед и Циля.

Сначала от этого хотелось кричать, кусать руки, но постепенно Вера почти привыкла к ним. И сама картина с годами изменилась, стала спокойнее, и дед теперь лежал в памяти неподвижнее, и не так относило ветром его бороду. Но это всегда было в ней, и в революцию Вера пошла из-за них: деда и Цили. Невозможно, чтобы так было. Что-то делать надо, чтобы так не было.

Изю Левина Вера увидела впервые на пороге маленькой квартирки, где была назначена сходка. Она позвонила, он открыл дверь. Бежала по лестнице, опасалась слежки, запыхалась, а тут еще с морозу в тепло. Ресницы длинные, она ими хлопала, стряхивала снежинки.

На пороге стоял высокий, смуглый, тонкий, как хлыст, юноша с огромными, светлыми, веселыми до наглости глазами. Эти глаза всего больше запомнились, да еще спутанные русые волосы, мокрые спереди, прилипшие ко лбу. На нем была белая, сияющая косоворотка и крученый шелковый пояс с кистями. Студенческая тужурка каким-то чудом держалась на одном плече. В руке – гитара.

– Я – Вера Бергман, – сказала Вера. Маленький шарик два раза перекатился у нее в горле.

Студент поглядел на нее, неистово-радостно засмеялся глазами, но себя не назвал. Вместо того чтобы поздороваться, он переложил гитару в другую руку, поднес указательный палец к губам, потом быстро-быстро и совсем непринужденно приложил палец к одной Вериной щеке, к другой, словно обжегся, и сказал два раза: "пс! пс!"

– Это как утюг пробуют? – спросила Вера.

– Вот именно. Умница. Все понимаете.

– Ну уж... – смутившись, сказала Вера и украдкой заглянула в зеркало. И в самом деле, щеки с морозу были красные, как огонь, с легким пушком и, пожалуй, славные.

И все-таки, какой он странный...

А странный студент быстро, ловко и все так же непринужденно снял с нее бархатный жакет, меховую шапочку, отобрал маленькую муфту и все это развесил, разложил, поворачиваясь гибко, стройно, взмахивая черным крылом висящей тужурки, которая, неизвестно как держась на плече, еще и танцевать ухитрялась. Все это было немножко через меру. Для той несложной работы, которую он делал, было слишком много движений. Казалось, вот-вот он переломится в поясе.

Он распахнул дверь и поклонился, пропуская ее вперед.

В комнате – не то столовой, не то гостиной – было накурено, пел самовар, гремели чашки. Хозяйка дома – худая, веснушчатая девица с лошадиным лицом и пенсне на каких-то постромках – еле заметила Веру, наскоро пожала ей руку, сказала: "Развлекайтесь самостоя-тельно. У нас без церемоний. Чаю?" и, не дождавшись ответа, присоединилась к спорящим.

Спор гудел, как шмелиный улей. Табачный дым ходуном ходил над чайным столом с грязными тарелками, мокрыми окурками, бескровными ломтиками лимона в недопитых стаканах. О чем спор? Слышно было: "...Государственная дума... Марков Второй... дело Бейлиса... медицинская экспертиза... международный скандал... дело Бейлиса..."

Внезапно от группы спорящих отделился один – грузный мужчина с черной бородой, – поднял широкую, как сковорода, руку и мощным, покрывающим спор басом возгласил: "Сейчас дело не в этом. Сейчас главное – в теории. Без теории нет революции, нет борьбы".

А Вера ничего не понимала в теории. Ей, наверно по наивности, казалось, что никакой теории не нужно. Разве нужна теория, чтобы любить и ненавидеть? Она пришла в революцию просто потому, что иначе не могла. И еще потому, что они лежали там вечно: мертвый дед и мертвая Циля. Но об этом она никогда никому не говорила. Она никого не могла пустить туда, где они лежали.

Сидя на диване и еле прислушиваясь к спору, она оглядывалась, блестя оживленными глазами. Нет, его, кажется, не было тут – того товарища, с которым они условились встретиться. Которому она должна была сказать условные слова (только бы не забыть!). Который должен был передать ей письма из Центра. Лица кругом были все незнакомые. Знакомым – пугающе знакомым казался только один – тот студент, что отворил ей дверь и обжегся об ее щеки. Он все время мелькал по комнате – быстрый, поворотливый, горя глазами, взмахивая черным крылом тужурки, нагибаясь то к одному, то к другому, и вдруг остановился перед ней, поставил ногу на стул, крепко и точно ухватил гитару, пристукнул костяшками пальцев по деке, ущипнул струны – раз, другой... И сразу не стало слышно спорящих голосов. С проникающей нежностью заныли струны...

– А ну! – крикнул он самому себе и быстрой, задыхающейся скороговоркой вырвался, понесся вперед:

Во поле березонька стояла...

Во поле кудрявая стояла...

сообщал он доверительно, полушепотом, словно невесть какую новость (только вам. только вам!). А гитара так и порхала у него в руках, вертелась, подпрыгивала.

Белую березу заломаю...

сообщал он все так же, по секрету, неистово глядя Вере в глаза. "Заломает, верилось ей, – ох, заломает!"

– Вот так-то, – сказал он, закончив песню и садясь рядом. – Будем чай пить.

Все было сизо от дыма, и окурки лежали везде: в блюдечках, на подоконниках, в стаканах с ломтиками лимона. И споры, как окурки, намокли желтым, и Вера ничего не понимала, но веселый студент был рядом: вскакивал, садился, хватал и откладывал гитару – беспокойный, как огонь на ветру. Но странное дело – от его беспокойства ей было спокойно. Того товарища все не было, это должно было тревожить Веру, но не тревожило, все было в порядке, и она даже не испугалась, когда около полуночи раздался звонок – долгий, требовательный – и кто-то сказал: "Полиция!" Произошла небольшая суматоха, кто-то ахнул, кто-то разбил стакан, хозяйка предложила всем сохранять присутствие духа, а грузный чернобородый пошел отворять. Вера и сама не сообразила, как она оказалась в коридоре, а потом на кухне, с тем самым студентом.

– Быстро одевайтесь, – приказал он шепотом, подавая ей жакет и шапочку. – Муфты не нашел. Обойдетесь?

– Несомненно.

– Я вас сейчас отсюда выведу. Не боитесь?

– Нет.

Он резко рванул к себе раму окна, она распахнулась с сухим бумажным треском. Оттуда дохнул темный, влажный воздух ранней зимы. Снег уже перестал, и после накуренной комнаты неожиданная свежесть ночного воздуха тонким счастьем входила в легкие.

Студент кошкой прыгнул на подоконник и поднял к себе Веру. За окном была покатая крыша, запорошенная очень белым в темноте снегом. Она загремела под ногами, как ведро.

Они пробежали по крыше, спустились по пожарной лестнице, перелезли на другую крышу, потом – на третью... А там Вера уже перестала соображать, где они и по каким крышам и лестницам идут. Вверх – вниз... Студент вел ее за руку, иногда бережно приподнимал или опускал куда-то. Он шел в темноте легко и уверенно, с кошачьей чуткостью шага. Вера не удивилась бы, если, свалившись с крыши, он перевернулся бы по-кошачьи и встал сразу на ноги. Ей не было страшно – напротив, было весело и любопытно, чем это кончится?

А кончилось тем, что пришлось спрыгнуть с невысокой крыши сарая прямо в мягкий, пухлый, под ногами оседающий снег. Двор был глубокий, темный, в окнах – ни огонька. Он соскочил первым и принял Веру прямо в руки – тонкие, сильные, вздутые у плеч жесткими желваками. Так они и стояли в обнимку, по колено в снегу, переводя дух и прислушиваясь.

– Кажется, все, – сказал он. – Погони не слышно. Ну, как вы себя чувствуете?

– Прекрасно.

– Прекрасно, – передразнил он, пытаясь, как она, шариком перекатить два "р". И вдруг, не разжимая и не сжимая объятий, поцеловал ее в губы маленькие, холодные, пахнущие оттепелью, снегом.

– Это ничего, что я так сразу? – спросил он и разжал руки.

Вера не ответила, почему-то расхохоталась. Просто стояла и смеялась, громко, беспечно, прихлопывая ладошками по коленям. Колени были низко, у самого снега. Впрочем, и он стоял по колено в снегу и тоже, верно, выглядел коротышкой. Это она над ним?

– В чем дело? – спросил он довольно обиженно. – Если вам не понравилось, дайте мне пощечину и дело с концом.

– Нет, ничего. Просто мне стало очень смешно. Я ведь совсем не знаю, как вас зовут.

– Меня зовут Изя. Исаак Рувимович. Исаак Рувимович Левин. Поняли?

– Поняла. Рувимович, – сказала она и вдруг положилаему голову на плечо. Он осторожно ее обнял.

– А я ведь тоже не знаю вашего отчества.

– О, это очень просто. Ильинишна.

– Ильинишна, – сказал он важно, бережно и снова ее поцеловал. – Это из какой-то сказки: Ильинишна. Надо идти, Ильинишна. Только куда?

– Не все ли равно? Куда-нибудь.

– За моей квартирой следят. А то бы я вас пригласил.

– Забавно. За моей тоже.

– Пойдем знаете куда? На вокзал.

До утра они просидели на вокзале. А утром, прощаясь, не зная, увидятся ли, они уже знали друг о друге все. И главное, ничего не надо было рассказывать – все и так было ясно. Изя был первый, кого Вера пустила туда к деду и Циле. Она ничего не сказала словами – он и так все про нее знал. Пустякинишна моя, – сказал он, целуя ее на прощанье. Через две недели они поженились, а еще через две недели Исаака Левина арестовали. Снова встретиться им удалось только в шестнадцатом году, когда Изю выпустили из тюрьмы и почти сразу же послали на фронт. Он пробудет в Петрограде всего две недели. Только два раза по две недели прожили они вместе до революции. Ничего – они были молоды. Их счастье было впереди. Оно ждало – революции – и дождалось.

* * *

В двадцатом году мальчику было три года, а родился он в семнадцатом году, в Петрограде, в самую Февральскую революцию.

Зимним ветреным вечером Вера Левина шла по улице, задыхаясь от ветра, от возбуждения. Вот оно, наконец-то, начинается, началось! Вот она Революция! Та самая, за которую боролись, умирали, сидели в тюрьмах, бежали с каторги. Неужели она? Она! Вес ужасы были позади: полицейские, жандармы, и те страшные, пьяные, с икотой и "Боже, царя храни", которые убили деда и Цилю. Ничего такого больше не будет! Революция всегда была впереди, а теперь она здесь, вот она, ее можно потрогать рукой. Революция – на улицах Петрограда. Небо дрожало и горело янтарным дымным заревом, и в разных местах весело, безобидно и вовсе не страшно щелкали выстрелы. По привычке Вера попробовала, как всегда, увидеть деда и Цилю, но вечная картина расплывалась, ускользала в сторону. А то, что ей удавалось увидеть, было не такое – не живое, не страшное. Словно бы дед перестал бежать и спокойно лег на землю, вытянув длинные ноги, а Циля и вообще не хотела показываться мелькнув на мгновение, пропадала. "Неужели они отпустили меня?" – думала Вера. Это было неправдоподобно, почти как сама революция.

На углу, под оторванной, грохающей на ветру вывеской, были навалены бревна: баррикада. Немолодой, крепко бородатый солдате папахе, кряхтя, подкатывал бревно повыше. Вера остановилась рядом.

– Солдатик, а солдатик, – сказала она.

– Чего? – неохотно отозвался солдат.

– Ну как? – спросила она.

Она и сама не знала – "чего". Может быть, того, чтобы солдат подтвердил ее радость, гордость. Похвалил ее за революцию, что ли.

– Шли бы вы отседова, барышня, – хмуро сказал солдат.

Тут случилось что-то непонятное. Какой-то холодный, тонкий писк прозвучал не снаружи, нет, внутри, в ней самой. Вере стало смешно от этого писка, но в груди что-то мешало смеяться. Она помахала солдату варежкой и тихонько, соскальзывая ботиками, стала сползать боком на бревна. Внезапно она увидела деда: живой, смеющийся, с красивой бородой, он сидел на стуле под часами, а на коленях у него, играя брелоками, сидела маленькая Циля.

Солдат нагнулся. Он увидел бледное, с синевой личико, выпуклые веки на неплотно закрытых глазах и из угла рта – извилистый черный шнурок: кровь.

– Господи батюшка, подстрелили, царица небесная, – сказал он, подхватывая Веру под мышки. Маленькая барышня оказалась неожиданно тяжелой. Вот оно в чем дело...

– Эх ты, птаха, – горько и бережно сказал солдат. Он взял Веру на руки и отнес в военный госпиталь. Ночью ей сделали операцию, а к утру родился Константин Левин.

* * *

– Это ты, это ты, – бессмысленно повторял Исаак Левин, стоя на коленях у Вериной койки, целуя грубое шерстяное одеяло. Он был худ и страшен, с белыми губами, в полушубке, с маузером у пояса. На один день он приехал с фронта и завтра должен был ехать назад. Может быть, он даже был дезертиром Вера как следует не поняла. Она лежала с выложенными поверх одеяла слабыми руками, но он почему-то целовал не руки, а одеяло и все повторял: "Это ты". Внезапно он вспомнил про мальчика. Мальчик был лишним, нереальным, не имел смысла. Существовала только она. Вера – живая!

– Как мальчик? – спросил он. В сущности, ему не было дела до мальчика. Спросил, в сущности, так, из вежливости.

Маленькая улыбка вспорхнула на бледные Верины губы.

– Очень хорош, очень хорош, – ответила она шепотом. – Молока нет. Как мы его назовем?

– Все равно, – сказал Исаак. – Это ты.

И Вера назвала мальчика Константином.

Ух и досталось же ей от Изи, когда они наконец увиделись! Мальчику было уже полгода, а.отец впервые узнал, как его зовут.

– Какое недомыслие! – кричал Исаак. – Константин Левин! Почему не сразу Евгений Онегин? Или Чайльд Гарольд?

На всю жизнь ты его опозорила. Все будут его спрашивать: давно ли он из романа "Анна Каренина"?

– Я просто забыла, – говорила Вера смеясь.

– Что забыла?

– Что есть Анна Каренина. Что есть Константин Левин.

– Константин, да еще Исаакович! Хорошенькая комбинация! Ты подумала, как его будут звать, когда он вырастет?

– Нет, не подумала, – легкомысленно отвечала Вера– может быть, когда он вырастет, никаких отчеств уже не будет. А теперь его вообще зовут Тань-Тин. Как китайца. Правда, хорошо?

– Пустякинишна! – гремел Исаак. – Вот уж подлинно Пустякинишна! Кстати, где же этот парадокс? Я ведь его еще не видел.

– Лежит на балконе, голубой от счастья.

– Почему голубой?

– Посмотри сам.

Они вышл.Нет, не подумала, – легкомысленно отвечала Вера. – Может и на балкон. И точно, в бельевой корзине лежал Тань-Тин, голубой от счастья. Он был пьян, мертвецки пьян свежим прохладным воздухом, он спал отчаянно, страстно, восторженно, с тонкими прозрачными голубыми веками, с голубыми жилками на беленьких висках.

– Константин Исаакович, – вдруг нежно сказал Изя. – Нелепость и сын нелепости.

– Так-то лучше, – одобрила Вера. – Ну, а теперь возьми меня в руки.

Он взял ее в руки, и они смирно стояли у бельевой корзины, внимательно глядя, как трудился Тань-Тин над своим вдохновенным сном. Они без слов думали о том мире, в котором он будет жить, где вообще не будет паспортов, а может быть, даже и отчеств, и где у маленького Тань-Тина никто не спросит: еврей он или нет и почему он Исаакович.

* * *

День, когда в сознании маленького Тань-Тина впервые зажегся радужный зайчик, был еще тяжелым днем голодного двадцатого года. Но ничего тяжелого не запомнил Тань-Тин. Для него все было радостью. Как жадно кусал он маленькими зубами ломоть черного, плохо пропеченного хлеба, посыпанный грубой солью! Одни солинки были серые, круглые, как обкатанные шарики, другие – серебряно-белые, искорками. Он видел эти крупинки близко-близко, они казались ему интересными, как кубики. От зубов на хлебе оставались ровные, круглые дужки. Каждая дужка – словно цветок. Он кусал и играл, ел и играл и смеялся от радости.

В углу была кафельная печка с гладкими белыми изразцами, и на каждом изразце ярко-синим, страшно-синим была нарисована своя картинка. На одной китаец-рыболов в шляпе домиком опускал в синюю воду тонкую, красиво изогнутую удочку. Сколько раз, глядя на эту картинку, Тань-Тин ждал и боялся, что китаец вдруг вытянет синюю рыбку! На другой – синий кот, подняв лапу, неподвижно ловил синюю мышь, и Тань-Тин тоже сладко боялся: а вдруг поймает? Он больше любил те изразцы, где никто никого не ловил, а просто были синие цветы, синие часы, синие будочки. И все-таки его что-то тянуло к тем, страшным.

А иногда печку топили: заслонка открывалась, как маленькая дверь, а внутри, за дверью, волновался огонь. Это он любил больше всего. Огонь все время менялся. Только что он размахивал яркими языками, и вдруг обрушивалось, треща, полено, брызгали в стороны прыткие искры, большие языки падали, исчезали, и только один, синенький, робко всползал на влажный торец полена, рядом с шипящими пузырьками влаги, и начинал жить. Тань-Тин смотрел, как жил огонек, жадно желал ему жизни, ахал, когда огонек умирал. А когда заслонку закрывали, через круглые дырки долго-долго было видно, как цвели и менялись уголья: сначала желто-оранжевые, потом малиново-красные, потом уже угасающие, пепельно-багровые, потом лилово-синие... И все.

Мальчик болезненно любил цвета или, как он их называл, "краски". Кто знает, может, он и в самом деле видел мир ярче окрашенным, чем другие? Кто поручится, что все мы видим одинаково? Может, тот ошалелый мечтатель, который, раскрыв рот, непонятно для других стоит и глазеет на улице, просто видит не то, что другие?

Тань-Тин жил и купался в красках. Краски сверкали, гремели, пели, пахли. Небо для него было голубей голубого, осенние листья – желтее желтого. Видя какую-нибудь особенно яркую, красивую краску, он бледнел от восхищения. Так было и потом, когда он подрос и из Тань-Тина стал Костей. Товарищи часто удивлялись: на что это он так пристально, так серьезно, с восторгом и страданием смотрит? "Что там у тебя? Ничего". А смотрел он просто на снег или на небо. Для мальчиков снег был белый-белый, и только. А Костя видел его дивно разноцветным: сиреневым в зимние вечера, ярко-голубым, с глубокими синими тенями – солнечным днем. А пасмурное облачное небо? В некоторые темные вечера оно светится изнутри вишневым. Никто не видел этого, а Костя видел. В таком великолепном, разноцветном мире подрастал Костя, и было ему очень хорошо, замечательно.

А главное, он очень любил свою маму. Когда мама приходила со службы, он бросался к ней, метался от счастья, подскакивал, вцеплялся в нее и целовал, целовал, никак не мог перестать целовать свою маму. "Пустякинишна", называл он ее про себя. Это имя он слышал от папы и очень запомнил. Вслух не произносил, а внутри себя – да.

И папу он тоже любил. Даже неизвестно – кого больше. Глупый вопрос. Когда к нему однажды пристали, кого он любит больше – папу или маму? – Костя не отвечал, со стыда зарылся лицом в подушки, а папа сказал: "Глупый вопрос".

Мама, конечно, была ближе, понятнее. Она каждый день приходила со службы, кормила его, играла с ним. Папу Костя видел реже и знал меньше. Папа часто уезжал куда-то, пропадал надолго. Тань-Тин рано научился отвечать:

"Папа в командировке". Но зато когда папа приезжал – какой начинался праздник, какой восторг! Папа словно не приходил, а взрывался в передней, как будто от него во все стороны сыпались искры. И всегда он кричал что-нибудь особенное, несуразное, вроде: "А где туг мой зверинец? где тут черное зернышко с отросточком? где тут моя чепушинка с чепушоночком? А ну-ка, подайте мне их сюда, подайте!" И Пустякинишна, счастливо и как-то раскосо сияя черными пуговицами, мчалась со всех ног в переднюю, а за ней Тань-Тин, визжа свистулькой, тоненько и прерывисто: "ай-ай-ай!" А папа уже стоял там, весь праздничный, сказочный, разбойничий, с неистово-светлыми глазами на смуглом лице. Он хватал обоих, поднимал в воздух и старался стукнуть лбами. Тань-Тин отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато сияя...

Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум, споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате, как язык огня, – словно вспыхивал, перекидывался с места на место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.

Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они оставались втроем – папа, мама и он. Костю укладывали спать и гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили! Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для Пустякинишны!

Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко всему на свете.

Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было скучно вдвоем – им было хорошо. Мама ходила на службу, но ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил в уме: теперь уже скоро, совсем скоро... Ну, еще, еще немножечко... И вот – она.

Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая, целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла уже на улице, а здесь только продолжала.

Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки становились домами, вилки и ложки – людьми. Люди ходили друг к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки. Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с бумажным колпачком на макушке...

Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой игры было название. Была игра "плюх гусиный", была игра "шарики-булки", была игра "лапчатым шагом"...

А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали плед, приговаривая: "надо суетиться, надо суетиться", наконец, отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. "Теперь рассказывай", говорил Тань-Тин.

Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.

– Про бедного Пульбика, – требовал Тань-Тин.

– Бедный-бедный Пульбик, – начинала мама каким-то особенным, таинственным голосом. – Бедный Пульбик и так-то был бедный, а еще очень любил прибедняться...

Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было. Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит счастье, которое есть теперь.

Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не слышал слова "нельзя", под которое растут многие дети. Он рано и подолгу оставался один и привык сам собой распоряжаться. Мама работала, папа – тоже, да его почти никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило – тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: "А ну-ка, вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!" – и он радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них вода на белую эмаль раковины...

А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.

Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".

А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди – всего несколько волосков – умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" – и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней – медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.

У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов – на лаковой крышке комода, от альбома – на бархатной скатерти, от книг и картин – на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!

У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри – странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, – в нем, наверно, можно было бы жить. На полке – глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем – крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво", Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике – фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене – черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто это?" – спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: "Амальхен", – и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.

Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе – ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко – перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.

Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.

Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу. Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом, блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка. Генрих Федорович играл – и плакал. Крупные, прозрачные слезы собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая где-то там одна на службе, ему было жалко всех – и все-таки он был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее, пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он был счастлив.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю