355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Осипова » «Шпионы Ватикана…» (О трагическом пути священников-миссионеров: воспоминания Пьетро Леони, обзор материалов следственных дел) » Текст книги (страница 11)
«Шпионы Ватикана…» (О трагическом пути священников-миссионеров: воспоминания Пьетро Леони, обзор материалов следственных дел)
  • Текст добавлен: 21 мая 2018, 10:30

Текст книги "«Шпионы Ватикана…» (О трагическом пути священников-миссионеров: воспоминания Пьетро Леони, обзор материалов следственных дел)"


Автор книги: И. Осипова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)

«На пушку»

Где жестокость, там и хитрость. Зачастую следователь берет, так сказать, «на пушку», делая вид, что знает о «преступлениях» и преступных замыслах обвиняемого или другого. Это не сложно. Просто следователь делает вид, что имеет признания сообщников или свидетелей.

Что до меня, подловить меня было невозможно. Ссылка на шестой пункт пятьдесят восьмой статьи Уголовного кодекса в моем случае не работала: я никогда не занимался шпионажем. То же и с пунктом 10 (антисоветская пропаганда): не могли взять меня «на пушку» религиозной пропаганды. Да, пропагандировал религию и горжусь этим. Социально-политическая пропаганда? Всегда воздерживался, чтобы не нанести ущерб апостольской деятельности. Вообще-то, в личных разговорах я допускал критику, но остерегался людей ненадежных; так что пусть следователь сначала найдет свидетелей, а там видно будет.

Однако, имея дело с большевиками, нужно защищать себя даже от тени подозрения в шпионаже, надо быть внимательным, чтобы не признаться даже в малейшей связи с внешним миром, о которой им неизвестно. Каждый раз, когда следователь допрашивал меня о переписке с заграницей, я говорил, что слал изредка письма родственниками и знакомым всегда почтой. О письме, отправленном в Рим частным образом, молчал; словом, умалчивая или недоговаривая, я всегда выходил из положения.

Но однажды ночью следователь спросил о том самом письме. Решив, что он берет на пушку, я притворился, что ничего не знаю. Следователь настаивал, описывая подробности:

– Ваш французский собрат, бывший немецкий узник, будучи проездом в Одессе, однажды зашел к вам, и вы вручили ему письмо для своего римского начальства. Будете отрицать?

– Нет, нет. Теперь я вспомнил… Но вы же спрашиваете о передаче информации с целью шпионажа. А в письме не было секретной информации.

– Если бы не было, то вы отправили бы его по почте. Вот признайте, что занимались шпионажем во вред Советскому Союзу.

– Каким шпионажем! Вы же объяснили, что шпионаж – это передача информации военного, экономического или политического характера. Ничего такого в письме не было: просто я сообщил начальству, как обстоят дела с верой и как с нами борется Православная Церковь. Я послал письмо не по почте, потому что так вернее и к тому же дешевле.

Впрочем, объяснения были бесполезны: «шпионаж» в пользу Ватикана «доказан». Оставалось доказать антисоветскую пропаганду, но у следователя долго не было свидетельских показаний и не мог он «вытащить паука из щели». Тогда он прибегнул к репрессиям: приказал перевести меня в Лефортовскую тюрьму, которая считалась хуже Лубянки, и там продержал в одиночке почти месяц.

Свидетельские показания

Наконец после недель затишья следователь вызвал меня на допрос. На сей раз он нашел «свидетелей»; а были это два отца-иезуита, давно сидевшие в лагере. Показания они написали и подписали: «Пьетро Леони, убежденный фашист[71]71
  Это из показаний «свидетеля»: «Леони, по своим убеждениям являясь сторонником существовавшего в то время в Италии фашистского строя, приветствовал нападение фашистской Германии на Советский Союз». В ответ он напомнил следователю, что «во время оккупации Одессы оказывал некоторым юношам и девушкам содействие в том, чтобы немцы не угнали их в Германию».


[Закрыть]
, подготовлен в римском Коллегиуме „Руссикум“ с целью проникновения на территорию Советского Союза, ведения шпионажа в пользу Ватикана и разжигания недовольства существующим режимом. Ватикан, вечный враг СССР, стремящийся обманным путем вытеснить советскую власть и подготовить себе пути к захвату советских территорий, основал среди прочего „Руссикум“, школу шпионажа и ненависти к России и другим странам народной демократии».

Протоколов было два, по содержанию почти идентичных. Я не мог проверить подлинность подписей отцов-иезуитов (отца Новикова и отца Чишека), с ними учился в Риме, зато я мог ответить.

– Вероятно, – сказал я, – вы подделали подписи. Я не верю, что мои собратья подобным образом оклеветали меня, «Руссикум» и Ватикан. И даже если подписи истинные, содержание ложно. Если бы они на самом деле написали это, я сказал бы, что они отступники, перешедшие на службу советской власти. А если они таковы, то их показаниям нечего удивляться.

Отправляясь в Одессу, я достал у одного русского эмигранта паспорт его брата, уехавшего с ним из СССР и умершего за границей. Я хотел воспользоваться им, если бы понадобилось раствориться среди местного населения, скрыв свою национальность и миссию. В начале следствия я ждал, что этот паспорт, забытый мной в кармане плаща, всплывет. Но прошло несколько месяцев, ничего не было; я успокоился, решив, что паспорт при обыске у меня дома не нашли. Но вот в один прекрасный день следователь вынимает его.

– Что это такое? – спрашивает он.

– Паспорт.

– Вижу, что паспорт. Но почему он лежал у вас в кармане? Зачем он вам?

Я чистосердечно признался зачем. Следователь сделал суровое лицо:

– И это, по-вашему, святость?

– А в чем тут грех?

– Как в чем?! По-вашему, это честно?

– Да, честно. Иисус Христос, истинный Сын Божий, велел нам проповедовать Евангелие, а вы всеми способами нам мешаете. И мы, понятно, ищем пути и уловки, чтобы нести спасение вашему народу и вам самим. Не упрекать нас вы должны, а хвалить наше мужество. Вовсе не ради выгоды я приехал к вашему народу.

– Нашему народу и без вас хорошо, даже лучше.

Я привел ему массу доказательств обратного. Впрочем, не буду описывать все наши препирательства; расскажу, как меня заставили признаться в клевете на советскую власть.

Когда я сидел в Лефортово, допросы происходили там же. Но однажды меня посадили в «воронок» и привезли на Лубянку. После изнурительного ожидания в боксе я оказался в кабинете моего следователя. Вскоре туда ввели отца Николя, «соучастника» моих «преступлений»; в последний раз мы виделись с ним за день до нашего ареста. Сейчас мы оба были очень взволнованы: бледные, исхудавшие, мы не столько сострадали друг другу, сколько гордились, что претерпеваем ради Христа, и поэтому радовались.

Следователь предупредил нас, чтобы мы не разговаривали между собой, кратко отвечали только на его вопросы и использовали русский язык. Началась очная ставка. После обычных вопросов, знакомы ли мы друг с другом и как давно, и еще какой-то ерунды наступил главный момент.

– Отвечайте, Пьетро ди Анжело и Жан Николя: вы часто беседовали в Одессе?

– Не часто, потому что у каждого были свои дела. Только иногда.

– Жан Николя, это правда?

– Правда.

– Хорошо. Теперь, Пьетро ди Анжело, скажите, о чем вы говорили во время ваших бесед.

– О том о сем. Говорили о погоде, о Боге, о Церкви, о ремонте дома священника, о душах, нам вверенных, о Папе, ну, и так далее.

– Отец Николя, это правда?

– Да.

– А скажите, Леони, говорили ли вы о советском режиме?

– Ну, о советском режиме, право, мы предпочитали молчать, потому что мало что можно сказать о нем хорошего.

– Жан Николя, отец Леони критиковал советский режим?

– Изредка, да, между нами.

– Леони Пьетро, вы слышите? Вы можете это отрицать?

– Ну, вообще, какие-то слова критики я произносил, но народа не возмущал. Vous avez parlé trop (вы сказали лишнее), – заметил я отцу Николя.

– Замолчите! Я сказал, говорить по-русски.

Возможно, отца Николя взяли «на пушку» раньше. В русском языке он был еще не силен. Следователь, возможно, обманул его, сказав, что я признался, что критиковал в наших беседах советский режим. Я не виню отца Николя и не жалею о той очной ставке; более того, благодарю Бога и Пресвятую Деву, что как раз за пять дней до Успения нам было даровано утешение – отпустить друг другу грехи, прежде чем услышим приговор, которого мы ожидали, не зная, что с нами будет.

Я улучил минуту, когда следователь потерял бдительность, и попросил отца Николя отпустить мне грехи. Тогда он, желая себе того же, попросил следователя разрешить нам благословить друг друга на прощание. Следователь разрешил при условии, что мы не будем говорить на иностранном языке.

Завершение

Кажется, это было в конце сентября. Меня снова перевели на Лубянку, чтобы подписать 206-ю статью, – это была формальность окончания следствия. Сцена происходила в кабинете у начальника отдела, в чьем подчинении находилась группа следователей. Тебе дают быстро перелистать толстый том, составленный из подписанных тобой протоколов, вместе с протоколами, подписанными свидетелями и теми, кто проходит по одному с тобой делу. Тебя спрашивают, есть ли у тебя жалобы на твоих следователей, затем дают подписать истрепанный лист бумаги – содержания не помню. Что касается жалоб на следователей, жаловаться я счел бесполезным. Все они – одна шайка; «ворон ворону глаз не выклюет», как говорится в русской пословице. Впрочем, в сравнении с тем, что выстрадали за эти же месяцы миллионы других заключенных, мне, пожалуй, даже повезло.

Итак, следствие было закончено. Несколько недель спустя мне в камеру доставили сообщение в письменном виде, что мое дело передано в ОСО СССР. Теперь моя судьба зависела уже не от следственных органов, а от ОСО, Особого совещания, обычно называемого Тройкой, поскольку речь шла о трех неконтролируемых судьях, которые в те времена вершили судьбы миллионов и миллионов несчастных без какого-либо суда.

Этому «совещанию» понадобилось два месяца, чтобы вынести мне приговор: десять лет исправительно-трудового лагеря («десять лет ИТЛ», как там говорят). Два месяца, говорю, им понадобилось, чтобы определить мне наказание; видно, они серьезно его обдумывали. Выходит, насчет Тройки заключенные в Советском Союзе заблуждаются. Говорили так: трое таинственных судей садятся за обед и приказывают принести им дела обвиняемых в трех закрытых мешках. А в конце обеда вершат правосудие – приклеивают к каждому мешку, не раскрыв его, определенное наказание: к мешку А – «пять лет ИТЛ»; к мешку В – «восемь лет ИТЛ»; к мешку С – «десять лет ИТЛ». И жалеют, что не имеют права вынести более суровые приговоры; ведь в мешках лежат дела обвиняемых, которыми настоящий суд не может заниматься из-за отсутствия доказательств.

В эти месяцы следствия, как и во все годы заключения, я в полной мере испытал истинность Вечных Слов: «Когда же приведут вас в синагоги, к начальствам и властям, не заботьтесь, как или что отвечать, или что говорить, ибо Святой Дух научит вас в тот час, что должно говорить» (Лк. XII, 11–12).

Глава XII. Жизнь в тюрьмах

Из бокса в камеру

Пока Тройка обсуждала мое дело, я мучился в камерах Лубянки, а потом – в еще более мрачных, в Лефортово.

После трех или четырех дней одиночного бокса меня перевели в обычную камеру на пятом этаже, в отделение, которое заключенные называли «корабль»: камеры здесь располагались вокруг лестницы с проемом в центре. В камере уже находился заключенный – молодой белорус. Это был смышленый малый, добродушный и религиозный.

Однако первой моей мыслью было подозрение: «Вот, меня поместили со стукачом, чтобы выведать мои тайны. Буду осторожным». Позже он признался мне, что и он при виде меня подумал: «Стукач, одетый попом, хочет моей „исповеди“… Осторожно!» Несмотря на взаимное недоверие, я от души предложил ему, а он охотно принял, как помнится, две пайки сырого черного хлеба – я не смог доесть его в те первые дни заключения. Поделился я и кусочком сала, который хранил с Одессы. Таким образом, он, православный, на славу отпраздновал второй или третий день Пасхи. У меня еще оставались запасы еды с воли, и дневная порция хлеба в 450 грамм казалась мне большой, а вот для него она была ничто: он уже многие месяцы вынужденно постился, к тому же был молод и высок.

Жизнь здесь в смысле условий была чуть веселее: окно, хотя и в «наморднике», пропускало немного воздуха и света и даже позволяло видеть полоску неба, а иногда и солнечный луч; библиотекарь иногда давал нам книги; можно было говорить шепотом; у каждого – койка с матрасом, одеяло и подушка. И, наконец, ежедневная прогулка на крыше, минут пятнадцать-двадцать.

Но не думайте, что мы любовались Москвой с этой крыши почти рядом с Кремлем. Мы ничего не видели, кроме неба; все было обнесено внутренней стеной, построенной так, чтобы не дать лубянским узникам «общаться» со свободным миром, радоваться открывающемуся виду или… в отчаянии измерить расстояние от крыши до земли.

О первом сокамернике я мало что помню. Был он из тех, что выросли на территории, принадлежащей Польше, и стремились к освобождению Родины от нее и от коммунизма; принадлежал к молодежной патриотической организации. И вина его была та же, что и у миллионов белорусов, украинцев и прочих: «измена Родине» (подразумевалось «советской»).

В первые дни мы почти не касались политики: говорили о религии, о книгах, о свободной жизни и о нашей нынешней. От него я впервые узнал блатные слова и неписаные тюремные законы: он сказал, что наша тюрьма относится к Комиссариату внутренних дел и что звон, который мы слышим, это кремлевские куранты; сказал также, что тюремщики здесь называются «вертухаи», а наше помещение – «корабль». Он научил меня обращаться с парашей, основным моим неудобством, особенно поначалу. Малую нужду справляли в уборной дважды в день, в спешке и со всеми, а в остальное время пользовались парашей, которую потом несли в уборную.

Со временем мы заговорили откровеннее о политике. Но что до «сообщников», тут мы были предельно сдержанны.

Другие сокамерники

Только мы стали откровеннее, как нас перевели на третий этаж, в камеру побольше, и дали третьего – пожилого русского; словно в кастрюлю с кипятком добавили холодной воды. Вспоминается советская поговорка: «Из троих один – всегда стукач». Однако очень скоро мы сблизились, разговор сделался более свободным. Позже мы говорили еще свободнее: убедились с течением следствия, что как ни веди себя, приговор обеспечен; разве что из осторожности старались не называть в камере имен и обстоятельств, которые скрывали от следователя.

Впрочем, неограниченную свободу слова в СССР имели только приговоренные к смерти или к двадцати пяти годам каторги: такой приговор означал, что им больше нечего терять. Что до меня, то с начала тюремных мытарств я перестал бояться доносчиков и всегда, если не опасался скомпрометировать ближнего или Церковь, свободно критиковал коммунизм со всей его нелогичностью и варварством. Мешали мне лишь ограничения проповеди Евангелия; но «для слова Божия нет уз», – повторял я апостола Павла.

Наша камера уплотнялась. Наконец нам стало тесно. Менялись и люди. Однажды к нам поместили на несколько дней румынского немца, католика: он был вконец подавлен случившимся. Я попытался немного утешить его, а вот один москвич, человек сомнительный, стал учить его уму-разуму, стараясь довести до отчаяния и уверяя, что единственный выход – откровенность со следователем. Я закипел и кинулся на москвича, назвал его дьяволом-искусителем, сказал, что он в сговоре с врагами человечества, и заставил замолчать.

В остальное время в нашей лубянской камере царило согласие. Мои рассказы о перебранках со следователем встречались с удовлетворением, особенно довольны были русские: выросли они в атмосфере страха и привыкли бояться советской власти. Их радовал смельчак, говорящий тиранам правду; это мое говорение правды вдохновляло даже самых слабых. Много раз сокамерники благодарили меня за моральную поддержку; не понимали они, что в действительности поддерживал их не я своими жалкими силами, а благодать Божия во мне.

Распорядок дня

Как проходил день на Лубянке? В непрерывном угнетении плоти. Здание Лубянки, если посмотреть со стороны, не внушает ужаса; когда-то здесь была гостиница, так что здание и сейчас не выглядит тюрьмой. Окна в основном большие и на обычной высоте; полы набраны из деревянных квадратов, светлые стены. Конечно, окна переделаны, было бы слишком гуманно оставлять их в прежнем виде: теперь на них крепкие решетки и в придачу «намордники», через которые виден лишь краешек неба.

Но к этому можно притерпеться – убивает другое: распорядок дня и обращение с заключенными, мучительное присутствие надзирателей. С утра до вечера лязгают ключи о тяжелые железные двери, открывается дверной глазок, раздаются крики охраны – все это изводит и выматывает душу. В пять утра побудка. Громкий лязг ключей и предупреждение: «Приготовиться к оправке». Через несколько минут дверь открывается: двое хватают парашу, и мы строем, раз-два, молча отправляемся в уборную и к умывальникам. В первые месяцы не было ни мыла, ни бумаги, большое везение, если давали чем продезинфицировать парашу.

И вот мы снова в камере. Кто-то молится, кто-то болтает, кто-то мечтает о скорой раздаче хлеба и сахара – об этом думается невольно, ибо это самый волнующий момент дня. Кто-то соображает, какую камеру успели облагодетельствовать раздатчики… Наконец они у нашей двери: 450 грамм хлеба и 9 грамм сахара на человека. Хлеб уже нарезан на порции, сахар надо делить – и это благо, потому что какое-никакое развлечение. Один из заключенных с аптекарской точностью делит сахар на порции по количеству людей в камере, после чего порции распределяются, чаще всего – по жребию. Самый молодой заключенный становится лицом к стене, другой указывает порцию наугад и спрашивает: «Эта кому?» В ответ звучит имя, названный берет свою долю; и так до предпоследнего, а иногда, для смеха, и до последнего из оставшихся.

После раздачи еды приносят так называемый «чай», то есть практически пустой кипяток – единственное, чего дают вволю. Надо только правильно распорядиться сахаром, потому что днем опять принесут чай, а его хорошо пить, только если оставить к нему кусочек сахара. Все это надежный способ борьбы с чревоугодием: многим не удавалось распределить сахар на весь день, но это было ничто по сравнению с делением пайки хлеба. Кто съедал ее утром (а некоторые съедали всю пайку разом), тот вынужден был маяться остаток дня, потому что на обед давали только миску супа «волга-волга» (несколько листков капусты и чуточку разваренной крупы: овсяной или перловой) с 10–12 граммами постного мяса, которое исчезло уже к середине июня. Вечером – 150–200 грамм каши, пшенной или перловой, по водянистости похожей на суп.

Самые умелые в борьбе с чревоугодием делили хлеб так, чтобы хватало на обед и ужин. Конечно, пайка была мала, к тому же хлеб, всегда только ржаной, черный, был такой сырой, что, казалось, он и не побывал в печи! Среди изобретений «гениального» Попова числится и такое: буханку выпекают из малого количества муки, доводя ее до нужного веса, для чего замешивают жидкое тесто, заливают его в формы и ставят в печь, где выдерживают до тех пор, пока не образуется твердая корочка, она-то и держит буханку. Неудивительно, что потом буханку режут проволокой и что каждый мечтает о горбушке. Если бы из того же количества муки испечь нормальную буханку, пайка уменьшилась бы вполовину. Понятно, почему некоторые, только съев завтрак, уже мечтали об обеде, съев обед – об ужине, а потом снова с утра вздыхали, когда же им принесут четыреста пятьдесят грамм хлеба; ожидание длилось для них вечность.

В это время остальные тихо разговаривали, молились, читали, боролись со сном или с клопами. Сидеть разрешалось, лежать нет. Развлечением было подмести или вымыть пол. Раз в неделю полагалась баня, там заодно удавалось постирать носовой платок или мелочь из белья; в баню отправляли в любой час дня или ночи. Между 13.00 и 14.00 – обед, с 15.00 до 16.00 – сон, около 17.00 – чай и вскоре после этого – ужин. На прогулку выводили иногда утром, но чаще вечером. Положено было полчаса прогулки, если не больше, но наша длилась пятнадцать, от силы двадцать минут. В 22.00 или 23.30 – отбой.

Тюремными правилами запрещалось спать, держа руки под одеялом, это было самым трудно переносимым. Несколько лет назад мне сказали, что этот запрет упразднили, но в мое время он доводил до изнеможения. Спать было и так трудно из-за неудобной позы, а тут еще мерзли руки и плечи. Но хуже было то, что, заметив непорядок, случавшийся нередко, потому что во сне человек невольно натягивает на себя одеяло, надзиратели тут же начинали колотить в дверь или открывали дверь и, ругаясь, заставляли выпростать руки. Запрет этот объясняли «гуманной» причиной: не допустить, чтобы заключенный вскрыл себе вены. По той же причине у нас отобрали пряжки и металлические пуговицы: если их заточить, ими вполне можно взрезать вены. Из тех же «филантропических» соображений в следственных тюрьмах заключенному запрещают иметь не только ремни и веревочки, но даже простыни и полотенца. Тюремщики хорошо знают, что заключенный доведен до такого отчаяния, что, имея возможность, тут же сделает себе петлю, если, конечно, его не удерживают нравственные принципы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю