Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)
– Джонни, – одергивает его Дэдэ откуда-то из угла.
– Нет, ты представь, ведь я рассказал тебе только самую малость того, о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал?
– Не знаю, вероятно, минуты две.
– Вероятно, минуты две, – задумчиво повторяет Джонни. – За две минуты успел рассказать тебе самую малость. А если бы я рассказал тебе все, что творили перед моими глазами ребята, и как Хэмп играл «Берегись, дорогая мама», и я слышал каждую ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто скоро сдает, и если бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха читала длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты и, кажется, просила сжалиться над моим стариком и надо мною и все поминала какие-то кочаны… Так вот, если бы я подробно обо всем этом рассказал, прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно?
– Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было пройти не менее четверти часа, – говорю я смеясь.
– Не менее четверти часа, а, Бруно. Тогда ты мне объясни, как могло быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от своей старухи, от Лэн и всего прочего и увидел, что мы уже на Сен-Жермен-де-Прэ, до которой от Одеона точно полторы минуты езды.
Я никогда не придаю особого значения болтовне Джонни, но тут под его пристальным взором у меня по спине пробежал холодок.
– Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени, – укоризненно говорит Джонни. – Или времени метро и моих часов, будь они прокляты. Тогда как же может быть, что я думал четверть часа, а прошло всего полторы минуты? Клянусь тебе, в тот день я не выкурил ни крохи, ни листочка, – добавляет он тоном оправдывающегося ребенка. – Потом со мной еще раз такое приключилось, а теперь везде и всюду бывает. Но, – повторяет он упрямо, – только в метро я могу это осознать. Потому что ехать в метро – все равно как сидеть в самих часах. Станция – это минуты, понимаешь, это ваше время, обыкновенное время. Но я знаю, что есть и другое время, и я стараюсь понять, понять…
Он закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием ушел, но не знаю, как лучше распрощаться, чтобы Джонни не обиделся, потому что он страшно чувствителен к словам и поступкам друзей. Если его перебить, ему станет совсем плохо – ведь с Дэдэ он не будет говорить об этих вещах.
– Бруно, если бы я только мог жить, как в эти моменты или как в музыке, когда время тоже идет по-другому… Ты понимаешь, сколько всего могло бы произойти за полторы минуты… Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни, могли бы жить сотни лет, если бы мы нашли это «другое» время; мы могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живем, глядя на эти чертовы часы, идиотски считая минуты и завтрашние дни…
Я изображаю на лице улыбку, чувствуя, что он в чем-то прав, но что все его догадки и мое понимание того, о чем он догадался, улетучатся без следа, едва я окажусь на улице и окунусь в свое повседневное житье-бытье. В данный момент, однако, я уверен, что слова Джонни рождены не только его полубредовым состоянием, не только тем, что реальность ускользает от него, оборачиваясь, какой-то пародией, которую он принимает за надежду. Все, о чем Джонни говорит мне в такие минуты (а он уже лет пять говорит мне и другим подобные вещи), можно слушать, лишь зная, что вскоре выкинешь все это из головы. Но едва оказываешься на улице и твоя память, а не голос Джонни воспроизводит эти слова, как они сливаются в бубнеж наркомана, в приевшиеся рассуждения (ибо и другие говорят нечто похожее, то и дело пускаются в подобные мудрствования), и откровение представляется ересью. По крайней мере мне кажется, будто Джонни вдоволь поиздевался надо мной. Но такое обычно происходит позже, не тогда, когда Джонни разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то новый смысл, который имеет право на существование, вижу искру, готовую вспыхнуть пламенем, или, лучше сказать, чувствую, что нужно что-то разбить вдребезги, расколоть в щепы, как полено, в которое вгоняют клин, обрушивая на него кувалду. Однако у Джонни уже нет сил что-нибудь разбить, а я даже не знаю, какая нужна кувалда, чтобы вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего представления.
Поэтому я наконец встаю и направляюсь к двери, но тут происходит то, что не может не произойти – не одно, так другое: прощаясь с Дэдэ, я поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг чувствую – случилось неладное: я вижу это по глазам Дэдэ, быстро оборачиваюсь (так как, наверно, немного побаиваюсь Джонни, этого ангела божьего, который мне что брат, этого брата, который для меня что ангел-хранитель) и вижу Джонни, рывком скинувшего с себя плед, вижу его совершенно голого. Он сидит, упершись ногами в сиденье и уткнув в колени подбородок, трясется всем телом и хохочет, абсолютно голый, в ободранном кресле.
– Становится жарковато, – фыркает Джонни. – Бруно, гляди, какой у меня шрам под ребром, красота.
– Прикройся, – говорит Дэдэ, растерявшись, не зная, что сказать. Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина не более чем нагой мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, как скрыть, что поведение Джонни меня шокирует. А он это видит и смеется во всю свою огромную пасть, не меняя непристойной позы, словно выставляя напоказ атрибуты мужской наготы, точь-в-точь обезьяна в зоопарке. Кожа у него на бедрах в каких-то странных пятнах, и мне становится совсем тошно. Дэдэ хватает плед и поспешно кутает в него Джонни, а он смеется и кажется очень довольным. Я неопределенно киваю, обещая вскоре зайти, и Дэдэ выводит меня на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы Джонни не слышал ее слов.
– Да, он все время такой после нашего возвращения из турне по Бельгии. Он так хорошо играл везде, и я была так счастлива.
– Интересно, откуда он мог достать наркотик, – говорю я, глядя ей в глаза.
– Не знаю. Вино и коньяк все время пьет. Но и курит тоже, хотя меньше, чем там…
Там – это Балтимора и Нью-Йорк, а затем три месяца в психиатрической лечебнице. Бельвю и долгое пребывание в Камарильо.
– Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?
– Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга, ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на него, как это бывает с Джонни, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала… но, сами видите, как сейчас. Хуже быть не может.
– В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.
Дэдэ не глупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той поре жизни мужчины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня нет к ней особого доверия, по наконец решаюсь:
– Вы, наверно, сейчас совсем без денег?
– Есть этот вот контракт, начнем послезавтра, – говорит Дэдэ.
– Вы думаете, он сможет записываться и выступать перед публикой?
– О, конечно, – говорит Дэдэ немного удивленно. – Джонни будет играть бесподобно, если доктор Бернар собьет ему температуру. Все дело в саксофоне.
– Я постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только… Лучше, чтобы Джонни не знал…
– Бруно…
Я махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы избежать ненужных слов и благодарственных излияний Дэдэ. Спустившись на четыре-пять ступенек, гораздо легче было сказать:
– Ни под каким видом нельзя ему курить перед первым концертом. Дайте ему немного выпить, но не давайте денег на другое.
Дэдэ ничего не ответила, но я видел, как ее руки комкали, комкали десятифранковые бумажки, наконец совсем исчезнувшие в кулаке. По крайней мере я теперь уверен, что сама Дэдэ не курит. Она может быть только соучастницей – из страха или любви. Если Джонни грохнется на колени, как тогда при мне в Чикаго, и будет ее молить, рыдая… Ну, что делать, риск, конечно, есть, как всегда с Джонни, по все-таки они теперь имеют деньги на еду и лекарства.
На улице я поднял воротник – стал накрапывать дождь – и так глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом. Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где вертелись, вертелись слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться, не хочу видеть. Заставил себя думать о послезавтрашнем дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от винной стойки к будущему.
Если в чем-нибудь сомневаешься, внуши себе, что ты должен действовать, – как рычаг, который при нажатии непременно подаст сигнал тревоги. Двумя или тремя днями позже я подумал, что надо действовать, точнее, узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И отправился в студию на Монпарнас. Маркиза в самом деле настоящая маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась еще в Нью-Йорке, возможно в том самом году, когда Джонни одним прекрасным утром проснулся знаменитостью, и всего лишь потому, что кто-то дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю силу и потряс публику. Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом послевоенном стиле, однако с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году – в общем, до пятидесятого – произошел словно музыкальный взрыв, но взрыв холодный, тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков, ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и даже поборники старого (среди музыкантов и публики) лишь из самолюбия защищали свои прежние пристрастия. Потому что после пассажей Джонни на альт-саксофоне уже невозможно было слушать других джазистов и верить в их совершенство: оставалось только с лицемерным смирением, которое называют «чувством времени», признать, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым для своей эпохи. Джонни перевернул джаз, как рука переворачивает страницу, – и ничего не поделаешь.
Маркиза, у которой чутье на настоящую музыку, как у борзой на дичь, всегда восхищалась Джонни и его товарищами по ансамблю. Представляю, сколько долларов она им подкинула в дни существования Клуба-33, когда большинство критиков протестовали против грамзаписи Джонни и использовали для оценки его джаза давно прогнившие критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто видел я их вместе перед сеансами записи или в антрактах концертов, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм, которые всегда очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано; «Брожу один во множестве любви» – строка из поэмы Дилана Томаса, которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в США устроили так, чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что маркиза тоже пересылала деньги Лэн, и не подозревавшей, откуда они. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и относится к жизни почти как к омлету, который готовит в своей студии, когда у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному омлету, к которому она добавляет всякую всячину и от которого отрезает кусочки, наделяя ими страждущих…
Я застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайя; они как раз говорили о записях, которые сделал Джонни накануне вечером. Все бросаются ко мне, словно сам архангел явился пред ними; маркиза чмокает меня до изнеможения, а парни жмут мне руку так, как это могут делать только контрабасист и баритонист. Я нахожу убежище за креслом, с трудом вырвавшись из их объятий, – оказывается, они узнали, что я достал великолепный саксофон, и Джонни смог вчера записать три или четыре свои лучшие композиции. Маркиза тут же заявляет, что Джонни – мерзкий тип, а так как он нахамил ей (о причине она умолчала), этот мерзкий тип прекрасно знает, что, только попросив у нее, у маркизы, прощение в надлежащей форме, он мог бы получить чек на покупку саксофона. Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда в Париж – ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад, – и потому никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро, и т. д. и т. п. Когда маркиза разражается речью, невольно думаешь, не выделывает ли она языком штуки в стиле Дицци, ибо импровизации следуют одна за другой в самых неожиданных регистрах. Наконец в качестве финального аккорда маркиза хлопает себя по ляжкам и заливается таким истерическим смехом, словно кто-то вознамерился защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и подробно рассказывает мне о вчерашнем сеансе грамзаписи, который я пропустил по вино жены, схватившей воспаление легких.
– Тика вон подтвердит, – говорит Арт, кивая на маркизу, которая продолжает корчиться от смеха. – Бруно, ты представить себе не можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам бог бродил вчера по грешной земле, то не иначе он забрел в эту проклятую студию, где мы, кстати сказать, просто подыхали от дьявольской жары. Ты помнишь «Плакучую иву», Марсель?
– Еще бы не помнить, – говорит Марсель. – Дурацкий вопрос, помню ли я. С головы до пят исхлестала меня эта «Ива».
Тика подала нам «highballs»[141]141
Виски со льдом (англ.).
[Закрыть], и мы приготовились приятно поболтать. В общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи, потому что любому музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах, но немногое услышанное мной вернуло мне некоторую надежду, и я подумал, что, может быть, мой саксофон принесет удачу Джонни. Однако я наслушался и таких любопытных историй, которые способны немного пошатнуть эту надежду, – Джонни, например, в перерыве снял оба ботинка и разгуливал босиком по студии. Но зато он помирился с маркизой и обещал зайти к ней в студию опрокинуть стопку перед своим сегодняшним вечерним выступлением.
– Ты знаешь девчонку, которая сейчас у Джонни? – интересуется Тика. Я описываю Дэдэ весьма кратко, но Марсель добавляет – на французский манер – всякого рода двусмысленные подробности, которые несказанно веселят маркизу. О наркотике никто не заикается, но я так насторожен, что, кажется, улавливаю его запах в самом воздухе студии Тики, а еще у Тики та же манера смеяться, какую я нередко замечал у Джонни и у Арта, – та, что выдает наркоманов. Я спрашиваю себя, как мог Джонни добывать марихуану, если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ снова лопается как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие. В конце концов, все они друг друга стоят.
Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит, с такой легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (которая вовсе не секрет; каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к нравственной распущенности), они представляются мне больными ангелами, раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю об этом, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний, которых все равно никто никогда не поймет, но даже среди терзаний у него бывают озарения, которых мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает зло, что он губит себя, нерасчетливо расходует свой талант, глупо впитывает в себя грязь, неизбежно окружающую его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиками, и если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в своих нудных монологах после игры, в своих рассказах о потрясающих переживаниях, которые однако, обрываются на полдороге. И движимый страхом, я, по сути, сторонник именно такого исхода, и, может быть, честно говоря, мне бы даже хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в дураках. Зато потом можно идти спокойно спать, а назавтра – новый день, иные заботы…
Джонни, словно догадавшись, о чем я раздумывал до его прихода, хитро мне подмигивает и усаживается со мной рядом, успев на ходу поцеловать и крутнуть в воздухе маркизу и обменяться с нею и Артом дикими приветственными руладами, приведшими их всех в восторг.
– Бруно, – говорит Джонни, растянувшись на самой шикарной софе, – эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из нее вчера выжал. У Тики слезы катились – с грушу каждая, и, уж наверно, не потому, что надо платить модистке, а, Тика?
Мне захотелось побольше узнать о репетиции, но Джонни удовлетворился этим всплеском самодовольства и тут же заговорил с Марселем о программе предстоящего вечера и о том, как им обоим идут новехонькие серые костюмы, в которых они появятся на эстраде. Джонни в самом деле хорошо выглядит, и заметно, что в последнее время он курит не слишком много; видимо, как раз столько, сколько ему нужно, чтобы играть с подъемом. Едва я успеваю об этом подумать, Джонни кладет мне руку на плечо и, пригнувшись, говорит:
– Дэдэ мне сказала, что я тогда, вечером, по-хамски вел себя.
– Брось вспоминать.
– Нет, не брошу. А хочешь знать – я вел себя распрекрасно. Тебе надо гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не делаю, веришь?.. Это показывает, как я тебя ценю. Нам бы закатиться куда-нибудь вместе да поговорить о всякой всячине. Здесь-то… – Он презрительно выпячивает нижнюю губу, заливается смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на софе. – Бруно, старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу…
– У тебя был грипп. Сейчас лучше?
– Никакой не грипп. Пришел врач и стал трепаться, что обожает джаз и что как-нибудь вечерком я должен зайти к нему послушать пластинки. Дэдэ мне сказала, что ты дал ей денег.
– Пока обернетесь, а получишь – отдашь. Ты как сегодня вечером? В настроении?
– Да, играть охота, сейчас бы заиграл, если бы сакс был здесь, но Дэдэ уперлась: «Сама принесу в театр». Классный сакс. Вчера мне казалось, я изнемогаю от любви, когда играл… Видал бы ты лицо Тики. Иль ты ревновала, Тика?
И они снова визгливо хохотнули, а Джонни счел самым подходящим схватить Арта и запрыгать в упоении по студии, высоко вскидывая ноги в танце без музыки, – только брови у него и у Арта дергались, отмечая ритм. Невозможно сердиться на Джонни или на Арта, это все равно, что злиться на ветер, который треплет вам волосы. Полушепотом Тика, Марсель и я стали обсуждать сегодняшнее вечернее выступление Джонни. Марсель был уверен, что Джонни повторит свой потрясающий успех 1951 года, когда он впервые приехал в Париж. После вчерашней репетиции, по его мнению, все сойдет отличным образом. Хотелось бы и мне в это верить… Во всяком случае, мне не остается ничего иного, как только усесться в первом ряду и слушать концерт. По крайней мере я знал, что Джонни не накурился марихуаны, как в Балтиморе. Когда я сказал об этом Тике, она схватила меня за руку, словно боясь свалиться в воду. Арт и Джонни подходят к пианино, и Арт показывает Джонни новую тему, тот покачивает в такт головой и подпевает. Оба невероятно элегантны в своих серых костюмах, хотя Джонни портит жирок, который он нагулял за последнее время.
Мы с Тикой пускаемся в воспоминания о вечере в Балтиморе, когда Джонни перенес первый жестокий кризис. Во время разговора я смотрел Тике прямо в глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает и не испортит дела на сей раз. Если Джонни выпьет слишком много коньяка или сделает хоть одну затяжку марихуаной, концерт провалится – и все полетит к черту. Париж не провинциальное казино, здесь на Джонни смотрит весь мир. Думая об этом, я не мог избавиться от противного привкуса во рту, от злости – не на Джонни, не на его злоключения, а, скорее, на себя самого и на людей, окружающих его, маркизу и Марселя, например. По существу, все мы банда эгоистов. Под предлогом заботы о Джонни мы оберегаем лишь свое собственное представление о нем, предвкушаем удовольствие, которое всякий раз доставляет нам Джонни, хотим придать блеск статуе, воздвигнутой нами, и беречь ее, чего бы это ни стоило. Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги о нем (вот-вот должны выйти английский и итальянский переводы), и, возможно, волнения такого рода составляют часть моих забот о Джонни. Арту и Марселю он нужен, чтобы зарабатывать на хлеб, а маркизе… ей лучше знать, маркизе, что она находит в нем, кроме таланта. Все это заслоняет другого Джонни, и мне вдруг приходит в голову, что, может быть, Джонни именно об этом хотел сказать мне, когда сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни без саксофона, Джонни без денег и одежды. Джонни, одержимый чем-то, чего никогда не одолеет его скудный интеллект, по что медленно вливается в его музыку, заставляет трепетать его тело, готовит его к какому-то броску, для нас непостижимому.
И когда приходят вот такие мысли, поневоле начинаешь ощущать гадкий привкус во рту и вся честность мира не в состоянии окупить внезапного открытия, что ты просто жалкий подлец рядом с таким вот Джонни Картером, пьющим свой коньяк на софе и лукаво на тебя поглядывающим. Пора было идти в зал Плейель. Пусть музыка спасет хотя бы остаток вечера и выполнит, в общем-то, одну из своих худших миссий: поставит добротные ширмы перед зеркалом, сотрет нас на пару часов с лица земли.
Завтра, как обычно, я напишу для журнала «Jazze-hot»[142]142
«Горячий джаз» (англ.) – одно из направлений джазовой музыки.
[Закрыть] рецензию на этот вечерний концерт. Но во время концерта, хотя в кратких перерывах я и царапаю стенографические каракули на колене, у меня нет ни малейшего желания выступать в роли критика, то есть делать сопоставительные оценки. Я прекрасно знаю, что для меня Джонни давно уже не только джазист; его музыкальный гений – это нечто вроде великолепного фасада, нечто такое, что в конце концов может пронять и привести в восторг всех людей, но за фасадом скрывается другое, и это другое – единственное, что должно интересовать меня хотя бы потому, что только оно по-настоящему интересует Джонни.
Легко говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда же приходишь в себя… Почему я не могу поступать, как он, почему никогда не смогу биться головой об стену? Я обдуманнейшим образом подгоняю к действительности слова, которые претендуют на ее отражение; я ограждаю себя размышлениями и догадками, которые суть не более чем несуразная диалектика. Но кажется, я наконец понимаю, почему колокольный звон заставляет инстинктивно падать на колени. Изменение позы символизирует иное ощущение звука, того, что он воспроизводит; саму сущность воспроизводимого. Едва меня осеняет мысль о сути таких изменений, как явления, которые секунду назад мне казались нелепыми, наполняются глубоким смыслом, удивительно упрощаются и в то же время усложняются. Ни Марселю, ни Арту и в голову не пришло, что Джонни отнюдь не рехнулся, когда скинул ботинки в зале звукозаписи, Джонни нужно было в тот момент чувствовать реальную почву под ногами, соединиться с землею, ибо его музыка – утверждение всего земного, а не бегство от него. И это тоже я чувствую в Джонни – он ни от чего не бежит, он курит марихуану не для забвения, как другие пропащие люди; он играет на саксофоне не для того, чтобы прятаться за оградой звуков; он проводит недели в психиатрических клиниках не для того, чтобы спасаться там от давлений, которым не в силах противостоять. Даже его музыкальный стиль – его подлинное «я», – стиль, заслуживающий самых абсурдных определений, но не нуждающийся ни в одном из них, подтверждает, что искусство Джонни не замена и не дополнение чего-либо. Джонни бросил язык «хот», в общем пользующийся популярностью уже лет десять, ибо джазовый язык, до предела эротический, кажется ему слишком вялым. В музыке Джонни желание всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что желание заставляет идти вперед, искать, заранее отметая «легкие победы» традиционного джаза. Поэтому, думаю, Джонни не любит популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией… Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге, объясняя, как отказ от быстрого удовлетворения побудил Джонни создать музыкальный язык, который он и другие музыканты пытаются довести сейчас до наивысшего совершенства. Такой джаз разбивает вдребезги банальный эротизм и так называемое вагнерианство, чтобы освоить безграничные просторы, где музыка обретает полную свободу, подобно тому как живопись, освобожденная от образов, становится живописью, и только живописью. Итак, властитель музыки, которая не облегчает ни оргазма, ни ностальгии и которую мне хотелось бы назвать метафизической, Джонни будто хочет найти в ней себя, вцепиться зубами в действительность, которая все время от него ускользает. В этом я вижу высокий парадокс его стиля, его будоражащее воздействие. Никогда не удовлетворяясь достигнутым, музыка становится непрерывно возбуждающим средством, не имеющей конца композицией – и прелесть ее не в завершении, а в творческом искании, в проявлении душевных сил, которые затмевают слабые человеческие эмоции, но не теряют подлинной человечности. И если Джонни, как сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых импровизациях, я очень хорошо знаю, что он не бежит от жизни. Полет навстречу чему-то никогда не может означать бегства, хотя место встречи всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади, Джонни игнорирует или гордо презирает. Маркиза, например, думает, что Джонни боится бедности. Она не понимает, что Джонни может испугаться лишь того, что не сможет всадить вилку в бифштекс, когда ему захочется есть, или рядом не окажется кровати, когда его будет клонить ко сну, или в бумажнике не найдется ста долларов, когда ему вздумается истратить эти сто долларов. Джонни не живет в мире абстракций, как мы. Поэтому его музыка, удивительная музыка, которую я услышал этим вечером, никоим образом не абстрактна. Однако только один Джонни может отдать себе отчет в том, чего он достиг своей музыкой, но он уже увлечен другой темой, теряясь в новых предположениях или новых догадках. Его завоевания как сновидения, он забывает о них, очнувшись от грохота аплодисментов, возвращающих его назад издалека, оттуда, куда он уносится, переживая свои четверть часа за какие-то полторы минуты.
Наивно полагать, что останешься невредим, если ухватишься за громоотвод во время грозы. Дней пять спустя к столкнулся с Артом Букайя у «Дюпона» в Латинском квартале, и он тут же, закатив глаза, сообщил мне прескверную новость. В первый момент я почувствовал нечто вроде удовлетворения, которое, каюсь, граничило со злорадством, ибо я прекрасно знал: спокойная жизнь будет недолгой. Но потом пришли мысли о последствиях – я же люблю Джонни, – и стало не по себе. Поэтому я выпил двойную коньяка, пока Арт подробно рассказывал мне о случившемся. В общем, оказалось, что накануне днем Делоне все подготовил для записи нового квинтета в составе Джонни – ведущий саксофон, – Арта, Марселя Гавоти и двух отличных ребят из Парижа – фортепьяно и ударные инструменты. Запись должна была начаться в три пополудни, рассчитывали играть весь день и захватить часть вечера, чтобы выложиться до конца и записать побольше вещей. А случилось иначе. Прежде всего Джонни явился в пять, когда Делоне уже зубами скрежетал от нетерпения. Растянувшись в кресле, Джонни заявил, что чувствует себя неважно и пришел только затем, чтобы не испортить ребятам день, но играть не желает.
– Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться, отдохнуть малость, но он заладил о каких-то полях с урнами, на которые он набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах. А под конец стал пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол листья, которые набрал где-то в парке. Не студия – какой-то сад ботанический. Операторы мечутся из угла в угол, злющие как собаки, а записи – никакой. Представь себе, главный звукооператор три часа курил в своей кабине, а в Париже это немало для главного звукооператора.
Все же Марсель уговорил Джонни попробовать – может, получится. Они стали играть, а мы тихонько им подыгрывали, – продолжает Арт, – чтобы хоть не сдохнуть от скуки. Но скоро я приметил, что у Джонни сводит правую руку, и, когда он заиграл, честно тебе скажу, тяжко было смотреть на него. Лицо, знаешь, серое, а самого трясет, как в лихорадке. Я даже не заметил, когда он оказался на полу. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас всех, одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем, почему не начинаем «Amour’s». Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно, Делоне дал знак оператору, мы вступили, как сумели, а Джонни поднялся, расставил ноги, закачался, как в лодке, и такое стал вытворять, что, клянусь тебе, в жизни ничего подобного не слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким визгом… Ну, думаю, сейчас вся твердь небесная на куски разлетится – и пошел себе в угол, бросив нас на полном ходу. Пришлось закруглиться кое-как. А дальше еще хуже. Когда мы кончили, Джонни сразу огорошил нас: все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что мы каждый день слушаем. Удивительное дело, трудно тебе объяснить… Когда услышишь, сам поймешь, почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что пластинки не будет. Наконец оператор показал ему какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил, чтобы мы записали «Стрептомицин», который получился и намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в «Amour’s» сотворил.