Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хулио Кортасар
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
– Че Карлос…
– Минуточку, – ответил Лопес. – Смотри, как она выворачивает мне руку.
– Ущипни ее, это самое лучшее средство, сразу отпустит. Знаешь, я тут думал, а может, старички и правы. У тебя с собой револьвер?
– Нет, должно быть, on у Атилио, – ответил Лопес удивленно.
– Сомневаюсь. Когда я укладывал чемоданы, кольт со всеми патронами куда-то исчез. Так как он был чужой, я не особенно встревожился. Давай спросим у Атилио, по я уверен, что у него тоже свистнули пушку. Да, вот что еще мне пришло в голову: ты с Медрано ходил в парикмахерскую. Верно?
– В парикмахерскую? Погоди, да ведь это было вчера. Неужели это действительно было вчера? У меня ощущение, будто это было так давно. Да, конечно, мы ходили вместе.
– Я все ломаю себе голову, – сказал Рауль, – почему вы не расспросили парикмахера насчет кормы? Уверен, что вы даже не подумали это сделать.
– А ведь верно, – сказал Лопес, обескураженный. – Мы так мило болтали. Медрано был такой остроумный, такой… И представь себе, эти подлые циники утверждают, будто все случилось иначе…
– Но вернемся к нашему парикмахеру, – сказал Рауль. – Тебя не удивляет, что пока мы искали проход на корму…
Почти их не слушая, Паула смотрела то на одного, то на другого и с удивлением спрашивала себя, как долго они будут обсуждать эту тему. Мужчины любят совершать открытия в прошлом; а ее интересует будущее, если вообще что-то интересует. Каким будет Ямайка Джон в Буэнос-Айресе? Не таким, конечно, как на пароходе, и не таким, как сейчас; в городе все они переменятся, к ним вернется то, что они оставили вместе с галстуком или записной книжкой, когда садились на пароход. В конце концов, Лопес всего-навсего преподаватель, простой учитель, который обязан вставать в половине восьмого, чтобы в девять сорок пять или в одиннадцать пятнадцать объяснять причастия и глаголы. «Какой кошмар! – подумала она. – Но еще хуже будет, когда он увидит в городе меня: хуже не придумаешь». Ну и что? Сейчас им так хорошо сидеть, сплетя руки, глупо смотреть в глаза друг другу, показывать друг дружке язык или спрашивать у Рауля, не кажется ли ему, что они идеальная пара.
Атилио первым увидел трубы, башни, небоскребы и, сияя радостью, обежал весь самолет. На протяжении всего полета он страшно скучал, сидя между Нелли и доньей Роситой, к тому же пришлось ухаживать за Неллиной матерью, на которую качка подействовала странным образом: она горько плакала и предавалась сбивчивым семейным воспоминаниям.
– Гляди, гляди! Мы уже над рекой, вон там Авельянедский мост! Надо же, подумать только: чтобы уехать, потратили три дня, а возвратились в два счета!
– Вот они достижения техники, – сказала донья Росита, посматривавшая на своего сына со страхом и недоверием. – Как прилетим, надо будет позвонить отцу, пускай приезжает за нами на своем грузовичке.
– Да что вы, сеньора, ведь инспектор сказал, что всем предоставят такси, – возразила Нелли. – Ради бога, Атилио, сядь, не мельтеши у меня перед глазами. Ой, кажется, самолет сейчас на бок повалится, правда, правда!
– Как в той картине, где все погибли, – сказала донья Росита.
Пушок презрительно хмыкнул, но все же уселся в свое кресло. Ему было очень трудно усидеть на месте, тем более что его так и подмывало что-то совершить. Он сам не знал, что именно, но энергия бурлила в нем, и он лишь ждал сигнала Лопеса и Рауля. Но Лопес и Рауль молча курили, и Атилио почувствовал себя разочарованным. Выходит, старичье и фараоны возьмут верх, это же стыд и позор; конечно, будь жив Медрано, такого бы никогда не случилось.
– Ну что ты никак не успокоишься, – сказала донья Росита. – Можно подумать, тебе мало вчерашних зверств. Посмотри на Нелли. Ты бы должен провалиться сквозь землю при виде, как она страдает, бедняжка. Я никогда не видала, чтобы она столько плакала. Ах, донья Пепа, дети – это тяжкий крест, уж поверьте. И как нам хорошо было в нашей каюте, вся из полированного дерева, и какой забавный этот сеньор Порриньо; надо же было этим бешеным ввязываться в такое дело.
– Помолчите, мама, – попросил Пушок, откусывая заусенец.
– Твоя мама права, – робко заметила Нелли. – Неужто ты не видишь, как они тебя обманули, эти твои друзья; прав был инспектор. Наговорили тебе всякого вздора, а ты, конечно…
Пушок подскочил, словно в него воткнули булавку.
– Ты взаправду хочешь, чтобы я повел тебя к алтарю или нет? – завопил он. – Сколько раз я должен объяснять тебе, что там произошло, размазня ты этакая!
Нелли расплакалась, но никто не обратил на нее внимания: рокотали моторы, все пассажиры слишком устали. Расстроенный и мучимый раскаянием, Пушок пристально рассматривал Буэнос-Айрес. Он был уже близко, самолет заходил на посадку; виднелись трубы электрической компании, порт; все мелькало и проносилось мимо, качаясь в туманном дыму и мареве полуденного зноя. «Ох, и пиццу закажем мы с Умберто и Русито, – подумал он. – Вот чего действительно не было на пароходе, это уж точно».
– Пожалуйста, сеньора, – сказал, безупречно вежливый полицейский офицер.
Сеньора Трехо с любезной улыбкой взяла ручку и подписалась на листе, где уже стояло десять-одиннадцать подписей.
– Вы, сеньор, – сказал офицер.
– Я это не подпишу, – ответил Лопес.
– Я тоже, – сказал Рауль.
– Очень хорошо, сеньоры. А вы, сеньора?
– Нет, я не подпишу, – сказала Клаудиа.
– Я тоже, – сказала Паула, посылая офицеру одну из самых своих очаровательных улыбок.
Офицер обернулся к инспектору и что-то сказал. Инспектор показал ему список, в котором значились имя, профессия и адрес каждого пассажира. Офицер достал красный карандаш и подчеркнул несколько фамилий.
– Сеньоры, вы можете покинуть порт, как только пожелаете, – сказал он, щелкнув каблуками. – Такси и багаж дожидаются вас во дворе.
Клаудиа и Персио вышли, ведя за руки Хорхе. Влажная густая жара, поднимавшаяся с реки, и запахи порта ударили Клаудии в лицо, и она невольно подняла руку. Да, улица Хуана Баутисты Альберди, к семисотым номерам. Стоя у такси, она попрощалась с Паулой и Лопесом, махнула рукой Раулю. Да, телефон есть в справочнике: на Левбаума.
Лопес обещал Хорхе обязательно навестить его и подарить калейдоскоп, о котором Хорхе мечтал. Такси уехало, увозя с собой b Персио, словно погруженного в сон.
– Ну, вот видите, нас отпустили, – сказал Рауль. – Последят за нами некоторое время, а потом… Они прекрасно знают, что делают. Разумеется, рассчитывают на нас. Я, например, первый спрошу себя, что я должен делать и когда. И столько раз буду задавать себе этот вопрос, что в конце концов… Ну как, поедем в одном такси, несравненная парочка?
– Конечно, – сказала Паула. – Вели положить сюда твой багаж.
Подбежал Атилио с мокрым от пота лицом. До боли, с силой стиснул руку Паулы, звонко хлопнул по плечу Лопеса, сжал пятерню Рауля. Кирпичного цвета пиджак снова возвращал его к тому, что его ожидало.
– Нам надо будет встретиться, – сказал Пушок восторженно. – Дайте мне карандашик, я черкну вам свой адрес. Придете как-нибудь в воскресенье, угощу вас таким жарким! Старик будет безумно рад с вами познакомиться.
– Ну, разумеется, – сказал Рауль, уверенный, что они никогда больше не увидятся.
Пушок смотрел на него, сияющий и взволнованный. Он снова хлопнул Лопеса по плечу и записал все телефоны и адреса. Нелли громко позвала его, и он ушел, печальный, быть может поняв или почувствовав то, чего до сих пор не понимал.
Из такси они видели, как разъезжалась партия миротворцев, как шофер посадил дона Гало в большую синюю машину. Несколько зевак наблюдали эту сцену, но больше было полицейских, чем прохожих.
Стиснутая с двух сторон Лопесом и Раулем, Паула спросила, куда они поедут. Лопес выжидательно промолчал, Рауль тоже не торопился отвечать, с веселой насмешкой глядя на них.
– Для начала мы могли бы пропустить по рюмочке, – сказал наконец Лопес.
– Отличная идея, – поддержала Паула, которую мучила жажда.
Шофер, молодой, улыбчивый парень, обернулся, ожидая распоряжений.
– Ну что ж, – сказал Лопес. – Поехали в «Лондон», угол Перу и Авениды.
ОТ АВТОРА
Этот роман был начат в надежде воздвигнуть своего рода ширму, которая отделила бы меня от чрезмерной любезности пассажиров третьего класса на «Клоде Бернаре» (туда) и «Конт Гранд» (обратно). Вполне возможно, что читатель возьмет его в руки с тем же намерением: ведь книга по-прежнему остается единственным убежищем в нашем доме, где мы можем чувствовать себя спокойно, и мне представляется вполне уместным подчеркнуть столь родственную близость в искусстве уединяться.
Мне также хотелось бы сказать читателю, возможно, в свое оправдание, что, создавая роман, я не руководствовался аллегорическими ни тем более этическими мотивами. И если к концу романа какой-нибудь персонаж начинает смутно различать самого себя, а другой подозревать, что прочно установленный порядок принуждает его к существованию, то это всего лишь игра житейской диалектики, которую каждый может наблюдать вокруг себя или в зеркале ванной, отнюдь не придавая ей трансцендентного значения.
Монологи Персио смутили некоторых моих друзей, привыкших к незамысловатым развлечениям. На и недоумение я могу лишь ответить, что монологи эти были мне навязаны на протяжении всего романа, и именно в том порядке, в котором они появляются, как некое предвидение того, что замышлялось или должно было случиться на борту «Малькольма». Язык Персио наводит на мысль о ином измерении или, выражаясь менее скованно, поражает иные цели. Игрок в «жабу» иногда после четырех удачных попаданий битой дает промах, но это не причина для того, чтобы… Вот именно, не причина. И возможно, как раз поэтому пятая бита завершает партию в какой-то другой, неведомой игре, и Персио вправе пробормотать стихи некоего испанского анонима: «Никто битой не попал. Только я один попал».
И наконец, я подозреваю, что эта книга вызовет недовольство тех читателей, которые привыкли поддерживать своих любимых романистов, понимая под поддержкой желание и едва ли не приказ, чтобы романисты эти следовали давно проторенной дорогой и не смели ступить ни шагу в сторону. Первым таким недовольным оказался я сам, потому что начал писать, отталкиваясь от основного действия, которое диктовало мне совсем иное; затем, к моему великому удивлению и радости, все вдруг смешалось и мне пришлось следовать за повествованием, став первым свидетелем событий, которые совершенно неожиданно для меня произошли на борту парохода компании «Маджента стар». Кто мог бы, например, сказать, что Пушок, вначале не слишком меня привлекавший, так возвысится к концу романа? Уже не говоря о том, что произошло с Лусио, ведь сначала я хотел, чтобы Лусио… Ах, оставим их всех в покое, подобное уже случалось с Сервантесом и продолжает случаться со всеми, кто пишет без определенного плана, оставляя двери раскрытыми настежь для свежего воздуха и даже для чистого света космических пространств, как не преминул бы заметить доктор Рестелли.
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
МЕНАДЫ
© Перевод Э. Брагинская
Где-то раздобыв программу, напечатанную на кремовой бумаге, дон Перес проводил меня до моего места. Девятый ряд, чуть вправо, ну что же, прекрасное акустическое равновесие! Я, слава богу, знаю театр Корона – капризов у него больше, чем у истеричной женщины. Сколько раз я предупреждал друзей: не берите билеты в тринадцатый ряд, там что-то вроде воздушного колодца, и туда не попадает музыка. А если сесть с левой стороны в бельэтаже, то будет точь-в-точь как во флорентийском «Театро коммунале»: некоторые инструменты как бы отдалятся от оркестра и поплывут в воздухе; вот флейта, к примеру, может зазвучать в трех метрах от вас, а весь оркестр, как ему и положено, останется на сцене. Это забавно, но приятного мало.
Я заглянул в программу – чем нас сегодня угощают? «Сон в летнюю ночь», «Дон-Жуан», «Море» и Пятая симфония. Ну как тут не улыбнуться? Ах, Маэстро, старая лиса, опять в вашей концертной программе беззастенчивый эстетический произвол, но… он прикрывает отличное психологическое чутье, которым, как правило, столь щедро наделены режиссеры мюзик-холлов, концертные знаменитости и устроители вольной борьбы. Только со скуки можно притащиться на концерт, где после Штрауса дают Дебюсси и тут же, следом, – Бетховена, что уж не лезет ни в какие ворота. Но Маэстро знал свою публику. Репертуар был рассчитан на завсегдатаев театра Корона, а они люди без вывертов и предпочитают плохое хорошему, лишь бы это было привычно и знакомо. Ничего неудобоваримого и нарушающего их спокойствие. С Мендельсоном им будет легко и просто, потом «Дон-Жуан», такой щедрый, округлый, все мелодии – в памяти, можно напеть любую. Дебюсси – другое дело, с Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства: не каждому дано понимать его музыку. А потом главное блюдо – Бетховен, внушительный звуковой массаж, так судьба стучится в дверь, ах, этот глухой гений, победа и ее символ – буква V. А дальше – дальше бегом домой, завтра на работе дел невпроворот.
В сущности, я питал самые нежные чувства к Маэстро за то, что он принес хорошую музыку в наш незнакомый с искусством город, где каких-нибудь десять лет назад не шли дальше «Травиаты» и увертюры к «Гуарани»[134]134
«Гуарани» – опера-балет бразильского композитора Карлоса Антонио Гомеса (1836–1896).
[Закрыть]. Маэстро попал к нам по контракту, заключенному с одним бойким импресарио, и вот создал оркестр, который по праву может считаться первоклассным. Потихоньку в его репертуаре появились Брамс, Малер, импрессионисты, за ними и Штраус и Мусоргский… На первых порах владельцы лож недовольно ворчали, и Маэстро подобрал паруса, разбавив концертные программы отрывками из опер. Со временем даже Бетховен, которого он поначалу преподносил осмотрительно, стал награждаться долгими и упорными аплодисментами, ну а кончилось тем, что Маэстро рукоплескали за все подряд, а то и просто за выход на сцену, вот как сейчас, когда его появление вызвало невиданный взрыв восторга. Вообще-то в начале концертного сезона слушатели щедры на аплодисменты и ладоней не жалеют, хлопают с особым вкусом, но что ни говори – все до единого обожали Маэстро, который, как всегда, без особой старательности, даже суховато поклонился публике, быстро отвернулся к оркестрантам и сразу стал чем-то похож на главаря пиратов. Слева от меня сидела сеньора Джонатан, я с ней едва был знаком, но слышал, что она меломанка. Зардевшись, сеньора простонала:
– Вот! Вот человек, который достиг того, о чем другие могут лишь мечтать! Он создал не только оркестр, но и нас, публику! Разве это не восхитительно?
– Да, – согласился я, будучи покладистым по натуре.
– Порой мне кажется, что он должен дирижировать лицом к публике, ведь мы в известном смысле тоже его музыканты.
– Меня, пожалуйста, увольте! – сказал я. – Как это ни печально, но в моей голове весьма смутные представления о музыке. Эта программа, например, мне кажется просто ужасной. Впрочем, я наверняка заблуждаюсь…
Сеньора Джонатан глянула на меня осуждающе и тут же отвернулась, но ее природная любезность взяла верх, и мне пришлось выслушать пространные объяснения.
– В эту программу включены настоящие шедевры, и она, между прочим, составлена по письмам его почитателей. Разве вы не знаете, что сегодня у Маэстро серебряная годовщина его свадьбы с музыкой. А то, что оркестру исполняется пять лет? Взгляните в программу, там на обороте очень тонкая статья профессора Паласина.
Я прочитал статью профессора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, вызвавших бурные овации в честь Маэстро. Прогуливаясь по фойе, я несколько раз задался вопросом: заслуживает ли исполнение обеих вещей такого прилива восторженных чувств и почему сегодня так неистовствует публика, которая вообще, по моим наблюдениям, не отличается особым великодушием? Но каждый юбилей – это ворота, распахнутые для человеческой глупости, и сегодня приверженцы Маэстро совсем потеряли над собой власть. В баре я столкнулся с доктором Эпифания и его семейством – пришлось убить на них несколько минут. Дочери Эпифания – раскрасневшиеся, возбужденные – окружили меня и наперебой закудахтали (они вообще походили на пернатых разной породы). Мендельсон был просто божественный, не музыка, а бархат, тончайший шелк, и в каждой ноте – неземной романтизм. Ноктюрн? Ноктюрн можно слушать до конца жизни, а скерцо – оно сыграно руками феи. Бебе больше понравился Штраус – в нем настоящая сила, это истинно немецкий Дон-Жуан, а от тромбонов и валторн у нее бегали мурашки по телу – я почему-то воспринял эти слова в их буквальном смысле. Доктор, снисходительно улыбаясь, смотрел на дочерей.
– Ах, молодежь, молодежь! Сразу видно, что вы не слышали Рислера[135]135
Рислер, Эдуард (1873–1929) – французский пианист.
[Закрыть] и не знаете, как дирижировал фон Бюлов[136]136
Фон Бюлов, Ганс (1830–1894) – немецкий пианист, дирижер и композитор.
[Закрыть]… То было время!
Девушки рассердились. Росарио сказала, что нынешние оркестры куда лучше, чем пятьдесят лет тому назад, а Беба решительно пресекла попытку отца усомниться в исключительных качествах Маэстро.
– Разумеется, разумеется, – согласился доктор Эпифания. – Я и сам считаю, что сегодня он гениален. Сколько огня, какой подъем! Мне давно не случалось так хлопать… Вот полюбуйтесь!
Доктор Эпифания с гордостью протянул мне ладони, глядя на которые подумаешь, что он давил свеклу. Странно, но у меня сложилось иное впечатление – мне даже казалось, что Маэстро не в ударе, что у него, должно быть, побаливала печень, что он, как говорят, не выкладывается, а сдержан и скучноват. Наверно, я был единственным в театре Корона, кто так думал, потому что Кайо Родригес, нагнав меня, чуть не сбил меня с ног.
– «Дон-Жуан» – блеск! А Маэстро – потрясающий дирижер! – заорал он. – Ты помнишь то место в Скерцо Мендельсона, ну, прямо настоящий шепоток гномов, а не оркестр!
– Знаешь, – сказал я, – услышать бы сначала этот шепоток гномов!
– Не валяй дурака, – огрызнулся Кайо, и я видел, что он искренне возмущен. – Неужели ты не в состоянии уловить такое! Наш Маэстро – гений, и сегодня он превзошел самого себя, ясно? По-моему, ты зря притворяешься глухим.
В эту минуту нас настигла Гильермина Фонтан, которая слово в слово повторила то, что плели дочери Эпифания, а потом они с Кайо проникновенно смотрели друг на друга со слезами на глазах, растроганные созвучностью своих восторгов, стихийным братством, от которого добреют, правда ненадолго, человеческие души. Я глядел на них, ничего не понимая, силясь осмыслить причины этого восхищения. Ну, допустим, я не каждый вечер хожу на концерты и не в пример им порой могу спутать Брамса с Брукнером или наоборот, что в их кругу расценят как непростительное невежество. И все же эти воспаленные лица, эти потные загривки, готовность аплодировать где угодно, в фойе или посреди улицы, – все это наводило меня на мысль об атмосферных влияниях, о влажности воздуха, о солнечных пятнах, словом, о тех вещах, что сказываются, несомненно, на поведении человека. Помнится, я даже подумал, нет ли в зале какого-нибудь остряка, который решил повторить знаменитый опыт доктора Окса, чтобы распалить всю эту публику. Гильермина прервала мои раздумья, дернув меня за руку (мы были едва знакомы).
– А сейчас – Дебюсси! – прошептала она в сильнейшем возбуждении. – Кружевная игра воды, «La mer»[137]137
«Море» (франц.).
[Закрыть].
– Счастлив буду это услышать, – сказал я.
– Представляете себе, как прозвучит «Море» у нашего Маэстро!
– Безупречно, – обронил я, глядя на нее в упор, чтобы проследить, как она отнесется к моему замечанию.
Обманувшись во мне, Гильермина тут же повернулась к Кайо, который глотал содовую, словно одуревший от жажды верблюд, и оба молитвенно погрузились в предварительные расчеты того, что даст вторая часть «Моря» и какой неслыханной силы достигнет Маэстро в третьей части. Я решил прогуляться по коридорам, а потом вышел в фойе. Меня трогал и вместе с тем раздражал этот исступленный восторг всей публики после первого отделения. Громкое жужжанье разворошенного улья било по моим нервам – я сам вдруг разволновался и даже удвоил свою обычную порцию содовой воды. В известной мере мне было досадно, что я не участвую в этом действе, а, скорее, на манер ученого-энтомолога наблюдаю за всем со стороны. Но что поделаешь! Такое происходит со мной везде и всюду и, если уж на то пошло, даже помогает не связываться всерьез ни с чем в жизни.
Когда я вернулся в партер, все уже сидели на своих местах, и мне пришлось поднять весь ряд, чтобы добраться до моего кресла. Что-то было смешное в том, что нетерпеливая публика расселась по своим местам, не дожидаясь оркестрантов, которые озабоченно, словно нехотя, выходили на сцену. Я взглянул на галерку и на балконы – сплошная черная масса, будто мухи в банке из-под сладкого. В партере то тут, то там вспыхивали и гасли огоньки – это меломаны, что принесли с собой партитуры, проверяли свои фонарики. Когда огромная центральная люстра стала медленно тускнеть, в наступающую темноту, навстречу вышедшему на сцену Маэстро покатились аплодисменты. Я подумал, что эти нарастающие звуки как бы теснили свет и заставили вступить в строй одно из моих пяти чувств, в то время как другое получило возможность передохнуть. Слева от меня яростно била в ладони сеньора Джонатан, и не одна она – весь ряд целиком. Но впереди, наискосок, я заметил человека, который сидел совсем неподвижно, едва склонив голову. Слепой? Конечно, слепой, я даже мысленно увидел блики на его белой полированной трости и еще эти бесполезные очки. Лишь мы вдвоем во всем зале не аплодировали, и, разумеется, у меня возник острый интерес к слепому человеку. Мне неудержимо захотелось подсесть к нему, заговорить, завязать разговор. Ведь как-никак это единственный человек, дерзнувший не аплодировать Маэстро. Впереди исступленно отбивали свои ладоши дочери Эпифания, да и он сам не отставал от них. Маэстро небрежно кивнул публике, поднял глаза кверху, откуда, как на огромных роликах, скатывался грохот, врезаясь в аплодисменты партера и лож. Мне показалось, что у Маэстро не то испытующее, не то озабоченное выражение лица, – его опытный слух, должно быть, уловил, что сегодня на его юбилейном концерте публика ведет себя как-то совсем по-другому. «Море» тоже вызвало овацию, и не менее восторженную, чем Рихард Штраус, что вполне понятно. Я и сам не устоял перед звуковыми раскатами и всплесками финала и хлопал до боли в ладонях. Сеньора Джонатан плакала.
– Непостижимо! – прошептала она, повернув ко мне совершенно мокрое лицо, словно в крупных каплях дождя. – Ну просто непостижимо!
Маэстро то исчезал, то появлялся, как всегда, был элегантен и взлетел на дирижерскую подставку с легкостью, напоминающей распорядителей аукционов. Он поднял своих музыкантов, и в ответ с удвоенной силой грянули новые аплодисменты и новые «браво!». Слепой, что сидел справа от меня, тоже аплодировал, но очень скупо, щадя ладони, – мне доставляло истинное удовольствие наблюдать, с какой сдержанностью он, весь подобранный, даже отсутствующий (голова опущена вниз), поддерживает этот взрыв энтузиазма. Бесконечные «браво!» – обычно они звучат обособленно, выражая чье-то личное мнение, – неслись отовсюду. Поначалу аплодисменты не были такими бурными, как в первом отделении концерта, но теперь музыка как бы отошла в сторону, теперь рукоплескали не «Дон-Жуану» и не «Морю», а самому Маэстро и еще, пожалуй, той солидарности чувств, которая объединила всех ценителей музыки. И овация, черпавшая силы сама в себе, нарастала и минутами делалась мучительно невыносимой. Я с раздражением смотрел по сторонам и вдруг слева от себя заметил женщину в красном – она побежала по проходу и остановилась возле сцены у самых ног Маэстро. Когда Маэстро снова склонился перед публикой, он отпрянул, увидев прямо перед собой сеньору в красном, и тут же выпрямился. Но сверху, с галерки, несся такой угрожающий гул, что ему пришлось снова кланяться и приветствовать публику – он это делал очень редко – вскинутой вверх рукой, что незамедлительно вызвало новый взрыв восторга, и к неистовым аплодисментам присоединился топот ног в ложах и бельэтаже. Ну, это уж слишком.
Хотя и не было перерыва, Маэстро удалился на несколько минут, и я даже привстал с кресла, чтобы получше разглядеть зал. Влажная, вязкая духота и возбуждение превратили большинство людей в какое-то подобие жалких, мокрых креветок. Сотни смятых платочков колыхались, словно волны нового моря, возникшего как бы в насмешку вслед за только что смолкшим «La mer». Многие чуть ли не опрометью бросились в фойе, чтобы наспех осушить стакан лимонада или пива, и, боясь упустить что-либо важное, значительное, бегом летели в зал, натыкаясь на встречных. У главного входа в партер образовалась беспорядочная толчея. Но не было и намека на какое-либо недовольство, люди исполнились бесконечной добротой друг к другу, вернее, настало какое-то всеобщее умиление, в котором они друг друга понимали и чувствовали. Сеньора Джонатан, с трудом умещавшаяся в узком кресле, подняла на меня глаза – я все еще стоял, – и лицо ее до удивления напоминало спелую репу. «Непостижимо! – простонала она. – Просто непостижимо!»
Я почти возликовал, увидев выходящего на сцену Маэстро; эта толпа, к которой я – увы! – принадлежал, внушала мне жалость и отвращение. Из всех в зале, пожалуй, один Маэстро и его музыканты сохраняли человеческое достоинство. Да еще этот слепой, там справа, что не аплодировал, а сидел прямой как струна – сама сдержанность, само внимание.
– Пятая! – влажно выдохнула мне в ухо сеньора Джонатан. – Экстаз трагедии!
Я сразу подумал, что это неплохо для названия фильма, и прикрыл глаза. Наверно, мне хотелось уподобиться слепому, единственному человеческому существу среди этого студенистого месива, в котором я так безнадежно увяз. И когда я увидел маленькие зеленые огоньки, скользнувшие передо мной, словно ласточки, первая фраза бетховенской симфонии обрушилась на меня ковшом землечерпалки и заставила смотреть на сцену. Маэстро был почти прекрасен – тонкое, проницательное лицо и руки, к ним прикован оркестр, гудевший всеми своими моторами в великой тишине, которая мгновенно затопила грохот безудержных аплодисментов. Но, честно говоря, мне показалось, что Маэстро пустил в ход свою машину чуть раньше, чем настала эта тишина. Первая тема прошла где-то над нашими головами, и с ней ее символы, огни воспоминаний, ее привычное, совсем простое: та-та-та-та. Вторая, очерченная дирижерской палочкой, разлилась по залу, и мне почудилось, что воздух занялся пламенем. Но пламя это было холодным, невидимым, оно жгло изнутри. Наверно, никто, кроме меня, не обратил внимания на первый крик, слишком короткий, придушенный. Я расслышал его в аккорде деревянных и медных духовых, потому что девушка, забившаяся в судорогах, сидела прямо передо мной. Крик был сухой, недолгий, словно в истерическом припадке или любовном экстазе. Девушка запрокинула голову, касаясь затылком резного единорога, которым увенчаны кресла в партере, и с такой силой колотила ногами по полу, что ее едва удерживали сидевшие рядом. Сверху, с первого яруса, донесся еще один крик и более яростный топот ног. Едва закончилась вторая часть, как Маэстро сразу, без паузы, перешел к третьей. Меня вдруг взяло любопытство, может ли дирижер слышать эти крики или он целиком в плену звуковой стихии оркестра. А девушка из переднего ряда клонилась все ниже и ниже, и какая-то женщина (скорее всего – мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь им, но попробуй сделать что-нибудь во время концерта, если они сидят в другом ряду и кругом незнакомые люди. У меня даже мелькнула мысль призвать в помощники сеньору Джонатан, ведь женщины более находчивы и знают, что нужно делать в подобных случаях. Но сеньора Джонатан не отрывала глаз от спины Маэстро – она вся ушла в музыку. Мне показалось, что у нее на подбородке, прямо под нижней губой, что-то блестит. Внезапно впереди нас встал во весь рост какой-то сеньор в смокинге, и его могучая спина целиком заслонила Маэстро. Так странно, что кто-то встал посреди концерта. Но разве не странно, что публика вообще не замечает этих криков, не видит, что у девушки настоящий истерический припадок? Мои глаза неожиданно выхватили расплывчатое красное пятно в центре партера. Ну конечно, это та самая женщина, что в антракте бежала к сцене! Она медленно шла к сцене, и, хоть держалась совсем прямо, я бы сказал – не шла, а подкрадывалась, ее выдавала походка: шаги медленные, как у завороженного человека, – вот-вот изготовится и прыгнет. Она неотрывно смотрела на Маэстро, мне даже почудился шалый блеск ее глаз. Какой-то мужчина, выбравшись из своего ряда, устремился вслед за ней – вот они уже где-то в пятом ряду или ближе, а возле них еще трое. Сейчас будет финал, и по велению Маэстро уже врывались в зал его первые мощные и широкие аккорды, великолепно четкие, совершенные скульптурные формы, высокие колонны, белые и зеленые, Карнак[138]138
Карнак – здесь: крупнейший в Древнем Египте храмовый ансамбль.
[Закрыть] звуков, по нефу которого осторожно продвигались женщина в красном и ее провожатые.
Между двумя взрывами оркестра я снова услышал крик, вернее, вопль из ложи справа. И вместе с ним прямо в музыку сорвались аплодисменты, не сумевшие удержаться еще какую-то малость, как будто в пекле страсти весь зал, эта огромная задыхающаяся самка не дождалась мужского ликованья оркестра и с исступленными криками, не владея собой, отдалась своему наслаждению. Неудобное кресло мешало мне обернуться назад, где – я это чувствовал – что-то нарастало, надвигалось, вторя женщине в красном и ее спутникам, которые подбежали к сцене как раз в ту минуту, когда Маэстро, точь-в-точь как матадор, ловко всаживающий шпагу в загривок быка, вонзил дирижерскую палочку в последнюю стену звука и подался вперед, поникший, словно его ударило тугой волной воздуха. Когда Маэстро выпрямился, весь зал стоял, и я, разумеется, тоже, а пространство стало стеклом, в которое целым лесом острых копий вонзались аплодисменты и крики, превращая его в невыносимо грубую, взбухшую и исполненную тем не менее особым величием массу, которая была сродни чему-то похожему на стадо бегущих буйволов. Отовсюду в партер набивались люди, и меня даже не очень удивили двое мужчин, что спрыгнули в проход прямо из ложи. Взвизгнув, точно придавленная крыса, сеньора Джонатан вырвала наконец свои телеса из кресла и, протянув руки к сцене, уже не кричала, а вопила от восторга. Все это время Маэстро стоял спиной к публике, словно выражая к ней презрение, и, должно быть, одобрительно смотрел на музыкантов. Но вот он неторопливо обернулся, впервые удостоив публику легким наклоном головы. Лицо его было совершенно белое, будто его доконала усталость, и я даже успел подумать (в путанице ощущений, обрывков мыслей, мгновенных вспышках всего того, что окружало меня в этом аду восторга), что он вот-вот потеряет сознание. Маэстро поклонился во второй раз и, посмотрев вправо, увидел, как на сцену карабкается тот самый сеньор, белобрысый, в смокинге, а за ним еще двое. Мне показалось, что Маэстро сделал какое-то неопределенное движение, словно надумал сойти с помоста, и тут я заметил, что движение это – судорожное, что он хочет освободиться и не может. Ну, так и есть: женщина в красном вцепилась в его ногу. Она вся тянулась к Маэстро и при этом кричала, я по крайней мере видел ее широко открытый рот. Думаю, что она кричала, как все и, не исключено, как я сам. Маэстро уронил палочку и отчаянно дернулся в сторону. Он явно что-то говорил, но что – разобрать было немыслимо. Один из спутников женщины обхватил руками другую ногу Маэстро, и тот повернулся к музыкантам, словно взывая к ним о помощи. Музыканты, повскакавшие с мест, натыкались под слепящим светом софитов на брошенные инструменты. На сцену, теснясь у лестниц, лезли и лезли новые люди; их набралось столько, что в толчее нельзя было различить оркестрантов. Пюпитры полегли на пол, как смятые колосья. Бледный Маэстро, пытаясь высвободить ногу, ухватился за какого-то человека, который вскочил прямо на подставку, но, увидев, что этот человек вовсе не музыкант, он резко отпрянул назад. В этот миг еще одни руки обвились вокруг его талии. Потом я увидел, как женщина в красном, словно в мольбе, раскрыла ему объятия, и неожиданно Маэстро исчез – толпа обезумевших почитателей унесла его со сцены и потащила куда-то в глубь партера. До сих пор я следил за общим исступлением с каким-то восторгом и ужасом ясновидца. Все мне открывалось с особой высоты, а может, напротив – откуда-то снизу. И вот внезапно раздался этот пронзительный, режущий крик. Кричал слепой – он поднялся во весь рост и, размахивая руками, точно мельничными крыльями, что-то выпрашивал, вымаливал, молил. Это было сверх всякой меры – я уже не мог просто присутствовать в зале, я почувствовал себя полным участником этого буйства восторгов и, сорвавшись с места, понесся к сцене. Одним прыжком я очутился на сцене, где обезумевшие мужчины и женщины с воем вырывали у скрипачей инструменты (скрипки хрустели и лопались, точно огромные рыжие тараканы), потом стали кидать в зал всех музыкантов подряд, и там наваливались на них другие безумцы. Любопытно, что я не испытывал ни малейшего желания хоть как-то способствовать этому разгулу страстей. Мне лишь хотелось быть рядом со всеми, видеть собственными глазами все, что происходит и произойдет на этом невероятном юбилее. У меня еще остались какие-то проблески разума, чтобы подумать, отчего это музыканты не пытаются удрать за кулисы. Но я тут же сообразил, что это невозможно, – слушатели буквально забили оба крыла сцены, образовав кордон, который выплескивался вперед, подминая под себя инструменты, подбрасывая вверх пюпитры, аплодируя, надрывая глотки истошным криком. В зале стоял такой чудовищный грохот, что он уже воспринимался как тишина. Прямо на меня с кларнетом в руках бежал какой-то толстяк, и я чуть было не схватил его, чуть было не подставил ему ножку, чтобы и он достался разъяренной публике. Но разумеется, я смалодушничал, и желтолицая сеньора с глубоким декольте на груди, по которой прыгали жемчужные россыпи огромного ожерелья, подарила мне взгляд, исполненный ненависти и вызова. Она поволокла визжащего кларнетиста, который прикрывал свой кларнет, к каким-то мужчинам, а те потащили его – уже притихшего – к ложам, где общее возбуждение достигло высшего предела.