Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Арреола
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Негр продолжал бежать. Тогда Дикси, не теряя времени, сделал удивительный по меткости выстрел. Джо упал у самой линии горизонта, застывшей на экране.
Один мальчишка в поисках сбежавшего теленка набрел на труп негра у линии горизонта, что видна от Блэксонвиля. Негра опознали по отсутствующим голубым глазам Джо. Изъятие глаз приписывают единственной хищной птице, мародерствующей в наших краях. Речь идет об исчезающем виде, имперском орле Flaminis fulvea, которому осточертела мертвечина, а потому он, с разрешения общества охраны животных, таскает понемногу мелкую скотинку.
Труп Джо взывал к правосудию, но никто за ним не пришел – вонял он ужасно, так что Дикси предал его земле по христианскому обычаю. На средства, собранные по подписке, которую организовал Сэм, рукоятка пистолета Дикси в память о чуде будет оправлена золотом.
Nota bene: местная газета под рубрикой «Семейное счастье» опубликовала заметку, порадовавшую нас всех. После долгих лет бездетного супружества госпожа Элис Перри наконец преждевременно, но счастливо разрешилась совершенно здоровым младенцем. В тот самый вечер, после просмотра фильма с привидением. Событие тем более удивительное, что после многих поколений сероглазых, в семье впервые за десятилетия появился ребенок с небесно-голубыми глазами, точно такими, как у легендарного родоначальника семейства, заселившего со временем весь Блэксонвиль. Того знаменитого Сэмуэля Перри, памятник которому стоит посреди поселка. Он изваян из белоснежного мрамора, ибо наш предок с фанатизмом пророка противился освобождению рабов, несмотря на непреодолимое влечение к темнокожим красоткам.
БУТЫЛКА КЛЕЙНА
«Цилиндр по отношению к тору – то же самое, что лента Мёбиуса к бутылке Клейна[комм.]». И Франсиско Медина Николау достал из ящика стола всем известную бумажную полоску, концы которой на этот раз были склеены по-особому, как целлулоидный воротничок рубашки. Жестом фокусника он стал вращать ее, и в воздухе возникла прозрачная фигура:
– Когда лента Мёбиуса сворачивается в самое себя, возникает бутылка Клейна… Смотри.
Смешавшись, я попытался увести разговор в сторону литературы:
– Уилкок[комм.] открыл как раз такой прием у Кафки: берешь нечто из головы, потом прячешь его в рукав, как фокусник, но продолжаешь о нем говорить как ни в чем не бывало…
Доктор Гарфиас, присутствовавший при разговоре, заметил:
– Кстати о голове: не ломайте ее, в конце концов, бутылка-то стеклянная. Изобретена алхимиками. Жаном Броделем, если не ошибаюсь. На него еще донесли инквизиции соседи с улицы Пот де Фер, помните? Дескать, гнусный сосуд без начала и конца есть святотатственное изображение Господа. Оригинал был уничтожен, предварительные эскизы – тоже. Однако Босх, если и не видел сосуда, то слышал о нем. Писал он по памяти. Помните мыльный пузырь его алтаря «Сады земных наслаждений», внутри которого он поместил любовников…
Как раз в этот момент вошел Людлов с подозрительным свертком и счастливой улыбкой на устах. Он успел услышать последние слова Гарфиаса и подхватил реплику.
– …бутылка была известна с давних пор и в Испании: это сосуд маркиза де Вильена[комм.], о котором упоминали Кеведо и Велес де Гевара. Колба, где жил гомункулус, исчадье ада, ребенок, не нуждавшийся в матери, чтобы родиться…
Трое ученых мужей – профессор физики, профессор топологии и профессор математической логики – загнали меня в изгибы кривизны без начала и конца. Они завязывали и развязывали воображаемые и реальные узлы из собственных фантазий и попавшихся под руку веревок. Я сказал, вспомнив Рафаэля, что место, с которого я на них взирал, мне напоминало луку седла и что шорники Колимы наносят эскизы на кожу без предварительных разметок, как делали их отцы и деды. Мои собеседники рассмеялись. Хорхе Людлов развернул свой сверток.
– Вы, кажется, хотели иметь бутылку Клейна?
До сих пор не могу в это поверить. Следуя точным указаниям, конструкторы и рабочие фирмы «Пирекс», специализирующейся на огнеупорных материалах, исполнили мою прихоть. После многих неудачных попыток им удалось сотворить это чудо физики – сосуд без внутренней и внешней поверхности. Вот он, передо мною, идеально воспроизведенный стеклодувом, без единого дефекта.
Я сейчас один, я любуюсь этим иррациональным творением. Наполняю его взглядом, прежде чем наполнить бургундским. Да, на моем рабочем (а рабочем ли?) столе бутылка Клейна, на поиски которой я потратил двадцать лет… работы?
Мой усталый разум уже не в силах проследить изгибы этого стеклянного палиндрома. А не лебедь ли ты, погрузивший шею в собственную грудь и высунувший клюв из своего хвоста? Я мысленно хмелею, поглощая по капле сочащиеся из этой клепсидры «да» и «нет» пространства-времени. Обмакнув перо в эту мнимую чернильницу, я мысленно даю ей все новые и новые пустые имена, – эмблема вопросительного знака. Гигантская фаллопиева труба. Охотничий рог, призывающий прислушаться к безмолвию, рог опустошенного изобилия, рог изобилия, в изобилии извергающий пустоту… Окоченевший орган человека, опровергающий жизнь словами: я и матка и фаллос; рот, произносящий: я – твое «я» Нарцисса, склоненного над собственною лилией, твое «снаружи» и твое «внутри», сокрытое и явное, твоя свобода и твоя тюрьма, так что же ты отводишь взгляд? Смотри на меня!
Но как смотреть, если голова моя ушла во чрево? Почему топологи не работают с внутренностями, пусть занимаются печенью, почками, кишечными петлями, вместо того, чтобы изучать узлы и торы. Так и скажу им, если проснусь завтра.
А пока я поднимаю, как бокал, бутылку Клейна. Поднять-то поднял, да не опрокинул. Да как же я могу пить задом наперед? Ага, страх твой не дремлет! Ты трусишь, как самоубийца-притворщик, ведя заумную игру с опасной игрушкой, с этим стеклянным револьвером, с этим стаканом яда. Ибо ты боишься испить себя до дна, боишься узнать вкус собственной смерти, а между тем во рту все ощутимей тот горько-соленый привкус, ведомый лишь спящим в земле сырой…
ПОЛУСОН
Некий светлый предмет бесшумно перемещается по небу. Разогрев свои двигатели, вы стартуете вертикально, на лету уточняете траекторию и стыкуетесь с ним в перигее.
Ваш расчет оказался верным. Это женское тело. Оно движется, как почти все тела подобного типа, по эллиптической орбите.
И как раз в тот момент, когда вы оба почти достигли апогея, раздается запоздалый звонок будильника. Как поступить?
На ходу прожевать завтрак и забыть о ней навеки, едва переступив порог конторы? Или остаться в постели и, под угрозой увольнения, стартовать повторно, дабы исполнить во что бы то ни стало доверенную вам космическую миссию?
Ждем откровенного ответа. Если он окажется верным, обещаем сразу же по его получении выслать вам красочную репродукцию картины, созданной Марком Шагалом специально для наших читателей, заинтересованных данной темой.
ОБ ОДНОМ ПУТЕШЕСТВЕННИКЕ
Иона встречает во чреве кита незнакомца и спрашивает:
– Простите, в какой стороне выход?
– Это как посмотреть… Вы куда направляетесь?
Иону вновь одолели сомнения, и он не знал, какой из двух городов выбрать, что ответить.
– Боюсь, что вы сели не на того кита…
И незнакомец, приветливо улыбаясь, медленно растворился в бездонном чреве.
Извергнутый вскоре китом, Иона со скоростью снаряда врезался прямо в стены Ниневии. Его опознали благодаря тому, что среди бумаг пророка обнаружился выписанный по всем правилам паспорт, где пунктом назначения был указан Фарсис.
БАЛЛАДА
Снова ад, снова «после вчерашнего», снова ненавистных приятелей мат монотонный, словно вой по покойнику. То ли в колодец бездонный, то ли в полуоткрытую дверь, куда в полночь впускают любого, лишь бы деньги платил, заманили: «Красавчик, на улице мерзость, на душе непогода. Озяб, стосковался о лете? Здесь тепло, заходи, обогрейся, забудь на котором ты свете». Ты ввалился, и тьма пред тобою разверзлась. Выход из пустоты в пустоту, сон рассудка больного…
О, не дай угодить в твои сети!
Снова скрежет зубовный и пьяниц похмельная рвота, над очком бесконечного нужника клекот и стоны. Мутный взгляд друг на друга, гримаса, земные поклоны над клоакой с настойчивостью идиота. Полудохлые дурни рогатые, вмиг постаревшие дети, от недуга любовного ищем спасенья в борделе. Мы ведь шли к вам на праздник, но видеть нас не захотели… Вечный в памяти шанкр, вечно совесть вопит на рассвете. Об заклад головой против ляжек мне биться до смертного пота.
О, не дай угодить в твои сети!
Я в оркестре покинутых – рог, на котором трубишь ты свои позывные, дудка-единорог, атакующий с риском разбиться. Я ушиблен не раз о барьеры фальшивой и лживой девицы. Есть разумные, знаю, но мне попадались шальные, школы боли и мрака способнейшие ученицы. Я светильник без масла, вотще возмечтавший о свете. Я козел отпу… нет, отвращения: сам не заметил, как во рву оказался зловонном и вязком, где правят коварные львицы, и откуда к тебе я взываю, пока не сомкнулись клыки их стальные.
О, не дай угодить в твои сети!
ПОСЫЛКА
Боже воинств, ответь мне, за что пред тобой я в ответе, если сам ты расставил капканы тоскующей плоти, и я вновь подавился наживкой, как давятся лакомством дети, той наживкой со вкусом порока и смерти; и крик мой, в полете оборвавшись, затих. Ты опять не ошибся в расчете.
Так не дай разорвать твои сети.
Из книги
«БЫЛЫЕ НАЧАЛА» (стихотворения)
1935–1986
ЗАГАДКА
Ищу ключи к загадке красоты,
твои черты запомнив наизусть.
Бездонными глазами смотришь ты,
но даже бездна не вмещает грусть.
Таинственно задумчив этот взгляд,
а в чем секрет – не приложу ума.
Черты без слов так много говорят,
в твоих глазах – сияющая тьма.
И стоит мне представить хоть на миг —
разгадка есть, как ждут меня сюрпризы:
твоей улыбки лучезарный блик
вновь подтвердит – не сняты с тайны ризы,
и ни один из смертных не постиг
неверную улыбку Моны Лизы.
1940
УТРЕННИЙ САД
Сонет, посвященный дому
Альфредо Веласко Сиснероса [комм.]
Тут по утрам приют тепла и света,
тут веянье цветочных благовоний,
тут алый цвет, все глубже и бездонней, —
его волна захлестывает лето.
И сам хозяин здесь проходит где-то
среди цветных фонариков бегоний,
и лепестки касаются ладоней,
и жаром роз душа людей согрета.
Жилище мира, гавань свежих бризов,
алтарь гвоздики, храм священный розы,
привал в пути к заоблачному дому.
Здесь жизнь смиряет свой жестокий вызов
и кротко просит вечности сквозь слезы —
цветку, лучу и помыслу людскому.
1940
«О, время Сапотлана, ты уснуло…»
Моей сестре Вирхинии и мне_
О, время Сапотлана, ты уснуло
в тени, под стражей сумрачного склона.
Лишь колокол качается бессонно,
чеканя эхо бронзового гула.
За часом час, как смена караула,
идет по кругу, мерно, отрешенно.
Расходятся кругами волны звона,
которыми окрестность захлестнуло.
О, время стройно-светлое, как длинно
разлегся полдень без конца и края,
и тонет в отголосках мир окольный.
Плывет над Сапотланом, воедино
разрозненные души собирая,
глубокий голос дальней колокольни.
СОНЕТ
В кругу моих сомнений – в круге ада,
ты высишься твердыней вековой.
Подобен стройной башне образ твой,
мир без тебя – угрюмая громада.
В моей крови – подобье камнепада,
ревущий, не стихающий прибой.
Слепит глаза песок, между тобой
и мной встает скалистая преграда.
Одолеваю горы и пригорки,
сквозь дебри пробираюсь, безоружен,
карабкаюсь по кручам, стиснув зубы.
Бесплотный день смежает веки-створки.
В их глубине – лишь тусклый блеск жемчужин.
Мы здесь одни. Молчи. И дай мне губы.
1967
«Зеленый день весь в отсветах зеленых…»
Зеленый день весь в отсветах зеленых,
в огнях надежды с их зеленым цветом.
На что надеюсь, по зеленым метам
блуждая взглядом на зеленых склонах?
Зеленый стяг над станом побежденных.
Зеленых сил кипенье щедрым летом.
Зеленый хор на смену песням спетым —
недавней белизне на вешних кронах.
Куда ты манишь? Сгинь, мираж, исчезни,
не искушай мечтою-недотрогой,
несбыточной надеждою слепой.
Я тридцать раз купался в этой бездне.
Прощай, июнь, ступай своей дорогой —
змеящейся по зелени тропой.
1949
«Все испытав, пройдя огонь и воду…»
Все испытав, пройдя огонь и воду,
терзаемый страстями и разладом,
лишь тени истин настигаю взглядом,
в волнах сомнений не нащупав броду.
К Тебе взываю: отведи невзгоду,
дозволь прильнуть к небесным вертоградам,
как свет во тьме, пребудь со мною рядом,
от суеты мне ниспошли свободу!
Но нет! Сродни глубоководным рыбам,
я так же слеп, и мне досталось то же —
вслепую плыть, надежду загубя.
Я боль свою последним вздохом выдам:
оставленность мою помилуй, Боже, —
дай мне спастись от самого себя!
1949
ДЕСИМА
Мы с тобою, видит Бог,
так же связаны в минувшем,
как дрожащий огонек
с ветерком, его задувшим.
Если мы былое рушим,
забывая про вчера,
то с огнем идет игра:
поиграл в часы досуга
и слепым оставил друга
у потухшего костра.
1950
ДЕСИМЫ,
ОБРАЩЕННЫЕ К МОРЮ
Жизни угрюмое море,
темное море желаний,
сколько былых упований
спит в твоем жадном просторе!
Гляну с укором во взоре:
нам от былых обретений
не остается и тени;
где драгоценный улов
черного жемчуга снов,
как проживем без видений?
Снов моих горькое море,
море бездонных глубин,
где не увидишь ундин —
лишь неизбывное горе;
тягостным жалобам вторя,
время признаться и мне:
стынут надежды на дне,
дно и темно и угрюмо,
как потаенная дума
в предгрозовой тишине.
Море, жестокая сила,
в злобе не знавшая меры,
все дорогие химеры
ты от меня уносило,
ты колыбель и могила
под равнодушной луной
мыслей, взлелеянных мной —
с вечной глухой суетою
ты, как могильной плитою,
их накрывало волной.
Море – простор без предела,
темная бездна людская,
гонишь ты, словно лаская,
к суше холодное тело,
все, что в душе отболело,
сгинуло в лоне твоем;
сколько мы слез ни прольем,
мертвое тело безгласно,
море глядит безучастно, —
многое умерло в нем.
Море, чьи гребни так белы,
море, чьи скалы так круты,
ты не молчишь ни минуты
и не скучаешь без дела,
ты мне сегодня пропело,
как уносила вода
все, что любил, без следа,
в блеске ночного светила
все, что душа приютила,
отняло ты навсегда.
1938
ЭССЕ. ИНТЕРВЬЮ
Из предисловия к «Опытам» М. Монтеня
[комм.] «ОПЫТЫ»
<…> «Когда я дома, я немного чаще обращаюсь к моей библиотеке, в которой, к тому же, я отдаю распоряжения по хозяйству… Тут я листаю когда одну книгу, когда другую, без всякой последовательности и определенных намерений, как придется; то я предаюсь размышлениям, то заношу на бумагу или диктую, прохаживаясь взад и вперед, мои фантазии вроде этих»[комм.].
Эти «фантазии» составляют одно из самых сложных и богатых произведений мировой литературы. «Опыты» Монтеня не являются в строгом смысле ни повествованием, ни мемуарами, ни исповедью, ни философским трудом, ни даже набросками для будущей книги. Это просто культурный портрет человека, который, раскрываясь перед другими, пытается постичь самого себя со всех возможных точек зрения; поэтому он постоянно пополняет картотеку данных своей личной энциклопедии, этой суммы прожитого и познанного, которая обобщает опыт надвременного духа и бренной плоти. То есть здесь совмещены жизнь и культура, мысли и ощущения, душевные и физические наслаждения и страдания. А также огромный свод отсылок к биографическим фрагментам – от древних греков и римлян до современников и сограждан. Словно отвечая на вопрос Блаженного Августина о том, что есть человек и что он может, Монтень сообщает: «Тот предмет, который я изучаю больше всякого иного, – это я сам»[комм.]. И образ, восстающий с его страниц, оказывается одной из самых сложных, противоречивых, но и живых фигур, когда-либо изображавшихся человеком.
ЧТО ЗНАЧИТ «ОПЫТЫ»?
Когда Генрих Наваррский был гостем в замке у Монтеня, он решил выказать хозяину свое доверие и отказался, чтобы блюда перед подачей к столу проходили «пробу». Юст Липсий[комм.], друг и конфидент Монтеня, полагает, что слово «опыт» («эссе»), то есть «искус», «попытка» имеет соответствие в латинском «gustus», что буквально и означает «проба», которую придворный дворянин должен был снимать в присутствии короля, дабы доказать безвредность подаваемого блюда. Сам же Монтень предлагает нам два любопытных толкования слова, которое сделалось незаменимым в качестве обозначения открытого им жанра. «В общем же все состряпанное мною здесь кушанье есть лишь итог моего жизненного опыта…»[комм.] И второе: «Если б моя душа могла обрести устойчивость, попытки мои не были бы столь робкими и я был бы решительнее, но она все еще пребывает в учении и еще не прошла положенного ей искуса»[комм.]. Вот в этом и заключается изначальный смысл ставшего знаменитым обозначения «опыт»: искус как испытание, а вовсе не как попытка. Так, Антуан де Лаваль решил, что Монтень поскромничал, обозначив свои размышления как «пробу пера». Гораздо ближе к истине стоял некто Диего де Сиснерос, неизвестный переводчик, давший книге цветистое название «Испытания и речи дона Мигеля де Монтанья». На самом деле Монтень всю жизнь испытывал металл своей души на различнейших предметах – подобно тому, как золото различных проб испытывают на пробном камне.
ИСПОВЕДАЛЬНОСТЬ
Есть род душ, которые не могут покинуть этот мир, не оставив потомкам письменного завещания. Таким созданиям дано поставить человека перед самим собою, дабы явить ему его величие и его ничтожность. В них словно бы хранится весь опыт человечества, собранный в одной необычайно светлой голове. В начале своей книги Монтень предупреждает, что он не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных.
Он хотел бы, чтобы его просто узнали таким, каков он есть на самом деле. Этим вступлением он предваряет свою долгую исповедь, обращенную к любому, кто захочет ее прочесть, – от короля до простолюдина. И современники Монтеня, как один, от короля до простолюдина, посвятили себя делу разрушения. Воистину, достаточно перед канальей выставить образ человека, как он немедля его и осквернит.
СКЕПТИК
Скептик ли Монтень? Это суждение установилось по воле многих поверхностных интерпретаторов. На самом деле он скептичен по отношению к такого рода ярлыкам, которыми обычно человек стремится прикрыть свою внутреннюю сущность. По воле случая и прихоти времен ему довелось быть свидетелем одного из самых гнусных злодеяний, обращенных против свободы и внутреннего мира человека: резни из-за религиозных убеждений. А властью провидения он оказался в центре бойни. Более того – его семья распалась в религиозной розни, а вокруг себя он видел выжженные земли и истребленный в братоубийственной резне народ. По обе стороны хватало и палачей и невиновных. Все убивавшие – будь то селянин, или князь, – перед собою видели один только ярлык, лишь знак врага. А Монтеню лишь оставалось с горьким скептицизмом наблюдать кровавый маскарад убийц, прикрытых масками героев. Ибо он верил просто в человека. <…>
ПРОБЛЕМА «Я»
Нет ничего проще, чем упрекнуть Монтеня в… нарциссизме, себялюбии или моральном эксгибиционизме. На это намекает уже Паскаль. По правде говоря, весьма непросто обойти в таком труде идею личной чрезмерности, гипертрофии собственного «я». И немало тех, кто осуждал Монтеня за нездоровый интерес к своей персоне, патологическое самолюбование, желание выпятить себя или боязнь остаться неизвестным, быть плохо понятым. В подобных случаях обычно помогают резоны художественного свойства. Но только не в отношении Монтеня, который никогда не думал о «художественности» своего письма. И созерцанье собственного «я» здесь предстает как настоятельная необходимость.
Ибо в тех случаях, когда отдельный индивидуум видит вокруг взбесившееся стадо, он должен поместить себя под увеличительным стеклом, дабы означить и утвердить свой образ. Ибо только посредством истинного «Я» все человечество обретет себя. И изъятый из обращения дух тогда вновь получит хожденье, сияющий и драгоценный новый чекан такого человека, который обрел себя и знает свою ценность. Может ли быть что лучше, чем раскрывающий мельчайшие детали подробный микроскоп, опытным путем исследующий такую малость, какой обычно бывает человек? А «я» Монтеня, его мельчайшее космогоническое «я» ответствует за сущность наших «я», стоит только в него внимательно всмотреться. <…>
Из бесед с Эммануэлем Карбальо
[комм.]
– В каком возрасте и каким образом в тебе пробудился интерес к литературе?
– <…> Как ни странно, я никогда не учился читать – я учил буквы на слух. Я смотрел и слышал, как читали по слогам мои братья и невольно подражал им. Так что моей первой книгой стал не букварь, а сразу учебник. С этого момента мной овладела страстная любовь, просто жадность к словам, меня приводили в восторг все новые имена и названия, которые мне доводилось слышать. По чистой случайности, едва я начал самостоятельно читать, мне попалось несколько книг о художниках, полных всяких иностранных имен, которые покорили меня своей звучностью. Джорджоне, Тинторетто, Пинтуриккьо, Гирландайо…
Так что литература вошла в меня вместе с первыми буквами через уши. И если я обладаю какими-то литературными достоинствами, то они состоят прежде всего в умении видеть в языке его материальный, пластический состав. Эта особенность идет от детской влюбленности в звучащее слово, которую я теперь называю на ученый манер «синтаксическими вариациями».
Эту неощутимую языковую материю мысль лепит, точно скульптор, подчиняет ее себе, выстраивая словесный образ. Здесь я согласен с теми, кто полагает, что мастерство писателя заключается в том, чтобы взять слово, подчинить его, и тогда оно будет выражать больше, чем обычно выражает. Мастерство писателя сводится к выстраиванию слов. Правильно расположенные слова вступают между собой в новые соотношения и образуют новые смыслы, значительно большие, нежели те, что были им присущи изначально как отдельным величинам…
– Давай-ка вернемся в настоящее. Расскажи подробнее о том, что ты называешь материальным, пластическим составом языка.
– Я считаю, что язык – это материя, которая подлежит обработке; что писатель, равно как и живописец, должен знать свой материал и уметь работать с ним, коль скоро он имеет физическую природу. Для меня слова, даже только начертанные на бумаге, не безмолвны – от них и из них исходит звучание. Я знаю, что когда создается красивая фраза (тут Андре Жид был прав), в ней возникает еще более красивая мысль – не потому что сама по себе фраза изначально пуста, а потому что она несет в себе ностальгию духа, ищущего воплотиться в красоте.
То, что мы обычно называем красотой, несмотря на все примеры, является лишь ностальгическим приближением к красоте, то есть жаждой ее. Мне не нравятся дотошные попытки определить, что есть красота. Философы от эстетики попадают пальцем в небо, когда приводят в качестве образцов Венер, Аполлонов, избранные фрагменты лирики и прозы, стремясь конкретно показать, что же такое красота. Для меня поэзия, а также живопись и скульптура – это абсолютные невозможности. Любой великий художник творит подобия: предлагая нашему вниманию результат своих трудов, он в лучшем случае дает понять, каков был его замысел. Это происходит потому, что человеком владеет ностальгия творения, поскольку он сам был сотворен. В этом заключается мое единственное и глубокое соприкосновение с идеей Бога, Бога-Творца. Этой темы я касаюсь в одном из моих рассказов, в «Пабло».
– Но твое понятие красоты отражено и в других рассказах.
– Да, в «Лэ об Аристотеле». Там старый философ впадает в искушение уловить, удержать красоту, которая является ему наяву в образе музы Гармонии, которая и есть его вдохновение, а Аристотель стремится рационально опредметить это явление, которое по сути своей совершено иррационально. Поэтическое вдохновение мне представляется наиболее явственным проявлением того, что я назвал творческим духом: он пропитывает собой язык, сообщает ему движение, драматизм. Вот это претворение духа и не позволяет мне стать материалистом. Я верю в материю, но я верю в материю, оживотворенную духом. Я пришел к мысли, что Бог осуществляется в своем творении, и что творенье завершится, когда все его формы будут исчерпаны, когда все песчинки исчерпают все виды и возможности своих превращений, когда сама жизнь заполнит все самые высокие и все самые низкие уровни бытия. Вот тогда, я думаю, и закончится цикл. Яне могу себе представить, чтобы Бог существовал до начала творенья. Бог – это возможность бытия. <…> Бог есть, потому что есть мы <…>
В 1943 году Хуан Хосе Арреола опубликовал в выходившем в Гвадалахаре журнале «Эос» свой первый большой рассказ «В сем мире он творил добро», который вошел в сборник «Инвенции»(1949).
– Что ты можешь сказать по поводу этой вещи?
– Я написал этот рассказ в июле-августе 1941 года Это история из провинциальной жизни, которую я поведал в простоте душевной. Он полон провинциальной пошлости и моей собственной наивности. Это естественный результат моих юношеских воспарений, моей веры в жизнь и в любовь. Рассказ был написан под прямым и непосредственным влиянием Жоржа Дюамеля[комм.].
– Как же оно в тебе сказалось и как ты его преодолел?
– Дюамель произвел на меня впечатление «Дневником стремящегося к святости», действие которого разворачивается в Париже и затрагивает ряд семейных вопросов и теологических проблем; это произведение предоставило мне необходимый инструментарий для должного подхода к людям и событиям мексиканской глубинки. Среди прочего, я перенял его тональность и ироничность, а также остраненный взгляд на так называемых порядочных людей, ведущих якобы добродетельную жизнь. В моем рассказе излагается простая история из провинциальной жизни, где простые события и добрые чувства увидены словно бы несколько наискось. Этому взгляду я научился именно у Дюамеля. Он взирает на праведность словно наклоня голову и в этом ракурсе ее и представляет. Скажем так: если праведность, святость вообще – это вертикаль, то он ее наклоняет, приближает к обычному человеку и ставит ее в зависимость от столь малых, столь обыденных вещей, что в итоге делает ее смешной.
– Как видоизменяется ирония в твоих рассказах?
– Моя ирония делается все более безжалостной, она доходит до сарказма, до сардонического смеха. Впервые она появляется в рассказе «В сем мире он творил добро». Здесь уже присутствует мой способ иронизирования, который разовьется в дальнейшем и который состоит в том, чтобы иронизировать исходя из самого дорогого, самого святого, что может быть ведомо моей душе знатока человеческих чувств. Ирония возникает из того факта, что я ставлю под сомнение глубины моей собственной души, мои юношеские идеалы. И чем больше я живу, чем больше жизнь вышибает почву у меня из-под ног, тем с большей легкостью я иронизирую над самыми глубокими вопросами. В том рассказе я прошелся по поводу добронравия моего героя, который тщится быть праведным и стремится к браку с женщиной, которую он также считает добропорядочной. Когда он убеждается, что основы его нравственного мира подорваны, поскольку он возводил его на чужом фундаменте, наступает внутренний конфликт. К концу рассказа ему удается заложить основы будущего добродеяния в себе самом, однако мой благонравный герой не так уж и бескорыстен. В самом деле, первая его возлюбленная была богатой, но немолодой вдовой; и вот он ее неожиданно бросает ради молоденькой, но подвергшейся насилию секретарши.
– А какой смысл имеют, для этого героя мотивы вдовства и изнасилования? [комм.]
– В основе его отношения к обеим женщинам лежит стремление к браку, и оно не бескорыстно. Так, вначале герой занимается имущественными делами вдовы и, рассуждая как профессионал, решает, что наилучший способ управления делами состоит в том, чтобы жениться на хозяйке, а потом уже вести хозяйство в качестве мужа. Ирония здесь заключается в том, что известно много случаев, когда адвокаты выманивают у вдов все унаследованное ими имущество. Герой моего рассказа тоже рассчитывает на доставшееся от покойного мужа добро, но – вместе со вдовой и законным образом. В какой-то момент он понимает, что добронравие его будущей супруги покоится на лжи, а он-то как раз внутренне честен. <…> К тому же он испытывают глубинную потребность в настоящей любви, что и проявляется в его сочувствии и внимании к молодой секретарше. Почти невероятное происшествие способствует переносу его чувств и его внимания. Не будь этой случайности, мой герой никогда не влюбился бы в свою секретаршу и не бросил бы богатую вдову. <…>Благодаря внешнему толчку он получает возможность выбора и отдает предпочтение жертве обстоятельств, которая в конечном счете оказывается для него гораздо более привлекательным приобретением.
– Ну, а потом?
– А потом я написал еще один рассказ, проникнутый столь же идеалистическим духом, этим чистым воздухом, который истаивает с годами. Это «Договор с дьяволом», написанный, что называется, «по мотивам», и он, кстати сказать, оказался одним из моих рассказов, получивших наибольшую известность в стране и во всей Латинской Америке. <…> Это рассказ довольно слащавый, но хорошо построенный; пожалуй, среди всех моих рассказов он в наименьшей степени отступает от привычных канонов. Затем я написал «Безмолвие Господа Бога» – здесь уже присутствует моя собственная манера. <…> Это типичное произведение молодого пылкого писателя, исполненного идей, которые он считает философскими. Некоторые лирические места мне до сих пор нравятся, и я от них не откажусь, несмотря на некоторую общую неуклюжесть построения. Этими тремя рассказами я и начал свой путь.
– Какие влияния ты испытывал на начальном этапе?
– Если самый первый написанный мной рассказ, «Святочная история», был вдохновлен Леонидом Андреевым, то в «Безмолвии Господа Бога» ощутимо духовное влияние Райнера Мария Рильке, его «Рассказов о Господе Боге» прежде всего.
В Гвадалахаре, где проходило творческое становление Арреолы, он познакомился с Луи Жуве, который пригласил его в Париж. Это произошло в 1945 году.
– Эта поездка, – рассказывает Арреола, – была не столь продолжительной, как планировалось, но она имела для меня необычайные последствия. Моя жизнь оказалась поделенной на две части: до и после поездки. Это был какой-то сон, осиянный удивительными событиями. Я, начинающий актер, получил возможность ступить на подмостки «Комеди Франсез», где я выступал вместе с самыми прославленными актерами. Моими учителями вместе с Жаном Ренуаром и Жаном Луи Барро были Жан Дебюкур и Эме Кларион. Я также непосредственно общался с крупнейшими французскими писателями. Судьбе было угодно, чтобы я близко увидал звезды мировой величины – помню интереснейшие разговоры, например, с Жюльеном Бенда[комм.], автором замечательной книги «Измена клириков». Но мне пришлось покинуть Париж раньше времени: я заболел смертельной болезнью моей жизни, такой же роковой, как и любовь. С тех пор более двадцати лет я был мнимым больным. И от развития этой болезни стали зависеть вся моя жизнь и мое творчество. Вернувшись в Мексику, я уже не встал за прилавок – я поступил на работу в издательство «Фондо де Культура Экономика».








