355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хильда Дулитл » Вели мне жить » Текст книги (страница 1)
Вели мне жить
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:17

Текст книги "Вели мне жить"


Автор книги: Хильда Дулитл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Хильда Дулитл
Вели мне жить

Мадригал

К Антее {1}


 
Велишь «Живи!» – и я пребуду
Отступником твоим навек;
Любить велишь – тебе, как чуду,
Молиться стану, имярек.

А скажешь «Плачь!» – я, как ребёнок,
Зайдусь слезами – не унять;
Слепой от слёз, тебе в угоду
Заставлю сердце я рыдать.

Страдать велишь – я истерзаюсь
Один в пустыне, словно перст;
На смерть пошлёшь – не испугаюсь
Сразиться с ней, один окрест.

Ты всё взяла – и жизнь, и душу,
Ты – глаз моих лучистый свет.
И всё тебе покорно служит —
Вели мне жить иль умереть.

 

Роберт Геррик

Перевод Н. Рейнгольд

I

О времена, о нравы! Да, уж времена! А нравы! Ни на что не похожее – их время – и притом плоть от плоти космоса, комикса, голгофы истории. Время вырвалось, подобно джину из бутылки, и с ним вместе вылетел стародавний дух романтизма и – пошёл гулять по свету. Петрушки пляшут с Иокастой и Филоктетом {2} , атлеты, заполонив галерею Уффици или Питти {3} , раскидываются кричащими голубыми силуэтами поверх галантных и дурацких поэтизмов в духе Сэра Филипа Сидни. {4} Век измов. Век балета.

Нет, они не были классической труппой, так – кордебалет, с бору по сосенке. А по сути, – жертвы, – что обманутые, что обманщики. Обманутым, возможно, повезло больше – они таки обскакали самоуверенных, решительных ловкачей. Ускользнули, что ли. Ну да, поколение крикунов – вправду потерянное – это не их судьба. Тех-то, двадцати-тридцатилетних, многое связывало с прошлым, канувшим в Лету. Громкоговоритель они отвергли, полагаясь на то, что слово их когда-то отзовётся, и позднее голоса их не потонули в оглушительном вое сирен. И если Белла оказалась впереди, воплощая собой будущий модный тип героини кино или театра, то потому лишь, что тяга к саморазрушению проявилась в ней сильней, чем в тех, потерянных, а самим-то потерянным, тому потерянному поколению, она была чужда, – просто судьба у Беллы такая: быть обречённой на самоуничтожение. Вечный удел шлюхи из средневекового миракля, и в пару к ней – по контрасту – измождённая монашка-интеллектуалка Джулия из той же пьесы. Только Белла не шлюха, а Джулия – не святая. Как-то однажды Рейф Эштон сказал Джулии: «Будь моя воля, дал бы ей душу, а тебе – тело». Знаменательные слова! Сам того не ведая, Рейф задал себе непосильную задачу.

Какие они были? Экстраверты? Интроверты? Они не знали этих определений. Это не послевоенные интеллектуалы, которые, встретившись за чашкой чая или сидя в кафе в лондонском Сохо, начинали сыпать про Эдипов комплекс, – ни о Вайми, ни о Лоосе {5} никто из них не вспоминал. Нет, то поколение навсегда осталось фронтовым – не потерянным поколением {6} , а посеянным на поле брани, проклятым звёздами и оставленным, брошенным под ноги богу войны. Они не сдались, не сломались, но их контузило, они ранены, – они у последней черты.


Мотало их, конечно, здорово: они казались себе пешками в скандально известной игре, а по-житейски в вечном неустройстве, всё время на колёсах – то переезжают жить в коттедж за городом, то снимают комнату в Кенсингтоне, то две комнаты в Хемстеде, то поселяются в огромной гостиной в Блумсбери {7} . У одной знакомой моих знакомых пустует дом – не хотите ли снять, Фредерик? Так запросто, словно он богач, сильный мира сего, вправе делать всё, что захочет, – то же самое предлагали ей, Джулии, Рейфу, да всем, кто встречался с матерью Беллы до того, как она продала свою парижскую квартиру. Знаете, у таких-то пустует коттедж, они могут его сдать, берите! – предлагали нам с Рейфом ещё до его отправки на фронт, в первую же минуту знакомства, в виде визитной карточки на серебряном блюде. Ещё бы, Фредерик – знаменитость. Знаменитостям многое прощается. Но не всё. Например, американцы – владельцы пустующего дома – ответили вежливым и твёрдым отказом. Как же так, ведь г-жа Фредерик – немка по национальности, не так ли? Ах да, конечно, они забыли упомянуть о том, что Эльза – немка. А раз забыли, вот вам, Джулия, Рейф и Морган, пощёчина от знакомых других хороших ваших знакомых: в другой раз не забывайте о том, что Эльза по национальности немка.

Забыть, не забыть, забыть, не забыть, забыть? – Белла пыталась забыть – она, не раздумывая, бросилась в любовный омут, как поступала меньшая (а может, большая?) часть уставших от войны женщин. «У меня полно было любовников, – говорила она, сидя на обитой ситцем старинной кушетке, – «предмете антиквариата», по выражению г-жи Амез. – Вы не возражаете, если я вам её оставлю?» – спрашивала она Джулию. – «Видите ли, я вынуждена хранить это старьё. Комната почти пустая, хорошо ещё, что её никто не берёт – очень холодная. Может, вам понравится? Г-н Левеки говорил, вы не против». Знакомьтесь: это г-жа Амез, фабианка ещё той первой волны {8} , в 1914-м она уже казалась предметом антиквариата, а в 1917-м предстала в довоенном амплуа: отважной воинственной суфражисткой {9} в коричневом вельветовом пиджаке. Росту в ней было два вершка – крохотная! Встанет, заложит руки в карманы своего жоржсандовского пиджачка – иногда она носила его с брюками. Встряхнёт золотистой копной вьющихся от природы волос – без укладки, а стильно: колечки на висках серебрятся, тонкая линия морщин подчёркивает разрез голубых глаз. Чётко выговаривает каждое слово, с неуловимым равнодушием аристократки – эдаким je ne sais quoi. [1]1
  Мне всё равно (фр.).


[Закрыть]
«Не люблю дурнушек», – отвешивает, стряхивая пепел с янтарного мундштука.

Да, теперь о комнате. Собственно, комната – главное. Она как картина – или сцена? – в раме – с рампой? – занавесок: раздвинь «кулисы», и тебе откроется людская бойня на Куинз-сквер. С двух сторон карниза свешивались три ряда двойных портьер. Джулия сама их подшивала. За портьерами на оконных рамах, на тяжёлых железных болтах крепились двойные ставни – во время бомбёжек с воздуха ставни следовало закрывать. «Это из-за света, – объяснила г-жа Амез. – Мне-то всё равно, я застраховала квартиру. Но ставни, пожалуйста, закрывайте». Потом, дёрнув псевдо-сандовским плечиком, сказала в раздумьи: «А кстати, г-жа Эштон, может, всё-таки откажетесь от комнаты? У меня есть друг, влиятельный человек – я могла бы увезти вас из города». Увезти из города?

Они хотят увезти её за город, хотят спасти, но зачем?

Не нужно ей такого спасения. С ней явно что-то происходило. Три высоких – до потолка – балконных окна, три ряда двойных штор – справа и слева (сама подшивала) – как символический триптих, складень, готовый в любой момент явить людскую бойню на Куинз-сквер. Откуда ей было знать, что она в середине трилогии? Это сравнение просто не приходило ей в голову. Что-то происходит – это она знала. С ней. Со всеми. Идёт война.

Сдаться сейчас, после того, как она выдержала один год, второй, – третий пошёл, – и уехать, по настоянию одних, назад, в Америку, или укрыться, как советуют другие, за городом, – зачем? J’y suis. [2]2
  Я есть (фр.).


[Закрыть]

Я есмь, я есмь, я есмь. Это моя комната. То, что случилось год назад и за год до того, – не более, чем след от круглой ножки бокала на полированной поверхности стола. След от кольца, – держится год, два от силы. Прошлый год уже стёрся, испарился – остался туманным воспоминанием о коттедже в Девоншире, об Иване Левеки, как он варил на керосинке картошку. Девон ей не понравился, а Фредерик уже звал их к себе, мол, почему они с Рейфом не едут в Корнуолл. Но Рейфу в Корнуолл не хотелось, он не желал, по его выражению, «якшаться с Фредериками». А, может, наоборот, ему хотелось с ними сойтись? Словно зная наперёд, как легко всё можно разрушить, он сопротивлялся, оттягивая конец, отчего тот становился неизбежным. Ведь не они вели игру – они были ведомыми: их загоняла в лузу молва; острые, посланные тайно отравленные стрелы пустых, ничего не значащих слов, вонзались глубоко и ранили нестерпимо больно. Их загоняли в тупик – а они ловчили.

Г-жа Рейф Эштон. Это я. Весёленькая комбинация. Им бы сложить свои пробы пера, как имена, в какой-то звёздный знак. Они и сложили, только не поэтическим двуголосием на манер Роберта Браунинга и Элизабет Баррет {10} , а скорее дуэтом Петрушек Им обоим хотелось одного – остаться свободными, чтоб в любой момент сорваться с места, уединиться со своими книгами; у них были общие друзья. Они построили карточный домик из «Меркюр де Франс» {11} , отгородились от остального мира французскими романами в жёлтых переплётах, одами Пиндара на древнегреческом, которого не знали (она переводила отдельные слова со словарём, а он, при случае, мог щегольнуть каким-нибудь известным изречением), хрестоматией по древнегреческой литературе.

Им казалось, они в надёжном укрытии, но при первых же звуках воздушной тревоги их карточный домик рассыпался. Она поскользнулась на железной лестнице (ещё на хемстедской квартире) и сильно ушибла колено. Падая, она успела заметить кувыркающийся в сером небе предмет: он как-то странно заваливался набок, готовый вот-вот упасть. Такое затяжное падение. Потом пропал из виду, и зеваки стали расходиться. Над городом в сумеречном небе медленно проплыл левиафан {12} , – казалось, своим китовым брюхом он задевает верхушки деревьев. Ушибленное колено ныло. Иссиня-чёрный кровоподтёк – так можно и ногу сломать. Внезапно её пронзила мысль, – она машинально следила за тем, как он наливает в таз тёплую воду, – или не мысль, а какое-то тошнотное чувство, – думать она не думала, всё плыло перед глазами, – что, окажись у неё на руках в ту минуту ребёнок, это падение на лестнице могло бы… Нет. Только не это. Она совсем недавно потеряла ребёнка. Но обречённости в ней не было. Его у неё отняли: дверь захлопнулась, она осталась внутри; чему суждено умереть, умерло. Но обречённой она себя не чувствовала. И он отодвинул таз с грязной водой, повторяя: «Бедняжка Джулия, бедная наша Джуди». И сразу всё стало на свои места, и я подумала, – не беда, что «Ларк» больше не сможет платить нам за переводы, и даже то, что они зарубили книжную серию Рейфа «Французский Парнас» {13} , – тоже не страшно, и бог с ним, с «Уикли», который теперь слился с каким-то пропагандистским органом. Главное, Рейф сказал, что всё это чепуха, – чем просиживать в конторе, уж лучше пойти добровольцем на фронт. А она не запричитала, не заголосила (хотя могла бы!). Господи, иди, иди, иди поскорей, иди.


Она его в себе похоронила до поры до времени, как хоронила многое другое, – «когда-то ведь война кончится» (никогда она не кончится!). Я не рассчитала силы: «Вот что я вам скажу, г-жа Эштон, у вас чудесное тело, – подумайте, вы потом пожалеете, что не оставили ребёнка». После, когда всё кончилось, она сняла комнату в Корф-Касл, – поближе к Рейфу (он уже служил). Их вот-вот должны были отправить на передовую, и как-то раз, вспомнила она, выходит он из ванной, перебросив через руку полотенце, а она смотрит и говорит ему: «С этим полотенцем, переброшенным через руку, как салфетка, ты похож на полового». Корф-Касл был уже после аборта, и всё между ними осталось, как прежде, если не считать провала в памяти, вроде чёрной дыры, зиявшей как пустота, пещера, полая глазница. Чёрная пелена никак не хотела рассеиваться.

Внешне ничего не изменилось. Только стало холоднее. Только – несмотря ни на что – я ждала, что ты вернёшься, и ты приходил, и старался быть нежным, но что толку? Её бил озноб при мысли о том, что ей предлагают жалкую подачку вместо прежнего богатства.

Будь рана открытой, она справилась бы. А тут – как совладать с готовой поглотить тебя пустотой?

«Прости» (будто слова ещё что-то значат), «прости, Джуди, если чем обидел».


Непросто изжить чувство страха, если попытаешься отрешиться от себя самого с помощью новейшей психотерапии. Возможно, знание даже вредит. Лучше не знать вовсе. Чем сильней провал в памяти, тем глубже чёрная дыра; чем бесформенней пелена мрака, тем ослепительней хлынет свет, тем ярче просияют звёзды, – надо только до этого залечить раны. Довольно для каждого дня {14} . Но день этот ещё не наступил. И всё больше пугаясь, всё глубже уходя в своё чёрное «я» при встрече с Рейфом, она всё сильнее к нему привязывалась.

Наша квартира, наша комната, наша постель. Не нервничай, ты всё испортишь, – внушала она себе, и мысль эта её поддерживала, когда она лежала, сжавшись в комочек на краю постели. «Может, чайник вскипятить?»

Пусть не беспокоится – он всё приготовит сам. Как он мил! Какой он заботливый!

II

Он возвращался, как и прежде, ровно в ту минуту, – ни раньше, ни позже – когда на плитке закипал чайник. И она думала про себя: вот сейчас, на мгновение, всё прекрасно. И так будет всегда. Ловила себя на том, что вслушивается, точно приставив к уху морскую раковину, – к дальнему отзвуку далёкого эха. Во что именно она вслушивалась? Она, наверное, сказала бы, – в лёгкое гудение закипающего чайника, а на самом деле, она вслушивалась в отзвук его голоса, что, как в раковине прибой. Голос у него огрубел, голосовые связки окрепли, но обертоны остались – эхом. В него-то она и вслушивалась напряжённо; его-то и ловила ухом, – она и замуж вышла из-за голоса, и при смерти оказалась из-за него. В нём – корень её бегства, свободы, вдохновения.

Всё дело в его голосе. Неважно, связана его речь или нет с манерой выражения, – вслушивалась она в невысказанное словами, всё время ловя себя на мысли: «Как тихо! Наверное, сейчас три или четыре». Говори она вслух, она, возможно, заметила бы: «Лондон – это самое тихое место на земле, когда ночью в нём замирает жизнь». И добавила бы: «После воздушного налёта такая тишина, как на кладбище. Мы бредём среди камней, булыжников, – что ни камень, то надгробие, часть рухнувшей стены, кусок лепнины, чудом не упавший нам на голову». Впрочем, так она не думала и, уж конечно, не говорила, а если б даже и думала, то никогда не сказала бы: ведь он только что с фронта.

А завтра опять на передовую. Завтра, сегодня. Как водится, они заварят чай, в коробке под книжным шкафом на полке для обуви отыщут вместе несколько яиц. Закурят, и, наблюдая за тем, как начинает брезжить над спящим городом зимний рассвет, он скажет ей о том, о чём (видит Бог) лучше было бы помолчать. Будь он типичный англичанин, он никогда об этом не заговорил бы; но тогда разве она вышла б за него замуж? Когда она за него выходила, он был другим человеком. На это она и поймалась.

Она вслушивалась в шум раковины, в голос сидящего рядом мужчины, ухом ловя тот момент (она привстала на постели, опершись на точёный локоть), когда раздастся лёгкое гудение закипающего чайника.


– Ты вся дрожишь.

– Нет.

Был предрассветный, ведовской час – самое время для всякой чертовщины. Вот-вот что-то произойдёт – здесь, в комнате, где священный огонь – это горящее пламя газовой конфорки, а орудием божественного или дьявольского вмешательства служит чайник. Ей ли не знать симптомов приближающегося взрыва? – она выжата как лимон, гладкие пряди волос откинутые назад, открывают «и так чрезмерно высокий фламандский лоб» (выражение Пейтера {15} ), как он любил повторять, – точно что-то случится. Нет, бурного излияния чувств не произойдёт. Будет что-то другое, близкое, похожее, как схожи меж собой лёд, пар и вода, притом, что они три разных состояния одного и того же. Это произойдёт здесь. Сейчас. Они сами вызовут дух, и он… И он… «Хочешь сигарету?» «Что? Ах да, конечно» – Он шарит глазами по комнате, ища спичечный коробок, знакомым движением хлопает себя по карманам (сначала по карманам халата из верблюжьей шерсти, потом, не найдя, тянется к карману гимнастёрки цвета хаки). У неё сжалось сердце: вот оно, в них вселился какой-то бес. Что-то они вызвали, что-то между ними встало… «Ты вся дрожишь».

«Да нет, ничего, просто рука затекла, знаешь, бывает, когда отлежишь…». Резко поднявшись, она села на кровати, – на супружеском своём ложе, на смертном своём одре, на кресте, где ей суждено восстать.


Каждая следующая сигарета, если задуматься, – как звено единой цепи. Получается сплошное кольцо сигаретного дыма, если курить одну за одной. Вот и сейчас, они курили фимиам, отдавая дань ритуалу, – сегодня, завтра, вечером, поутру… А если задуматься, то дурман, который они вдыхали, этот высушенный измельчённый лист, – на самом деле растение с белым цветком. Выходит, символом табачных воскурений служит белый цвет, знак забвения, белый цветок? Не то чтоб она рисовала его в своём воображении, или мысленно уподобляла одно другому, – просто так само собой складывалось. Белое соцветие с острыми лепестками, наподобие лотоса, если угодно, – и обязательно белое. Этот образ выплывал на буддистский манер из глубин подсознания, как из прошлой жизни, если верить в мистику, – впрочем, ей совсем не хотелось отвлекаться от действительности. Пустое это.

Настоящее – вот главное. Вот он, зримый знак, начертанный в воздухе. Если вчитаться в его скрытый смысл, – всмотреться в складки гимнастёрки цвета хаки, небрежно брошенной на спинке кресла; в протёртую до паутинной власяницы ткань на сгибе рукава его халата из верблюжьей шерсти; приглядеться к жёстким волоскам верблюжьей шерсти на плетёном шнуре, которым он подвязывался, всё становится на свои места: он – Святой Антоний. {16} Да, мученик. А она кто? Тоже святая? И кто же? Клара? {17} Два отшельника, уединившиеся в келье, – то сойдутся, то разойдутся: ищут и находят один и тот же ответ в фимиаме, поднимающемся в предрассветный час к потолку холодной часовни девы Марии. Вот и найден ответ, – они нашли его в ночи, сидя в холодной гостиной в Блумсбери на Куинз-сквер, и произошло это под утро накануне его очередного отъезда во Францию.

– Кипит.

– Да, я слышу.

Хотела встать и – запуталась в пододеяльнике.

– Подожди, я сейчас.

– «Чёрт, не надо, я уже всё сделал сам». Она видела, как он одним ловким движением взболтал чаинки на донышке заварочного чайника, аккуратно смахнул их на край заранее разложенной на ковре газеты. Потом она слышала, как он ополаскивает чайник холодной водой, зайдя за ширму с испанским орнаментом, наливает немного кипятка из большого чайника. Снова ополаскивает. Отмеривает ложечкой заварку… Он что, распорядитель чайной церемонии? Он что, китаец? Или Аладдин с чайником вместо волшебной лампы? Очень может быть, только дальше этого сравнения её догадка не пошла, – дремотное состояние, в котором она пребывала, накрыло её волной, и она погрузилась в какое-то блаженное забытьё. Чудо! Словно во сне, она нащупала пальцами ног ковёр, лежавший голубым плотом перед их низкой двойной кроватью, и усилием воли заставила себя встать, проснуться. Опасность быть душевно раздавленной миновала. Прочь простыни, постель, прочь холодный склеп! Она ступила на пол, делая первый в своей жизни шаг, впервые встав во весь рост, без чьей-то помощи, точно она умерла и вдруг воскресла (дщерь, я имею нечто сказать тебе {18} ), – и, шагнув вперёд, встретилась лицом к лицу с творцом этого мгновенного состояния блаженства, – своим любовником, своим супругом. Так было всегда в подобные минуты. На мгновение она обрела рай.

И с ним то же самое. Только пусть он об этом не думает. Ему завтра ехать. Как завтра? Сегодня! Словно обжегшись, он отдёрнул пальцы от чайника.

Надо же, совсем забыл!

О чём ты? Она сосредоточенно думала о своём, тщательно выверяя каждый шаг, идя к столу, стряхивая с себя остатки блаженного сна, дремоты, наркоза. «Ах да, время», обронила рассеянно, взглянув на предмет, о котором он только что вспомнил: армейские наручные часы с кожаным ремешком, – он снял их вчера вечером и положил на стол. Круглый циферблат закрывала тонкая сетка – точно на часы вверх дном надели крохотную корзинку – или маску фехтовальщика. Арестовали время, взяли в полон. Из маленькой стальной пещерки доносилось весёлое тиканье.

– Надо же, тикают, – сказала она, чтоб не молчать. Другого раза она не переживёт, не пережить ей, нет, ни за что.


– Послушай, что это с ними?

– Ничего, – идут.

Она ещё раз заглянула за фехтовальную маску, высматривая спрятанную за ней птичью клетку, потом взяла часы в руки, потрясла. «Больше не идут».

– Как, не идут?

– Наверное, остановились, когда мы пили чай.

Она приложила часы к уху. Тик-так, тик-так – тихонько стрекотал часовой механизм. В комнате было очень тихо. Нагнувшись над столом, она различила, показалось ей, зов времени, тихий призыв: «Пора-пора». Видать, не спит сверчок, жив чертёнок, жив злой дух. Она специально сказала, что часы остановились за чаем.

– Пора – сядем, выпьем чаю.

– Чай пить никогда не поздно, – сказала она.

– Дай, вымою две чашки.

Стол был завален грязной посудой, вперемешку с опавшими лепестками роз. Накануне вечером они обедали в ресторане.

– Зачем мыть? У нас ведь нет ящура?

И всё-таки пошёл на кухоньку за испанской ширмой, ополоснул две чашки. Она так и не двинулась с места. Знала – лучше начать понемногу что-то делать, тогда быстрее придёшь в себя. Действуй! Подчёркнуто энергично, как на сцене, явно переигрывая, она скомандовала невидимому слуге: «Чулки, пожалуйста, – я озябла». Не снимая ночную рубашку, натянула чулки: интересно, будут держаться без пояса или нет? Сверху надела шерстяной свитер, набросила на плечи пальто, которое вчера вечером оставила на стуле рядом с книжным шкафом.

– Давай сварим яйца.

– Яйца?

– Да, надо ведь позавтракать. Хотя, конечно, времени нет.

Она подошла к столу, взглянула на злого тикающего щелкунчика, – впрочем, она и так знала, что показывают стрелки часов.

– Сейчас половина пятого, скоро пять. Что ж – позавтракаем?

Завтрак. Завтра. Что ж, устроим себе завтра.

– Вкрутую или пожарить? Может, омлет?

– Всё равно, лишь бы побыстрее. Я пока буду одеваться (она говорила, чтобы заполнить паузу), – мне нужно одеться. Я с тобой.

– Нет – не в этот раз, Антея.

Он звал её Антеей. Ещё – Жюли, Джуди, моя ласточка, лапушка. Антея. Он снова повторил это имя. Какое туманное выражение у него в глазах, подумала она, – на что он так смотрит? Пусть не глядит столь отрешённо, пусть не отвлекается, пусть запомнит эту комнату.

Нельзя ему мыслями устремляться к другому берегу, к Франции, витая над холодной стальной гладью.


– Каждая сигарета – эта вот… – она не договорила. Нет-нет, они слишком устали, вымотались, сейчас не до поцелуев, – не слушая, он целовал её в губы ещё и ещё.

– Вот нежный уголок, – повторял он, – и здесь, и здесь.

– Ты потушишь мне сигарету.

– Ну и пусть! Дай ещё здесь поцелую, – повторял он, обнимая её за плечи, – она чувствовала его пальцы сквозь пальто, сквозь шерстяной свитер, сквозь тонкую материю ночной рубашки.

– Вот тут и ещё тут, – не отпускал он её. Пытаясь сохранить равновесие, она вытянула в сторону руку с зажжённой сигаретой, словно зажав между пальцами горящий факел. За что-то ведь надо было держаться, вот она и держалась за искру, тлевшую на кончике ароматической палочки, как за точку опоры.

– Ну же, ещё…

Она, наконец, нашла в себе силы – не его оттолкнуть, а самой собраться с духом.

Было пять, скоро будет шесть, уже рассвело, на дворе белый день. «Ещё немного, ещё…» шептал он запальчиво, но всё с тем же отрешённым выражением лица, – будто огрубевшим за ночь, отдалившимся, уже чужим. Плечи такие знакомые – и против воли, её ладонь, свободная от сигареты (и, по его словам, похожая на резной дубовый лист), ложится погоном на его халат из верблюжьей шерсти, кстати, того же цвета хаки, что и гимнастёрка, которую он сейчас наденет. Вот и вся разница: гимнастёрка. Через минуту он соберётся, выйдет вон и – Вели мне жить иль умереть! Но в этой разнице – вся упоительная бездна, в ней всё дело. Чего проще – играй себе в барочную галантность или представляй себя карающей Электрой {19} , если, конечно, в это веришь. В смерть? Никогда! Он хотел сказать ей и сказал: «Помни, если я не вернусь, или если что-то произойдёт (между нами), помни, всё это было и было навсегда». Навсегда? Навсегда – это очень долго.


Если он о привидении {20} , то оно, конечно, не умерло. Привидения не умирают. В том и дело. С самого начала что-то между ними возникло – чувство, аура? Потом чувство это их уже не покидало. Так и осталось с ними, сначала на день, потом и в ночь. Вызванный ими дух, сотворённый гений, проходил сквозь стены, как луч прожектора. А по эту сторону всё оставалось на своих местах: быт, стол, стул, три высоких узких окна за двойными, синими шторами (сама подшивала) – до полу. За шторами – старые, викторианского образца, комнатные ставни на железных засовах. Засовы – на замках. С наружной стороны три окна представляли собой три запертые двери, забранные металлической решёткой балкона, выходившего на городскую площадь. Из комнаты вели три двери: в другие комнаты, куда-то ещё – куда именно, она не знала. Неинтересно.

Она больше всматривалась в саму комнату, подолгу задерживаясь взглядом на отдельных предметах: вот стол, с краю две чашки, на другом конце ещё полдюжины чашек, середина завалена бумагами, книгами, пепельницами. Видно, были гости. Она начала вспоминать, кто у них был сегодня, вчера, потом бросила: у них всегда около пяти полно народу. «Мы к Рейфу». «Ещё не вернулся». «Как только появится, дайте нам знать» – и так без конца, пока она не вытолкает их из комнаты к входной двери, украшенной старинным, в форме веера, окном в классическом стиле восемнадцатого века. Ну что ж, с этим, во всяком случае, покончено.

Она всегда знала, что он любит блестящую, весёлую компанию друзей. Бог с ней, с компанией. Не то чтоб она не любила гостей – нет, наоборот, она приглашала, поддерживала связи, пока он отсутствовал. Вопрос был в другом: сможет ли она и дальше это делать?

– Столько посуды…

– Не беспокойся, я всё вымою перед… перед уходом.

– Я не о том. Зачем нам столько… нас всего двое… ведь больше здесь ни души.

Нет, что ни говори, с гостями веселее. С хохотушкой Морган – ох уж эта Морган Лe Фе. С Иваном, – сейчас он в Петрограде. С юношей в коротком итальянском плаще. Кем он, кстати, представился? В последний раз сказал, что наполовину итальянец, едет в Рим. А Капитан Нед Трент, участник бурской войны {21} , он же ирландский повстанец? И снова Морган. Никуда от неё не деться. «Как тебе сегодня понравилась Морган?» Давай не будем о ней. Почему каждый раз о Морган? А ведь это в её доме я встретила Рейфа.

Она так и не спросила, она вообще ни о чём не спрашивала. Не потому, что не могла или не хотела судачить о тех, кто приходил сюда на чашку чая, – просто знала, что уже поздно. Хотелось побыть вдвоём, наедине – возможно, в последний раз.


Впрочем, она немного лукавила; она знала, что вот уедет он, и она в любую минуту может остаться мысленно с ним наедине, когда захочет, – за чашкой чая, за сигаретой. Когда его нет рядом, она живёт полной жизнью. Возможно, он даже ближе к ней, когда его нет рядом. Но пока он с ней.

Ей нужно удержаться: она, как воздушный акробат под куполом цирка, идёт, проверяя каждый шаг, по туго натянутому канату, узенькой ленте, верёвке, тонкой пуповине, серебряной нити, что связывает их с прошлым. Да прошлое разлетелось к чертям собачьим! Воскликнете вы. Его уже в 1917-м как не бывало. Взорвали, уничтожили; от прежнего уклада ничего осталось, одни развалины – и те вдребезги. Всё кончено. Неправда! Реальность продолжает жить в душах тех, кто родился до августа 1914-го. В их душах. Тот предвоенный год они провели в Италии, потом почти целый год жили в Англии, как муж и жена. Целых два года вместе. Один год в Англии, после свадьбы, а до этого вместе, вдвоём, в Париже, Риме, на Капри, в Вероне, Венеции.

Не высказанные вслух слова как бы сцепляли города незримой нитью памяти, шёлковым шнурком, тонкой серебряной цепочкой, со светящейся изумрудной подвеской, – Венецией, этим чудом, ради которого, казалось ей сейчас, можно претерпеть страдания последних двух лет. Сначала 1914-й, потом 1915-й, потом она умерла – потеряла ребёнка. Провести три недели в жутком родильном доме, чтобы потом вернуться, как ни в чём не бывало, к Рейфу, – так не бывает! Она стала другим человеком. Разве могла она по-прежнему блаженно предаваться любви, как говорил Рейф, когда впереди ничего хорошего не маячило, и на будущее легло проклятие, произнесённое скрипучим голосом старшей акушерки: «Знаете, милочка, пока идёт война, вам лучше не рисковать, не заводить второго ребёнка». Попросту говоря, воздержись от супружеской жизни, не подпускай к себе мужа. А как воздержаться, если он для неё – всё: родина, семья, общение. Всё – понимаете? И розы на подушке, и радость встречи: «Дорогой, ты вернулся!»

Розы, говорите?

На столе стоял букет роз, он осыпался, – несколько лепестков лежали в чашках. Видно, у них перебывало много людей. Отчего же, она всегда готова поговорить об общих знакомых, о Морган, о том юноше в итальянском плаще, – извольте. Она явственно различила чётки – нанизанные на шнурок бусинки, в которых отражались крохотные города: она собрала их в горсть, и они стали похожи на символические храмы в складках папской ризы на триптихе. «Мы – фигуры на триптихе».

– Ты о чём, Жюли?

– Мне вспомнилась Италия…

– Проникни в душу и узри…

– Да-да…

– … навек запечатлённый образ, – загнусавил он, насмешливо елейным голосом, «И-т-а-л-и-и-и». {22} Разве думал он, разве мог он предположить в ту минуту, насколько хрупка эта связь, как легко порвать тонкую, как паутинка, серебряную нить, – всю в воспоминаниях, как в капельках росы?

– Или же…

Господи, неужели она это сказала? Просто шепнула. Он тогда так расстроился, когда она процитировала: «Неистовые исчезнут навеки». {23} «Ну уж, – поморщился Рейф Эштон, – переборщила».

Она продолжала перебирать свои вещи, нашла пояс с резинками. «Брось! Ты никуда не пойдёшь!» – сказал он ей, выхватывая у неё из рук кусок шёлковой материи с болтающимися резинками. Милая вещица, она сшила её специально, чтоб носить во время беременности, а резинки и пуговицы – очень удобные – срезала со старого пояса. «Ты никуда не пойдёшь в такую сырость», – сказал он, зашвыривая в дальний угол её шёлковый поясок с эластичными вставками и крепко пришитыми пуговицами, с застёжками на спине.

– Откуда ты знаешь, что на улице туман?

– Глупышка – посмотри в окно, видишь, какая темень!

– Между прочим, не темнее, чем было в то же самое время в прошлый раз. То есть вчера в шесть-семь утра…

– Вчера… вчера…

Спорить было бессмысленно. Она подобрала пояс. Ноги сделались ватными, и она присела на стульчик с прямой спинкой, по другую сторону книжного шкафа. Таких старинных стула с позолотой, элегантной обивкой из выцветшего шёлка и лакировкой, подёрнутой патиной, у них было два. Как и испанскую ширму, они получили их вместе с комнатой – так сказать, в придачу, – от хозяйки, г-жи Амез.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю