Текст книги "В час битвы вспомни обо мне..."
Автор книги: Хавьер Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
– Процесс, о котором я вам говорил, некоторое время назад был благополучно завершен, сеньор Тельо, не волнуйтесь, – сказал он. – Ему пришлось еще встретиться с представителями профсоюзов, но они уже уходят, так что он скоро будет здесь.
И в самом деле – не успел Сегарра закончить фразу, как распахнулась третья дверь и в зал почти вбежал Solus. За ним едва поспевала девушка в очень короткой и узкой юбке. Юбка сдерживала ее шаг, и девушка семенила за Отшельником, царапая высокими каблуками ценный паркет. Я тут же встал. Гораздо быстрее, чем грузный Тельес, у которого (я только в этот момент заметил) снова развязался шнурок (его дочери не было рядом, чтобы ему помочь). Художник и раньше стоял, но, увидев Одинокого Ковбоя, протянул к нему руки, как пятнадцатилетняя истеричка, увидевшая своего идола, или (это сравнение мужчине больше подойдет) как борец, встающий в боевую позицию. У меня тут же вылетело из головы все, о чем мы договаривались: я представился первым – промямлил чужое имя (еще и добавил неуклюже: «к вашим услугам») – и, конечно же, забыл про поклон, о котором столько раз напоминал мне Тельес. Сам Тельес, с трудом поднявшись, склонился в таком глубоком поклоне, на какой только было способно его грузное тело, почтительно взял обеими руками руку Only the Lonely и при этом чуть не обжег его трубкой (впрочем, у Единственного – это было первое, на что я обратил внимание, – на обоих указательных пальцах были полоски пластыря, так что волдырь от ожога только нарушил бы симметрию). Волной всеобщего воодушевления чуть не смело Сегарру, который мелкими шагами осторожно продвигался назад, на свое место, чтобы снова замереть в привычном параличе. Единственный сел справа от меня, в свободное кресло. Сеньорита в узкой юбке тоже поместилась по правую руку от меня – она села на мой диван, оказавшись между мной и Единственным. В руках у нее был блокнот, карандаш и карманный калькулятор, а из кармана жакета торчал сотовый телефон. Тельес, качнувшись, тяжело плюхнулся в свое кресло и снова оказался лицом ко мне и почти спиной к художнику, которому Неповторимый помахал рукой, спросил: «Как дела, Сегурола?» – но ответа дожидаться не стал (они, наверняка, видятся каждый день и художник уже действует ему на нервы, так что он старается держаться от него подальше). Solus непринужденно закинул ногу на ногу (ноги у него были длинные и худые), и его примеру тут же последовала девушка. Я заметил на ее чулке спустившуюся петлю, от которой уже поползла маленькая дорожка (наверное, она зацепилась за что-то во время схватки с профсоюзными лидерами или когда в азарте игры пинала автомат), – это придавало ей пикантный вид. На нем были длинные прозрачные шелковые носки (на мой вкус, слишком прозрачные: сквозь них просвечивали волоски на щиколотках), а в остальном он был одет как все нормальные люди, и брюки у него были слегка помяты.
– Хуанито, – сказал он Тельесу, – у тебя шнурок развязался. – И пальцем с полоской пластыря указал на ботинок.
Тельес посмотрел вниз – шея у него вытянулась, и голова стала похожа на горгулью – сначала с удивлением, потом растерянно, словно перед ним вдруг встала неразрешимая проблема. Потом прикусил трубку.
– Завяжу, когда буду вставать. Сидя я на него все равно не наступлю.
Отшельник склонился к нему (при этом так навалившись на подлокотник кресла, что тот, казалось, вот-вот отломится) и что-то прошептал, но то ли шепот был слишком громким, то ли расстояние между нами слишком маленьким, но я услышал его слова:
– Кто это? – спросил он и чуть заметно повел бровью в мою сторону и вопросительно пошевелил в воздухе двумя пальцами. – Я забыл, о чем мы с тобой сегодня собирались говорить.
– Это Руиберрис де Торрес. Новая речь, – процедил мой крестный отец, еще больше прикусив трубку (так что слова эти он в прямом смысле произнес сквозь зубы).
– Ах да! Руиберрис де Торрес, конечно, – спокойно и громко сказал Одинокий Ковбой и повернулся ко мне. – Посмотрим, что ты мне напишешь. Если что – берегись!
В его тоне не было угрозы, тон был скорее шутливым. Привилегия Only the Lonely – обращаться на «ты» к любому (даже незнакомому) человеку, независимо от его возраста, положения, звания и пола. На самом деле это производит очень плохое впечатление, на его месте я отказался бы от этой привилегии. Я решил, что, обращаясь к нему, буду говорить «сеньор» и «Вы», – обращение достаточно почтительное и в данной ситуации вполне уместное, а Тельес пусть потом ругает меня, если хочет.
– Я буду очень стараться, сеньор, – ответил я. – Буду неукоснительно следовать инструкциям, которые Вы сочтете нужным дать. – Мне показалось, что я ответил достаточно спокойно и в полном соответствии с этикетом, хотя, наверное, никакой особой церемонности не требовалось: сам он вел себя просто и естественно. Я подумал, что последней фразы мог бы и не говорить, – мне вдруг резануло ухо это «Вы» и показалось, что было не совсем тактично сразу переходить к делу.
Only You выпрямился в кресле (пошептавшись со своим приближенным, он так и остался сидеть, склонившись к нему), словно до него наконец дошло, зачем мы здесь. Он обхватил длинными руками колени и задумчиво (но вполне доброжелательно) сказал:
– Послушай, Руиберрис, дело вот в чем: за эти двадцать лет люди так и не узнали меня, и мне это очень не нравится. Я не льщу себя надеждой, что мои речи читают, что на них вообще обращают внимание, но с чего-то надо начинать. Есть не так много способов (допустимых для человека моего положения) добиться того, чтобы люди узнали, какой я. Пока могу сказать одно: никто не в силах переварить то, что выходит под моим именем уже чертову уйму времени. За это людей нельзя упрекать, я сам от этих речей зеваю. – (Он так и сказал: «чертову уйму времени» – не слишком высокий стиль. А вот «переварить» я переварил.) – У людей из правительства намерения всегда самые лучшие, о составителях речей и говорить нечего. Только из самых лучших побуждений они, когда им приходится писать что-то для меня, пишут «по-королевски» (или так, как, по их разумению, должны говорить короли) и раздуваются как индюки. Одни копируют других – еще ни один не начал писать, не прочитав сначала работы своих предшественников, и получается… как это называется, Хуанито?
– Порочный круг? – спросил Тельес.
– Нет-нет. Есть другое выражение, – ответил Единственный. – Другое. То, что вращается вокруг своей оси.
– Вечный круг? Магнитная стрелка? – неуверенно предположил Тельес.
– Компас? – воспользовалась его идеей девушка в короткой юбке. Ее так никто и не представил. У нее были красивые ноги (одну из них украшала все удлинявшаяся дорожка) и полные бедра – неудивительно, что чулки не выдерживали.
– Да нет, что вы говорите! Совсем не то. Полный оборот – и снова там, где были раньше.
Художник Сегурола поднял руку с кистью, как примерный ученик, который знает ответ. Значит, он тоже слушал, возможно, только по той причине, что не отрывал от Неповторимого огненного взгляда (надо думать, исключительно потому, что писал его портрет). Solus, заметив поднятую руку, вопросительно поднял подбородок, глядя на художника с неудовольствием и недоверием, словно говоря: «Ну, давай, посмотрим, что там у тебя?»
– Колесо фортуны? – с надеждой спросил Сегурола.
Отшельник только поморщился.
– Да, да, и русская рулетка тоже. И спутник. Ну да ладно. Не в том суть. Я хотел сказать, что люди меня не знают. Не знают, что я за человек. Возможно, пока я жив, так и должно быть. Но, пока я жив, меня не оставляет мысль, что, если так пойдет и дальше, я войду в историю совершенно безликим. Не останется запоминающегося и узнаваемого образа. Мне бы не хотелось, чтобы, вспоминая обо мне, могли сказать только: «Он был хороший» или «Он много сделал для страны», – хотя и это уже неплохо, я не жалуюсь, о многих других не скажут и этого, и я постараюсь, чтобы эта оценка не изменилась. Но этого мало. У меня еще есть время, я еще могу что-то исправить. Я уже давно думаю об этом и не знаю, что делать: трудно изменить что-нибудь после стольких лет. Я не хотел бы чем-то запятнать свое доброе имя, но согласитесь: помнят обычно тех, кто бросался из одной крайности в другую, тех, кто совершал предательства или преступления, тех, кто отличался особой жестокостью, кто совершал глупости, кто вел разгульную жизнь; помнят страдальцев и тиранов, помнят тех, кто злоупотреблял данной им властью, помнят скандалистов, ненормальных, даже малодушных; помнят развратников и убийц – одним словом, самых что ни на есть сукиных детей. – (Именно так он и сказал, но в этом контексте его слова были к месту и прозвучали очень убедительно, так что с точки зрения риторики они были вполне оправданны.) – Во всех странах происходит одно и то же – достаточно вспомнить немного историю: лучше всего помнят тех, кого больше всего ругают. Я не хочу, чтобы меня оплакивали как безгрешного праведника, не хочу сыграть злую шутку с теми, кто придет после меня.
Он помолчал, словно вглядывался в будущее и видел собственные похороны и тех, кто придет после него. Он сидел, обхватив руками правое колено, и лицо его стало скорбным – возможно, он преждевременно оплакивал себя самого. Я не хотел прерывать молчание, но нельзя было допускать паузы в разговоре (так наставлял меня Тельес). Я подождал немного. Потом еще немного. Я уже открыл рот, чтобы произнести приготовленную фразу, но Тельес меня опередил:
– Надеюсь, Ваше Величество не станет совершать низостей или навлекать на себя несчастья? – спросил он с тревогой. – Я хотел сказать, дурных поступков, – тут же поправился он. («Боже, он обращается к нему „Ваше Величество!" – подумал я. – Он и впрямь серьезно к этому относится».)
– Не волнуйся, Хуанито, я не собираюсь делать ничего такого, – ответил Ковбой, хлопнув старика по руке – той, в которой была трубка. Удар был слишком сильным, и дымящаяся трубка вылетела из немощной руки старика. Сегар-ра, зажав рот рукой в белой перчатке, с ужасом следил за ней – он боялся, что она упадет на голову или на костюм Only the Lonely (будь он помоложе – бросился бы ловить ее в полете). К счастью, трубка шлепнулась прямо в пепельницу (хорошо, что пепельница была такая большая!), подпрыгнула пару раз, но, удивительное дело, не разбилась, и Тельес поймал ее, как ловят мячик при игре в пинг-понг. Он тут же вынул спичку и снова зажег ее. И все мы: сам Тельес и Only the Lonely, девушка и я, Сегарра в своем углу – рассмеялись. Громче всех хохотала девушка. Она так истерично всхлипывала и так тряслась от смеха, что телефон едва не выпал у нее из кармана (я даже забеспокоился, не выведет ли она Единственного из себя, если будет так дергаться). Потом Единственный продолжил свою мысль (он из тех, кто никогда не теряет нить разговора, – такие люди обычно внушают страх): «Но я хочу, чтобы в тех редких случаях, когда мне приходится обращаться к людям с речью, они могли понять, что я за человек и что у меня за душой. Конечно, все знают, что эти речи пишу не я (на самом деле, это очень интересно: все знают, что речи пишу не я, и однако воспринимают их, как если бы это были мои собственные слова и мысли). Газеты и телевидение спокойно заявляют, что я сказал то-то и то-то или не упомянул того-то и того-то, и делают вид, что придают этим словам большое значение, что читают между строк и улавливают скрытые намеки, – а ведь им лучше других известно, что все речи, прочитанные мною за это ьтемя, написаны не мной, а другими людьми, что мое участие ограничивалось, в лучшем случае, одобрительным отзывом, да и отзыв давал не я, а кто-нибудь из моего окружения. Я подписал и сделал моими – nihil obstat [29]29
Здесь: беспрепятственно (лат.).
[Закрыть]– слова, которые сказаны не от моего имени, а от имени многих, точнее, от имени того, что называется установленным порядком, – то есть в конечном счете это ничьи слова. Мы все притворяемся – и я сам, и политики, и пресса, и даже те немногочисленные читатели и телезрители – настолько наивные или настолько доброжелательные, что следят за тем, что я (а на самом деле совсем не я) говорю и думаю».
Неповторимый снова замолчал, задумчиво потирая висок. Полоска пластыря на указательном пальце правой руки при этом чуть-чуть отклеилась, и мне стало интересно: что же там, под пластырем? Порез, ожог, нарыв, фурункул или мозоль от рукояток настольного футбола? Я устыдился своих мыслей: чтобы заработать мозоли от таких игр, нужно играть с утра до вечера. Мне тоже нравится играть в них, но если даже у меня нет на это времени, откуда оно возьмется у Единственного при его занятости (если вообще можно предположить, что ему нравятся подобные забавы)? Я отогнал непочтительную мысль. Он мог повредить руку каким угодно способом – катаясь на лыжах, например, или подавая всем руку. Я забеспокоился, не слишком ли затянулась пауза. Но я снова опоздал: на этот раз меня опередила девушка (дорожка на ее чулке ползла дальше и дальше – сейчас это уже не выглядело пикантно, сейчас у нее был вид уличной девицы):
– Я как раз из числа тех наивных людей, Ваше Величество: я читаю все Ваши речи и ловлю каждое Ваше слово, когда Вас показывают в новостях. Даже если их пишете не Вы, в Ваших устах они обретают особый смысл и производят впечатление даже на меня, хотя я вижу Вас ежедневно и знаю, что Вы делаете и что думаете о многих вещах. Я не могу не воспринимать их серьезно, хотя и не всегда понимаю, о чем идет речь.
Она тоже обращалась к нему «Ваше Величество»! Интересно: всегда или только сейчас, под влиянием Тельеса?
– Ты очень добрая, Анита, и очень преданная, – сказал Отшельник.
– Я тоже интересуюсь, сеньор, и, когда Ваше Величество показывают по телевизору, я Вас на видео всегда записываю и потом изучаю выражение Вашего лица, когда Вы размышляете вслух, – подал голос художник из своего угла. Он тоже сказал «Ваше Величество».
– Ты-то что понимаешь! – ответил Одинокий Ковбой. Вернее, процедил сквозь зубы, так что художник не расслышал. Он поднес руку к уху, позабыв, что в ней была кисть, и мазнул по уху краской. Все, кроме самого художника, снова прыснули, но на этот раз смеялись совсем недолго и старались смеяться так, чтобы не заметил Сегурола, оттиравший краску с уха грязной тряпкой. Портретируемый явно терпеть не мог портретиста. – Но вернемся к делу: я ничего не имею против этого фарса – смысл в нем, несомненно, есть. Так было, есть и будет: к нам, известным людям, приковано внимание всех: на нас нацелены тысячи камер и микрофонов, за нами постоянно ведется наблюдение – и явное, и скрытое. Это ужасное напряжение, я не знаю, как мы это выдерживаем и почему мы все еще не покончили с собой. Я иногда чувствую себя этим… Хуанито, как они называются? Помнишь анекдот про этих, под микроскопом? – И, соединив указательный палец с большим, он посмотрел сквозь образовавшееся кольцо (склонившись к низкому столику) на пепельницу, полную спичек и табачных крошек.
– Крошка, – предположил Тельес, нимало не напрягая воображения.
– Да нет, эти вот они, их я вижу.
– Насекомое? – предпринял Тельес вторую попытку.
– Ну какое насекомое, что ты говоришь!
– Молекула? – попытала счастья сеньорита Анита.
– Похоже, но не то.
– Вирус? – подал голос мажордом Сегарра со своего места у бесполезного камина (перед тем как сказать это, он уважительно поднял руку в белой перчатке).
– Нет.
– Волос! – завопил Сегурола из-за своего мольберта (наверняка вспомнил что-то из детских лет).
– Какой еще волос! Чушь какая!
– Бактерия? – отважился наконец заговорить я.
Only the Lonely поколебался, но, похоже, ему уже надоело, что мы все время попадаем пальцем в небо.
– Может быть. Пусть будет так: как бактерия под микроскопом. И в этом-то и заключается противоречие: при таком пристальном внимании к моей персоне люди по-настоящему меня не знают. Но раз уж это фарс, то почему бы нам не использовать его в своих целях, так, как это выгодно нам, и не создать образ, более определенный для нынешнего поколения и более запоминающийся для потомков?
«Интересно, – подумал я, – когда он говорит· „мы", он имеет в виду только себя как монарха или любезно включает нас в число тех, кому придется воплощать его идеи?» Ответ на этот вопрос я получил незамедлительно:
– Я сейчас не имею ни малейшего представления о том, как меня воспринимают, не знаю, какую черту считают основной в моем характере, каким видится мой образ, а это, вы же понимаете, означает, что никакого образа нет, – нет, если можно так сказать, художественного образа, а он-то, и вы это тоже прекрасно понимаете, и важен в конечном счете. Не только после смерти, при жизни тоже. Так что первым или вторым шагом должны стать речи, с которыми я выступаю. Не думаю, что те банальности и общие места, которые я (таков уж статус) должен говорить, нельзя формулировать по-другому, более лично, что ли, не так сухо и официально. Нужно как-то оживить их, надо заставить людей прислушаться и удивиться, почувствовать, что за всем этим скрыто очень много, что человек, который к ним обращается, – это живой человек, мучимый сомнениями, переживший свою драму, о которой никому не известно. В моем теперешнем имидже эта драма, будем откровенны, не просматривается, а я хочу, чтобы она чувствовалась. Нужно добавить немного загадочности. Мне кажется, нужно именно это, понимаешь, Руиберрис? Я сейчас абсолютно откровенен.
На этот раз я не сомневался, что пришел мой черед говорить: он обратился ко мне по имен» (хотя это было и не мое имя).
– Кажется, понимаю, сеньор, – ответил я. – И какой именно имидж Вам хотелось бы иметь? Какие черты отразить в нем? Что Вы считаете первостепенным?
Я заметил, как Тельес слегка нахмурил брови – не сомневаюсь, что причиной тому было мое обращение на «Вы», которое после звучавшего ранее «Ваше Величество» резануло ухо даже мне самому (мы так легко поддаемся влиянию, нас так просто в чем угодно убедить). Трубка его все дымила и дымила, словно запас табака в ней пополнялся сам собой.
– Я еще не решил, – ответил Only the Lonely, потирая другой висок. – А ты что думаешь, Хуанито? Выбор у нас богатый, но хорошо бы, чтобы в нашем фарсе была некоторая достоверность, то есть чтобы мой имидж был правдивым, отражал мой истинный характер и поступки. Например, почти никто не знает, что я всегда сомневаюсь. А я сомневаюсь всегда и во всем. Тебе это хорошо известно, Анита, правда? Я радуюсь, что большинство решений принимается без моего участия – в противном случае моя жизнь превратилась бы в ад, в сплошные колебания и сомнения. Я сомневаюсь даже в справедливости того института, представителем которого являюсь. Этого наверняка не знает никто.
– Как это, сеньор? – выпалил я: я добросовестно выполнял наказ не допускать даже секундной паузы в разговоре и к тому же хотел опередить Тельеса, которому мой вопрос вряд ли мог понравиться. И действительно, он выпрямился в своем кресле и еще сильнее прикусил многострадальную трубку.
– Да, я не уверен в его необходимости. Впрочем, возможно, я не совсем верно употребил слово «справедливость». Это не такой простой вопрос: справедливость – понятие субъективное, то, что справедливо для одних, может оказаться несправедливым для других. Абсолютной справедливости нет и никогда не будет – на этом свете, по крайней мере. Для того чтобы восторжествовала абсолютная справедливость, осужденный должен полностью согласиться с приговором, но это бывает чрезвычайно редко, только в тех исключительных случаях, когда преступник чистосердечно раскаивается в содеянном, а такое (так мне, по крайней мере, представляется) происходит лишь тогда, когда приговоренного заставили (не важно, угрозами или убеждением) отречься от его собственного представления о справедливости и принять чужую точку зрения, точку зрения его обвинителей, тех, кому его поражение выгодно, то есть, в общем и целом, точку зрения современного ему общества. А точка зрения общества, согласитесь, не является ничьей конкретно точкой зрения, это только точка зрения времени, если можно так сказать. Это общая точка зрения или точка зрения большинства, она является чьей-то личной точкой зрения только в той степени, в какой каждый человек ощущает себя частью общества. Назовем это уступкой со стороны субъективизма. Или сделкой. Ни один осужденный не воскликнет с удовлетворением и облегчением: «Справедливость восторжествовала!» В его устах эта фраза означала бы: «Это именно то наказание, которое я должен был получить». В лучшем случае от приговоренного можно услышать: «Я уважаю решение суда» или «Я подчиняюсь приговору». Но уважать решение суда и подчиниться приговору не значит быть полностью согласным с ним, больше того, если бы объективная справедливость существовала на самом деле, то суды были бы не нужны: провинившиеся сами требовали бы себе наказания, и вообще, люди перестали бы совершать преступления. Исчезло бы само понятие преступления, потому что люди не делают того, что считают несправедливым (по крайней мере, в момент совершения поступка они в его справедливости уверены полностью). Наше представление о справедливости меняется в зависимости от обстоятельств, в которых мы оказываемся, и всегда получается, что справедливо то, что нам в данный момент необходимо. Вот что я об этом думаю.
Я подумал, что Руиберрис был прав, когда говорил, что у Единственного есть интересные мысли, но он не умеет их формулировать: смысла последних фраз я уже не уловил.
– Хм, сеньор, – воспользовался паузой Тельес – наверное, он хотел привлечь к себе внимание, но Неповторимый снова заговорил и больше уже не останавливался, словно предыдущие рассуждения послужили ему только разбегом. Он не терял нити разговора в отличие от нас:
– Вот что я хочу сказать: я не уверен, что профессия мужчины или женщины должна быть предопределена с момента его или ее рождения или еще до их появления на свет. Не должна быть предопределена их судьба – я ничего не имею против этого слова. – Было ясно, что сейчас он обращался ко всем нам. – Я не думаю, что это справедливо для людей моего положения, и уж конечно несправедливо для наших подданных, согласия которых никто, как правило, и не спрашивает. Хотя это меня волнует меньше всего: добрые граждане тоже, случается, рубят нам (и с какой радостью!) головы, если им этого хочется. Конечно, нас никто не спрашивает, в какой стране мы хотели бы родиться и на каком языке говорить, не спрашивает, хотим мы ходить в школу или нет, мы не выбираем ни братьев, ни сестер, ни родителей. Нам всем с самого начала что-то навязывают и все за нас решают, пока мы не подрастем. Особенно стараются матери: они на свой лад истолковывают желания малышей и долгие годы решают все за них, основываясь на своем толковании. – («Кто теперь будет объяснять, чего хочет малыш Эухенио, кто теперь будет решать за него?» – пронеслось у меня в голове.) – Все это хорошо, все нормально, такова жизнь, тут ничего не поделаешь. Когда мы рождаемся на свет, у нас еще нет собственного мнения, хотя желания (примитивные, конечно) у нас уже есть. Но можно ли предрешать человеческую жизнь в целом? Тем более если речь идет об особых случаях, таких как наш? Здесь есть над чем задуматься. Начнем с того, что представители нашего института почти лишены личной свободы и у них почти нет времени, чтобы думать о том, о чем они думать не обязаны (а ведь возможность думать о том, о чем хочется, жизненно важна для любого человека, кем бы он ни был, для меня, по крайней мере, думать о своем, думать о чем заблагорассудится – жизненно важно). К тому же наше положение делает нас желанной мишенью для террористских банд и убийц-одиночек. Подумайте: человека хотят убить только за то, что он тот, кто он есть, а не за то, что он сделал или не сделал. И речь даже не о риске, которому мы подвергаемся, – к нему мы привыкаем, – я говорю о другом, о том, что воспринимаю как личную трагедию: не важно, что ты делаешь и чего не делаешь, не важно, что ты изо всех сил стараешься, – все равно найдется кто-то, кто захочет тебя убить. Кто-нибудь, страдающий манией величия, какой-нибудь сумасшедший, какой-нибудь наемный убийца – люди, которые, возможно, ничего против тебя лично не имеют. Умереть вот так, безвинно, без всякой причины, просто потому, что ты это ты. Это смешная смерть. – Лицо Неповторимого омрачилось, но сидел он все в той же позе – обхватив руками правое колено, только иногда разнимал руки и потирал виски, свои бедные виски. («Неуважение мертвого к собственной смерти», – промелькнуло у меня в голове.) На лбу его четче обозначились морщины. – Добавьте к этому то, что мы постоянно окружены потенциальными убийцами другого рода – теми, кто (чаще за плату, чем из преданности) старается защитить наши жизни, а не покушаться на них и не остановится перед тем, чтобы убить других (ведь это их работа, и хорошо оплачиваемая), но иногда они слишком спешат, те, кто нас охраняет: у них такой приказ, и они знают, что будут оправданы. Добавьте к этому невозможность самому решать, с кем общаться, а с кем нет, необходимость пожимать руки людям, которые тебе отвратительны, и подписывать договоры с этими людьми, делая вид, будто не знаешь, что они творят со своими подданными или с равными себе. Учтите еще необходимость прощать то, чего прощать нельзя. И притворяться (все время притворяться!), и пожимать руки, испачканные в крови, а значит, пачкать и свои руки, если они не были испачканы с самого начала – с минуты нашего появления на свет или еще до него. Я не знаю, можно ли быть у власти и не запятнать рук? Иногда мне кажется, что это невозможно: на протяжении всей истории не было ни одного правителя, ни одного монарха, на чьей совести не было бы ни одной смерти, кто не был бы виновен (прямо или косвенно) ни в одном убийстве. Так было всегда и везде. Иногда их вина заключалась только в том, что они не воспрепятствовали кровопролитию, а иногда в том, что не захотели его предугадать. Но и этого уже достаточно.
Отшельник умолк. Анита морщила лоб, неосознанно подражая патрону, сжимала челюсти и морщила губы. Кисть в руках Сегуролы дрожала больше обычного – к счастью, Одинокий Ковбой его не видел, он и так был достаточно расстроен своими невеселыми мыслями о том о чем он не обязан был думать.
Сегарра смотрел на нас широко открытыми сияющими глазами ничего не понимающего человека. Держался он уже не так прямо – опирался рукой в белой перчатке на спинку стоявшего рядом кресла. Тельес (наконец-то) начал выбивать трубку. Он постукивал ею по пепельнице и бормотал:
– Ну это уж слишком, это уж чересчур! Нельзя быть таким щепетильным, нельзя так терзать себя такими выдумками. К тому же человек не может нести ответственность за то, о чем он не знает или о чем узнал слишком поздно, а Вашему Величеству рассказывают далеко не всё.
– И не нужно все рассказывать, – решительно поддержала его Анита. – Ему и без того забот хватает.
– Не всё рассказывают? – быстро спросил Only the Lonely (быстро, но не настолько, чтобы не дать сеньорите Аните возможность проявить материнскую заботу). – Ты в этом уверен, Хуанито? Представь себе охотника, который пошел на охоту и выстрелил во что-то, шевельнувшееся в кустах. Он, сам того не ведая, убивает мальчика, который спал в кустах и даже вскрикнуть не успел, когда в него попала пуля, умер во сне. Охотник этого не знал. Он, возможно, никогда об этом не узнает, но то, что случилось – случилось: мальчик убит. Водитель ночью сбивает пешехода: ударяет бампером – он спешит, или чем-то напуган, или пьян, – но он все-таки тормозит. Потом видит в зеркало заднего вида, что жертва, пошатываясь, поднимается. Водитель вздыхает с облегчением и едет дальше. Через несколько дней сбитый им прохожий умирает от кровоизлияния. Водитель об этом ничего не знает, он, возможно, никогда об этом не узнает, но дело сделано: прохожий убит. Или еще большая случайность: врач звонит пациентке. Той нет дома, ему отвечает автоответчик. Врач записывает на пленку свое сообщение и забывает нажать на своем аппарате ту кнопку, которая отключает эти новомодные телефоны (Only You показал пальцем на трубку, торчавшую из кармана Аниты. Анита тут же вынула аппарат, чтобы продемонстрировать, если потребуется, что и как нажимать), потом, продолжая думать о пациентке, начинает говорить о ней со своей медсестрой. Врач говорит с большим сочувствием и называет роковой диагноз (о котором пациентке он сообщать – по крайней мере, пока – не собирался, а напротив, всячески хотел ее обнадежить). Разговор врача и медсестры тоже записывается на пленку, и пациентка, придя домой и прослушав ее, решает не дожидаться страшных болей и медленного разрушения. В тот же вечер она кончает с собой. Врач, возможно, никогда об этом не узнает, особенно в том случае, если женщина жила одна, а значит, никому не придет в голову прослушать записи на автоответчике. Но дело сделано: больная умерла не от своей болезни, не своей смертью.
«Или если пленку кто-нибудь унес, – подумал я. – Если кто-нибудь ее украл: тот врач или его медсестра. Может быть, они обо всем догадались, но было уже слишком поздно. А может быть, их сочувствие было притворным, а кнопка не была нажата умышленно: может быть, они оба были знакомы с пациенткой и хотели ей зла? Может быть, она им в чем-то мешала?»
– Но такое со всяким может случиться, – не соглашался Тельес, – не только с людьми, стоящими у власти. Ваши примеры – доказательство тому. В таких случаях остается только одно: ничего не делать и ничего не говорить. Хотя иногда молчание и бездействие имеют те же последствия, приводят к тем же, если не к худшим результатам. – Это слабое утешение, Хуанито, знать, что мир так устроен и ничего нельзя изменить, – ответил Единственный. Сейчас его лицо было очень печальным. – Это все равно, как если бы у меня умер друг, а ты сказал бы мне: «Что же делать? Такова жизнь. Все там будем». Это не утешает и не примиряет со смертью друзей – их смерть непереносима. Ты сам недавно потерял дочь. Прости, что я тебе об этом напоминаю, но мысль о том, что мир так устроен, тебе не очень помогла и не принесла тебе облегчения. В моем случае то, что я делаю (или чего не делаю), имеет слишком большой резонанс, от моей ошибки может пострадать много людей, а не один спящий мальчик, или прохожий, или безнадежно больная женщина. Каждый мой поступок может стать началом бурной цепной реакции, поэтому я так медлю каждый раз, принимая решение. От последствий ваших поступков страдают отдельные люди, а я с отдельными людьми почти никогда не имею дела. Но я убежден, что каждая жизнь уникальна и бесценна. – Он повернулся в мою сторону, некоторое время смотрел на меня невидящим взглядом, а потом прибавил: – Невыносимо больно, когда люди, которых мы знаем и любим, становятся прошлым.