355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хассель Свен » Легион обреченных » Текст книги (страница 2)
Легион обреченных
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:32

Текст книги "Легион обреченных"


Автор книги: Хассель Свен


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

ОНИ УМИРАЛИ ДНЕМ, ОНИ УМИРАЛИ НОЧЬЮ

Мы были попарно скованы наручниками, ножными кандалами и, кроме того, цепь огибала всю группу. Нас отвезли на товарную станцию под охраной вооруженных до зубов полицейских.

Мы ехали в поезде три дня и три ночи…

– Перед тем как я приму вас на нашем маленьком, восхитительном курорте, вам нужно понять кто вы и что вы.

Вы свора грязных шлюх и негодяев, стадо свиней; вы подонки человечества. Вы всегда были такими и останетесь до самой смерти. И чтобы вы могли наслаждаться своей отвратительной сущностью, мы позаботимся, чтобы умирали вы медленно, очень медленно, чтобы времени вам хватило на все. Даю личную гарантию, что каждый получит свое полной мерой. Ваш курс лечения будет проводиться как положено. Мне будет очень жаль, если кто-нибудь что-то упустит.

Теперь приглашаю вас в штрафной концентрационный лагерь СС и вермахта Ленгрис.

Добро пожаловать, дамы и господа, в лагерь смерти.

Он слегка щелкнул хлыстом по блестящему голенищу и выпустил из глазницы монокль. Почему люди такого типа непременно носят монокли? Должно существовать какое-то психологическое объяснение.

Гауптшарфюрер СС зачитал нам правила, сводившиеся к следующему: запрещено все, наказание за любые нарушения – голод, побои, смерть.

Тюрьма представляла собой пятиэтажное сооружение из клеток, камеры разделялись не стенами, а решетками. Нас обыскали, вымыли и каждому обрили половину головы. Потом все волосатые места на телах смазали какой-то вонючей жидкостью, жегшей сильнее, чем огонь. Потом всех загнали в камеру, где мы почти четыре часа оставались совершенно голыми, пока нас обыскивали эсэсовцы. Они впрыскивали воду нам в уши, лезли пальцами в рот, не пропускали ни ноздрей, ни подмышек. Наконец, всем сделали клизму, после чего мы все побежали в уборные, тянувшиеся вдоль одной стены. Хуже всего приходилось двум женщинам, они были вынуждены сносить непристойные шутки охранников и терпеть «особое обследование».

Одежда, которую нам выдали – полосатые куртки и брюки – была сшита из ужасно грубой ткани, похожей на мешковину, поэтому непрестанно казалось, что ты весь покрыт муравьями или клопами.

Обершарфюрер загнал нас в проход, где мы выстроились перед унтерштурмфюрером. Тот указал на правофлангового.

– Ко мне!

Эсэсовец толкнул его сзади, отчего этот человек, шатаясь, подбежал к невысокому самодовольному офицеру и вытянулся перед ним в струнку.

– Фамилия? Сколько лет? Что совершил? Отвечай быстро.

– Иоганн Шрайбер. Двадцать пять. Приговорен к двадцати годам каторжных работ за государственную измену.

– Скажи, ты был военнослужащим?

– Так точно; был фельдфебелем в Сто двадцать третьем пехотном полку.

– Стало быть, не потрудясь доложить правильно, ты совершил прямое нарушение субординации. Плюс к тому не обратился ко мне, как положено. Стой смирно, мразь. Теперь мы попробуем излечить тебя от вредных привычек. Если это не поможет, скажешь, подыщем что-нибудь другое.

Унтерштурмфюрер уставился в пространство и визгливо произнес:

– Палок.

Через несколько секунд этот человек лежал вверх лицом, с голыми ступнями, на длинной скамье.

– Сколько, герр унтерштурмфюрер?

– Дайте ему двадцать.

Когда они закончили, человек был без сознания. Но у них были способы приводить людей в себя, неописуемые способы, и всего через минуту он снова стоял на своем месте в строю.

Следующий, наученный на чужом опыте, ответил, как полагается.

– Герр унтерштурмфюрер, бывший унтер-офицер Седьмого саперного полка Виктор Гизе осмеливается доложить, что мне двадцать два года, приговорен к десяти годам каторжных работ за кражу.

– Ты крал! Отвратительная привычка! Разве не знаешь, что солдат не должен красть?

– Осмелюсь доложить, герр унтерштурмфюрер, знаю.

– Но все-таки крал?

– Так точно, герр унтерштурмфюрер.

– Значит, ты усваиваешь дисциплину с трудом?

– Так точно, герр унтерштурмфюрер, осмелюсь доложить, я усваиваю дисциплину с трудом.

– Ну, что ж, мы будем великодушными и устроим тебе специальный курс. У нас есть замечательный учитель.

Унтерштурмфюрер уставился в пространство и визгливо произнес:

– Плетей.

Человека подвесили за руки так, что пальцы ног едва касались пола.

Никто из нас не избежал побоев, даже женщины. Мы быстро поняли, что заключенные в Ленгрисе были не мужчинами и женщинами, а только свиньями, навозными жуками, шлюхами.

Почти все, связанное с Ленгрисом, неописуемо, отталкивающе, однообразно. Воображение садиста весьма ограниченно, несмотря на всю его жуткую изобретательность, а твое восприятие притупляется; однообразие есть даже в зрелище таких страданий и смертей, которые раньше ты счел бы немыслимыми. Нашим мучителям была дана полная воля потакать своей жажде власти и жестокости, и этой волей они пользовались вовсю. Это было лучшее время их жизни. Души их смердели сильнее, чем больные, измученные тела заключенных.

Я не хочу ни в чем укорять наших охранников. Они были жертвами положения, которое создали другие, и в определенном смысле им пришлось хуже, чем нам. Души их стали смердящими.

Было время, когда я считал, что, если только расскажу о Ленгрисе, люди преисполнятся тем же омерзением, какое испытал я, и примутся улучшать мир, начнут строить жизнь, в которой не будет места пыткам. Однако невозможно заставить людей тебя понять, если они сами не испытали того, что выпало на твою долю, а испытавшим ничего рассказывать не нужно. Другие, те, кто оставался на свободе, смотрят на меня так, будто хотят сказать, что я, должно быть, сгущаю краски, хотя понимают, что нет, поскольку жадно читали сообщения о нюрнбергских процессах. Но они не осмелились взглянуть во все глаза на происходившее, предпочли настелить еще ряд половиц над гнилью в подвале, курить больше благовоний, разбрызгивать больше духов.

И все-таки, может, найдется одна мужественная душа, которая осмелится смотреть и слушать без содрогания. Такой человек мне нужен, без него очень одиноко. Кроме того, мне нужно рассказать свою историю, облегчить душу; может быть, только ради этого я и пишу; может, просто фантазирую, говоря, что хочу предостеречь людей, дабы такое больше не повторялось. Может, просто обманываю себя, когда хочу прокричать во всеуслышание, что я перенес; что хочу только привлечь внимание и смешанное со страхом восхищение, предстать героем, прошедшим через испытания, с какими не каждому дано столкнуться.

Да, они выпали на долю не всех, но многих, и у меня хватает ума не считать себя исключением. Поэтому, описывая в нижеследующей зарисовке Ленгрис, не могу определенно сказать, с какой целью это делаю. Каждый волен приписать мне тот мотив, какой предпочтет.

Кроме того, я знаю, что те, кому нравится воображать, будто они не могут мне поверить, должны нести основное бремя вины, которая падет на нас всех, если со всеми Ленгрисами, где бы они ни обнаружились, не будет покончено.

Упоминать места, страны, фамилии нет нужды – это лишь собьет с толку, приведет к спорам и взаимным обвинениям между противоположными сторонами, между государствами, идеями, блоками, каждый из которых настолько поглощен обидами на других, что не меняет ничего в собственном поведении.

Вот вам Ленгрис.

Молодого фельдфебеля, осужденного на тридцать лет за подрывную работу против рейха, однажды застукали, когда он хотел дать соседке-заключенной кусок мыла. Охранник позвал командира отделения, оберштурмфюрера Штайна, человека с кошмарной фантазией.

– Что это, черт возьми, я слышу о двух голубках? Вы стали женихом и невестой? Так-так, это надо отпраздновать.

Всему этажу приказали спуститься во двор. Молодой паре приказали раздеться догола. Был сочельник, вокруг нас кружились снежинки.

– А теперь мы хотим увидеть небольшое совокупление! – сказал Штайн.

* * *

Маринованная селедка, которую выдавали в редких случаях, не годилась в пищу, но мы ели ее – головы, хребты, чешую и все прочее. В камерах нам связывали руки за спиной. Мы ложились на живот и ели, как свиньи. На еду нам отводилось три минуты, и зачастую селедка была обжигающе горячей.

А когда намечалась казнь заключенных…

Такие дни начинались с пронзительных свистков, колокол звонил разное количество раз, оповещая, каким этажам спускаться. При первом свистке полагалось встать по стойке «смирно» лицом к двери камеры. При втором начинался марш на месте: топ, топ, топ. Затем эсэсовец включал механизм, распахивающий все двери, но ты продолжал маршировать, пока не раздавался очередной пронзительный свисток.

В один из таких дней вешали восемнадцать человек. Внизу, во дворе, мы образовали полукруг возле помоста, сооружения около трех метров высотой с восемнадцатью виселицами наверху. С виселиц свисало восемнадцать веревок с петлями. Зрелище свисающей веревки с петлей стало частью моей жизни. Перед помостом стояло восемнадцать гробов из неструганых досок. Приговоренные мужчины были одеты в полосатые брюки, женщины в полосатые юбки – и только. Адъютант зачитал смертные приговоры, затем восемнадцати было приказано взойти по узкой лесенке на помост и построиться; каждый стоял у своей веревки. Роль палачей исполняли двое эсэсовцев, рукава их были закатаны выше локтя.

Они вешали одного за другим. Когда все восемнадцать висели и по ногам их текли экскременты и моча, появился врач-эсэсовец, равнодушно оглядел их и жестом показал палачам, что все в порядке. Тела были сняты с виселиц и брошены в гробы.

Видимо, тут стоило бы сказать несколько слов о жизни и смерти, но я не представляю, что говорить. О повешении знаю только, что оно совершенно неромантично.

Но если кому-то хочется узнать побольше о смерти, там был штурмбаннфюрер Шендрих. Молодой, красивый, элегантный, всегда дружелюбный, вежливый, мягкий, но его боялись даже подчиненные ему эсэсовцы.

– Ну-ка, посмотрим, – сказал он однажды в субботу на перекличке, – как вы усвоили то, что я вам говорил. Попробую дать кое-кому легкое приказание, остальные будут смотреть, правильно ли оно выполнено.

Шендрих вызвал из строя пятерых. Им было приказано стать лицом к окружавшей тюрьму стене. Заключенным строго запрещалось подходить к ней ближе, чем на пять метров.

– Шагом… марш!

Глядя прямо перед собой, пятеро шли строевым шагом к стене, пока охранники на вышках не расстреляли их. Шендрих повернулся к нам.

– Отлично. Вот так нужно повиноваться приказам. Теперь по моей команде опуститься на колени и повторять за мной то, что я буду говорить. На… колени!

Мы встали на колени.

– Теперь повторяйте за мной громко и отчетливо: «Мы свиньи и предатели…»

– Мы свиньи и предатели!

– «…которых надо уничтожить…»

– Которых надо уничтожить!

– «…Мы это заслужили…»

– Мы это заслужили!

– «…Завтра воскресенье, мы обойдемся без еды…»

– Завтра воскресенье, мы обойдемся без еды!

– «…потому что когда не работаем…»

– Потому что когда не работаем!

– «…мы еды не заслуживаем».

– Мы еды не заслуживаем!

Эти сумасшедшие крики оглашали двор каждую субботу, и по воскресеньям нас не кормили.

Камеру рядом со мной занимала Кэте Рагнер. Выглядела она жутко. Волосы ее побелели, как мел. Из-за недостатка витаминов выпали почти все зубы. Руки и ноги походили на длинные, тонкие кости. На теле были большие гнойные язвы, из них постоянно текло.

– Ты так смотришь на меня, – сказала она как-то вечером. – Сколько мне, по-твоему, лет?

И издала сухой, невеселый смешок.

Я не ответил.

– Наверное, скажешь – пятьдесят с хвостиком. В будущем месяце исполнится двадцать четыре. Год назад один мужчина решил, что мне восемнадцать.

Кэте была секретаршей высокопоставленного штабного офицера в Берлине. На службе познакомилась с молодым гауптманом, они заключили помолвку. Был назначен день свадьбы, но до нее дело не дошло. Жениха арестовали, а четыре дня спустя забрали и ее. В гестапо Кэте обрабатывали три месяца, обвиняли в том, что она делала копии кое-каких документов. Она ничего не понимала. Ее и еще одну девушку осудили на десять лет. Жениха Кэте и еще двух офицеров – на смерть. Четвертого приговорили к пожизненным каторжным работам. Кэте заставили присутствовать при казни жениха, а потом отправили в Ленгрис.

Однажды утром Кэте и еще троим женщинам приказали ползти вниз по длинной, крутой лестнице, соединявшей все этажи. Это была форма физических упражнений, которой охранники любили подвергать нас. В наручниках и в ножных кандалах мы должны были ползти головой вперед, притом быстро.

Не знаю, упала Кэте или бросилась с пятого этажа. Все кости у нее были переломаны, так что можно предположить и то, и другое. Я только услышал крик, а потом мягкий стук, затем последовало несколько секунд мертвой тишины, потом снизу раздался пронзительный крик охранника:

– Эта шлюха сломала шею!

ФАГЕН

Через несколько дней после смерти Кэте меня и еще несколько человек перевели в лагерь Фаген возле Бремена. Сказали, что нас отправляют туда для «особой работы чрезвычайной важности».

Что это за работа, нас не интересовало. Никто не верил, что она будет приятнее той, к которой мы привыкли. Как запряжная скотина, мы тягали плуги, бороны, косилки и телеги, пока не валились замертво. Работали в каменоломне, пока не валились замертво. Работали на джутовой фабрике, пока не валились замертво от легочного кровотечения.

Все работы были одинаковы: от них ты валился замертво.

Фаген, так сказать, работал на два фронта: собственно, это был лагерь экспериментальной медицины, но приходилось иметь дело и бомбами.

Первые несколько дней я провел на тяжелых земляных работах. Мы трудились, как галерные рабы, копали песок с пяти утра до шести вечера, питались жидкой кашей три раза в день. Потом подвернулась замечательная возможность, за которую я ухватился сразу: шанс получить помилование!

Комендант лагеря объявил, что тот, кто вызовется, может его заработать. За пятнадцать штук будут сбавлять год срока по приговору. Это означало, что мне нужно обработать двести двадцать пять.

Но я не объяснил. Требовалось разрядить пятнадцать невзорвавшихся бомб за каждый год приговора. Когда срок, как у меня, был пятнадцатилетним, это означало, что нужно разрядить двести двадцать пять бомб. Тогда, возможно, тебя помилуют.

Это были не обычные бомбы, их не осмеливались касаться ни службы гражданской обороны, ни армейские подразделения. Кое-кому удавалось разрядить до гибели пятьдесят, но я убедил себя, что должен же кто-то дойти рано или поздно до двухсот двадцати пяти, и поэтому вызвался.

Может быть, меня подвигло это соображение, может, тот факт, что каждое утро, когда мы выходили за территорию лагеря, нам выдавали в виде дополнительного пайка четвертушку ржаного хлеба, кусочек колбасы и три сигареты.

После краткого обучения саперному делу эсэсовцы возили нас по разным местам, где оставались невзорвавшиеся бомбы. Наши охранники держались на почтительном расстоянии, пока мы откапывали зарывшиеся на глубину три-пять метров. Потом их требовалось очистить от земли и обмотать проволокой, затем опустить в яму стрелу автокрана. Бомбу очень медленно поднимали, пока эта тварь не повисала над землей. Тут все исчезали – осторожно, чтобы не потревожить ее, и быстро, чтобы отойти подальше. Наедине с бомбой оставался только один человек, заключенный, который вывинчивал взрыватель. Стоило ему оплошать…

Для тех, кто совершал оплошность, мы держали в грузовике-мастерской несколько деревянных ящиков, но требовались они не каждый день – не потому, что люди не совершали оплошностей, но мы не всегда могли найти что-то, оставшееся от них, чтобы положить в ящик.

Обычно, вывинчивая взрыватель, люди сидели на бомбе, так проще держать его в одном положении; но я вскоре обнаружил, что лучше лежать на дне ямы под бомбой, когда вынимаешь эту опасную трубку, так легче подставить под нее руку в асбестовой перчатке.

Моей шестьдесят восьмой бомбой была авиаторпеда, откапывали мы ее пятнадцать часов. На такой работе почти не разговаривают. Нужно все время быть начеку. Копаешь осторожно, думаешь, прежде чем нажать посильнее лопатой, рукой или ногой. Дыхание должно быть спокойным, ровным, особенно когда нужно, чтобы земля не сползала. Если торпеда сдвинется хотя бы на сантиметр, это может оказаться концом. В таком положении она тихая; но никто не знает, как она поведет себя, если изменит его. А торпеда должна изменить положение, должна быть поднята; взрыватель должен быть удален. До этого она небезопасная, до этого мы не смеем дышать; поэтому давай кончать с этим делом – нет, не слишком поспешно, делается это медленно, каждое движение должно быть неторопливым, спокойным.

Такая авиаторпеда – хладнокровный противник; она ничего не выдает, ничего совершенно. Играть в покер с авиаторпедой нельзя.

Когда мы откопали эту торпеду, нам было приказано не вынимать взрыватель, пока ее не вывезут за пределы города. Возможно, это означало, что взрыватель у нее нового, неизвестного нам типа, или что она лежит в таком положении, что взорвется, если кто-то дыхнет на треклятый взрыватель; и если такая тварь взорвется, то разнесет всю эту часть города.

Подъехал крупповский дизельный грузовик с краном и встал, ожидая чудовищного груза. Четыре часа ушло на то, чтобы поднять торпеду, уложить и закрепить так, чтобы она не могла сдвинуться.

Когда с этим было покончено, мы с облегчением посмотрели на нее. Но кое о чем забыли.

– Кто умеет водить машину?

Молчание. Когда змея взбирается по твоей ноге, ты превращаешься в каменный столб, в неживой предмет, который змее не интересен. Мы превратились в столбы, мечтая стать невидимками, пока взгляд эсэсовца перемещался от одного к другому. Никто из нас не смотрел на него, но ощущали мы его присутствие так остро, что сердца колотились, и души, трепеща, уходили в пятки.

– Эй, ты! Водить можешь?

Я не осмелился сказать «нет».

– Садись за руль!

Дорога была окаймлена флажками. Слава Богу, ее отремонтировали, очистили, и поверхность была ровной. Все ради своих драгоценных домов! Я не видел там ни души. Другие машины ползли за мной в отдалении. У эсэсовцев не было желания приближаться к опасности. В одном месте горел в тишине охваченный пламенем дом. Дым от него ел мне глаза, я едва был способен видеть; но увеличить скорость не смел. Прошло пять мучительных минут, прежде чем я снова задышал свежим воздухом.

Я не знаю, о чем думал во время этой поездки. Знаю только, что времени думать было вдоволь, и что я был спокоен, может быть, в слегка приподнятом настроении, даже впервые за долгое время чуть-чуть счастливым. Когда следующая секунда может стать твоей последней, времени на раздумье у тебя много. Знаю также, что впервые за целую вечность сознавал себя самим собой. Я потерял себя из виду, даже утратил мнение о себе, моя личность подвергалась уничтожению – и все– таки перенесла деградацию, ежедневную деградацию. Вот и ты, сказал я себе. Привет. Вот и ты. Делаешь то, чего не смеют делать другие. Так что все-таки ты человек, способный делать что-то полезное для людей. Взгляни вон на те трамвайные линии!

Я выехал за город, миновав последние участки с жестяными лачугами, жилищами бродяг, бездельников и нищих. Возможно, там жили и приличные люди, поскольку шла война, и город каждую ночь становился все больше и больше изрыт воронками. Какой-то человек копал землю. Он оперся на лопату и взглянул на меня.

– В укрытие не идете? – крикнул я ему.

Он что-то ответил, – я не расслышал из-за шума двигателя, – и остался на месте. Может быть, сказал: «Счастливого пути». Странно ехать так медленно по совершенно пустому шоссе.

В городе, наверно, люди возвращаются в свои дома и лавки. Сперва самые смелые. Потом остальные, с облегчением, с радостью. Смотрите, все цело.

Возможно, я мог бы сбежать; на пустых улицах было много возможностей. Мог бы выскочить из кабины и броситься в укрытие, бомба ехала бы без водителя еще примерно минуту, потом взорвалась бы. Почему я не использовал такую возможность, не знаю. Но не использовал. Мы были одни, моя дражайшая авиаторпеда и я, и никто не мог бы ничего мне сделать.

Флажки все еще окаймляли шоссе, но здесь, на пустоши, расстояние между ними было больше. Теперь мой инстинкт самосохранения очнулся от своего странного опьянения: мы еще не доехали? Черт, было бы очень скверно теперь, после стольких километров, после почти суток…

Проехав километров десять по пустоши, я остановился. Поскольку выгрузить торпеду сочли невозможным, ее взорвали прямо в грузовике.

За то, что вел его, я получил три сигареты с обычным замечанием, что не заслуживаю их, но получаю по той причине, что фюрер не лишен человеческих чувств.

Три сигареты показались мне хорошей платой. Я рассчитывал на одну.

* * *

Самое худшее, что случилось со мной, могло случиться с любым заключенным – я заболел; и возможно, это спасло мне жизнь. Я держался пять дней. Если сказаться больным, тебя сразу же отправляли в лагерный госпиталь, где над тобой экспериментировали до тех пор, пока тебя больше невозможно было использовать; а использовать тебя становилось невозможно лишь когда ты умирал от использования. Поэтому больными не сказывались. Но во время переклички я свалился и пришел в себя уже в госпитале.

Что со мной было, мне не сказали – этого не говорили ни одному пациенту. Когда я окреп настолько, что мог подняться, начались опыты. Мне делали различные уколы. Меня помещали в обжигающе горячую парную, а оттуда уводили в холодильник; и там, и там брали пробы крови. В один день давали столько еды, сколько в меня влезало, на другой держали без воды и пищи, пока я не оказывался на грани коллапса; или вводили мне в желудок резиновые трубки и выкачивали все, что я съел. Одно мучительное состояние следовало за другим. Наконец у меня, причиняя сильную боль, взяли большой образец спинного мозга, затем примкнули наручниками к тележке с песком, и я возил, возил ее по большому кругу без остановки. Каждые четверть часа у меня брали пробы крови. Весь тот день у меня кружилась голова. Потом меня долго мучили невыносимые головные боли.

Мне повезло больше, чем многим другим. Однажды экспериментаторы сочли, что с меня хватит, или, может, я больше не представлял для них интереса. Меня вернули обратно в лагерь. Там усмехающийся эсэсовец сказал, что меня сняли с работы по обезвреживанию бомб. Те, которые я разрядил, больше не считались.

Меня снова отправили рабски трудиться в карьер.

Потом неожиданно опять перебросили на бомбы, но когда я наработал очень приличную цифру, вернули обратно в Ленгрис, и все оказалось впустую.

Семь месяцев в гравийных карьерах в Ленгрисе. Однообразное, летаргическое безумие.

Однажды туда за мной пришел эсэсовец. Врач устроил мне осмотр. У меня по всему телу выступила гнойная сыпь; ее обмыли и смазали мазью. Врач спросил, здоров ли я. «Да, доктор, вполне». Там не жаловались на болезни. Ты дышишь – значит находишься в добром здравии.

Меня отвели к штурмбаннфюреру Шендриху. У него на окнах висели шторы. Притом даже чистые. Подумать только, шторы! Светло-зеленые, с желтым рисунком. Свет…

– На что таращишься, черт возьми? – Я вздрогнул.

– Ни на что, герр штурмбаннфюрер. Виноват, осмелюсь доложить, я не таращусь ни на что. – Вдохновение подвигло меня добавить негромким голосом: – Осмелюсь доложить, просто таращусь.

Шендрих недоуменно посмотрел на меня. Потом, отогнав свои мысли, протянул мне лист бумаги.

– Распишись здесь, что питался по обычному армейскому рациону, что тебя не мучили голодом или жаждой, что у тебя нет никаких оснований жаловаться на условия во время пребывания здесь.

Я расписался. Какое это имело значение? Меня переводят в другой лагерь? Или настал мой черед идти на виселицу?

Шендрих придвинул ко мне еще один документ весьма внушительного вида.

– А здесь распишись, что обращение с тобой было строгим, но хорошим, и в нем ничто не противоречило международному праву.

Я расписался. Какое это имело значение?

– Если хоть заикнешься о том, что видел и слышал здесь, вернешься обратно, и я подготовлю тебе особую встречу, понял?

– Понял, герр штурмбаннфюрер.

Значит, переводят в другой лагерь.

Меня привели в камеру, где лежала зеленая армейская форма безо всяких значков. Приказали ее надеть. «И вычисти ногти, свинья!». Эсэсовец отвел меня в кабинет коменданта, где я получил одну марку двадцать один пфеннинг за семь месяцев работы с шести утра до восьми вечера. Находившийся там штабсшарфюрер рявкнул:

– Заключенный номер пятьсот пятьдесят два триста восемнадцать освобождается. На выход!

Людей подвергали и таким пыткам. Я очень гордился тем, что не дал воспарить надеждам. Браво повернулся кругом и пошел к двери, ожидая услышать бурный взрыв их смеха. Но эсэсовцы были утонченнее, чем я думал. Они старались не рассмеяться.

– Посиди в коридоре, подожди!

В кабинете не смеялись. В конце концов ожидание стало действовать на нервы, потому что я больше часа просидел там. В голову полезли глупые мысли о том, как люди могут быть такими мелочными и злобными. Но сам же видел, что могут, сказал я себе. Думал, ты избавился от таких детских мыслей.

Даже теперь меня иногда посещает то крайнее, невероятное замешательство, в котором я последовал за фельдфебелем к маленькому серому «опелю» после того, как услышал, что получил помилование и буду служить в штрафном полку.

Большие, массивные ворота закрылись за нами. Серые бетонные здания со множеством зарешеченных окошек исчезли, меня увозили от невыразимого кошмара и страха.

Я не осознавал этого. Я был поражен – нет, потрясен – и даже не совсем оправился, когда мы ехали через казарменную площадь в Ганновере.

Теперь, много лет спустя, я вспоминаю тот невероятный кошмар и множество страхов как нечто безвозвратно прошедшее.

А ошеломление, с которым уезжал от них? На этот вопрос я еще не ответил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю