412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хамид Исмайлов » Мбобо (СИ) » Текст книги (страница 5)
Мбобо (СИ)
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 21:00

Текст книги "Мбобо (СИ)"


Автор книги: Хамид Исмайлов


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

…и придешь ко мне.

Там, там я остался, где дрожит в лужах вода,

где, как праздник, миг любой.

Где с тобою мы не можем друг без друга.

Навсегда, слышишь, остался я в сентябре,

том сентябре, где еще полдня до того,

 когда разлюбишь ты меня.


Тогда и там, в том сентябре, без толку плутая взад и вперед по этим трем бесконечным станциям, я не то чтобы впервые ощутил, но догадался (а разве догадка не пуще знания?), что скоро один из нас умрет.

Зачем тем вечером она выпила с дядей Глебом и ушла спать в спальню, не попрощавшись со мной? Ночью меня разбудил ее храп: она никогда не храпела так громко. Пьяный дядя Глеб, бурча, ушел спать на стульях на кухне. Я отнес этот храп к пьянке и, войдя в спальню, попытался не то чтобы разбудить маму: в пьяном гневе она могла наброситься на меня – дескать, пшшел вон! – но повернуть ее набок.

– Мама, повернись набок, слышишь? – но тяжкое тело ее не поддавалось. Я потянул ее за руку, даже при этом она не проснулась. Упилась, как. – подумал я и, тут же испугавшись своей мысли, еще раз попытался разбудить ее. Нет, она не просыпалась. Я насилу повернул ее корпус набок, и мне показалось, что храп несколько унялся. Он был какой-то странный, не тот, обычный, носоглоточный, а глубже, как будто пузырьки перекатывались в легких.

Я лег у себя в комнате, а утром, встав раньше всех, быстро позавтракал бутербродом и побежал в школу, оставляя им двоим этот дом с тяжелым запахом вчерашней пьянки.

Не знаю почему, но в тот день на уроке ручного труда в мастерской я казался себе уже совсем взрослым. В окошко заглянула почтальонша тетя Лина, что забирала меня иногда после уроков к себе на почту под нашим балконом. Она махала руками, потом пропала на некоторое время, затем появилась в двери, но пошла не ко мне, а к учителю труда. Тот подозвал меня сквозь шум станков, и тогда тетя Лина сказала: «Идем домой, маму твою увезла „скорая“.

Не скажу, что я перепугался, или что. В таком возрасте радуешься всякой неожиданности, всякой возможности выбиться из строя, чем-то отличиться, хотя бы тем, что за тобою пришли, поскольку маму твою забрали в больницу. Так что я победно увязался за дебелой тетей Линой в ее извечных шлепанцах.

Первая тревога охватила меня, когда у нашей квартиры я увидел множество соседей, правда, мало кто обратил внимание на меня за исключением тети Олеси – маминой подруги из нашего подъезда, которая, лишь завидев меня с тетей Линой, тут же спросила: „Ты ведь знаешь адрес своей бабушки в Сибири?“ Я согласно кивнул головой. „Бегите вдвоем на почту и шлите ей телеграмму, что мама попала в больницу с отеком легких. Пусть срочно выезжают!“

Я сбросил портфель и побежал с тетей Линой на почту, в обход нашего огромного дома под наш тыловой балкон. Светило мартовское солнце, не давая еще никакого тепла, да и снег не собирался таять, а деревья – бухнуть почками. Мы бежали, и я старался соизмерять свою скорость с тяжелой тетей Линой, скользившей на синих наледях торцевой тени, а потому то и дело цепляющейся за стену.

Когда мы оказались на почте, она вошла первой и тут же скомандовала: „Девочки, срочная телеграмма-молния.“ Я подошел к окошечку, где меня уже ждали перед телетайпом, и стал с ходу диктовать сибирский адрес, и когда он завершился фамилией Ржевских, тетя Лина попросила диктовать теперь сам текст.

– Срочно выезжайте, точка. Сро-чно вы-ез-жай-те. – повторял я на всякий случай. – Мама, ма-ма тя-же-ло заболела за-бо-ле-ла.

– Пишите: „Умерла“!

Я оглянулся на этот знакомый голос, прозвучавший из-за спины. За мной стоял, дыша слегка вчерашним перегаром, дядя Глеб.

– Пишите „у-мер-ла“!

Когда я вошел в нашу квартиру, где, запуганная от обилия посторонних, наша новая кошка Мики забилась за обувной шкаф, в ней все еще стоял все тот же кислый запах вчерашней пьянки, усугубленный обильным расходом „Тройного“ одеколона. Почему-то на кухне была включена радиоточка, из которой диктор беспрестанно бубнил о перестройке и ускорении. Никому ни до кого не было дела, и я, до сих пор не проронивший ни слезы, увидел, как боязливо Мики пересекает коридор, как, оглядываясь по сторонам, растворяет щель кухонной двери, входит ко мне и жалобно мяукает.

И тут я не выдержал. Обняв это теплое, маленькое, родное существо, я вырыдался до глубоких всхлипов, а Мики только мяукала и терла намокшим хвостом мне щеку.

Литера седьмая

Станция метро «Аэропорт»

Вот тогда и приехала моя бабушка, о которой я говорил вначале, чтобы забрать тело моей мамы для похорон у себя в Сибири. С дядей Глебом мы встретили ее на городском аэровокзале: дядя Глеб так и договорился с нею по телефону: «Меня вы узнаете по своему внуку, я буду стоять у центрального табло с негритенком». Бабушка оказалась каменнолицей бабой без платка на голове со слежавшимися полуседыми волосами, собранными сзади в две запутанные косички. Она шла, переваливаясь с боку на бок, и от этой походки даже ботинки приобретали вид домашних тапок, наспех нацепленных на ноги. В руках ее был брезентовый баул, перевязанный клеящей лентой, а поверх нее бельевой бечевкой крест-накрест.

Я не знал, как вести себя при ее приближении, а потому стоял, слегка спрятавшись за дядей Глебом, но она глядела буравящим взглядом на меня, подходя, как по резьбе этого взгляда, все ближе и ближе ко мне, и, наконец, достигнув пределов слышимости, она воскликнула: «Вот, сказал, что с негритенком. Это ты, что ли, Глеб будешь?!» Дядя Глеб подался услужливо навстречу, перехватывая из ее рук тяжелый баул, а я остался там, где и стоял, пока старушка не спросила: «А ты по-русски говоришь?» Я кивнул в ответ. Потом она, как опомнилась, вдруг подошла ко мне, положила тяжелую, мясистую ладонь на мою голову и заявила: «Сирота ты круглая!»

Дядя Глеб совсем уж лебезил перед ней, таким подобострастным я не видел его никогда. «Мама, нам нужно в метро, а там на автобусе с полчаса. Вы не устанете?» Она же вместо ответа с любопытством пошерстила мою жесткую и курчавую шевелюру и продолжила: «Забрать тебя, что ли, с собой? Так у нас в Сибири негров отродясь не бывало.»

Я весь съежился под ее рукой, но еще более под тяжестью ее предстоящего решения: я не хотел никуда уезжать из Москвы, из города, названного именем моей мамы, где она родила меня, где растила, где, наконец, умерла без меня.

«Ну давай, веди меня в это метро!» – распорядилась по-хозяйски старушка, и я, поспешив принять эти слова на свой счет, выскользнул из-под мясистой десницы и, пересекая площадь перед зеленым зданием «Аэрофлота», засеменил к метро без оглядки на ее валкую походку рядом с изогнутым надвое дядей Глебом.

Через гудящий Ленинградский проспект, как свой оберег, я увидел свою рубиновую букву «М», раскорячившуюся такой же бабушкой на своих толстых ногах, широко расставленных для вящей устойчивости. Казалось, что эта буква стояла, скрестив руки на груди и заявляя свои права на меня, наперекор этой приезжей старухе, и я спешил к этой развязке.

Началось с того, что дверь со всего размаху врезалась в бабку и ее баул, и тот полетел в натоптанную грязную жижицу, старуха же схватилась за окровавленный нос. Больше всех убивался юродивый дядя Глеб: он чувствовал, что переигрывает в своей услужливости и оттого пытался быть отстраненно интеллигентным, а это делало его еще более смешным.

«Мама, надеюсь вы не ушиблись. Вот вам платочек. Не беспокойтесь, баул я вытру им после вас.»

Потом бабка споткнулась и опять баул покатился по ступенькам вперед нее, и опять она проклинала и эту проклятую Москву, и ее проклятое подземелье.

Внизу, на платформе, где под лепестками ангара толпился народ, прилетевший из разных концов Союза, бабка не успела протиснуться в вагон и ее зажало дверьми, так что и дядя Глеб, и еще двое мужиков уже на ходу пытались разжать двери и втащить бабку целиком в вагон. Она распотелась, оттого приобрела вид настоящей ведьмы или Бабы-Яги в пальто, ее тяжелое дыхание показывало все увеличивающийся испуг.

Я был отмщен. Именно тогда я осознал, что это царство – мое, что оно на моей стороне и, если понадобится, оно и защитит, и охранит, и отомстит за меня.

Станция метро «Сокол»

Одно преимущество моей забытости в бесконечном чистилище – это возможность обдумать то, на что не хватило времени жизни. Говорят, что к двадцати семи годам человек достигает пика своих мыслительных способностей. Может быть, некая несуществующая проекция этих самых несуществующих двадцати семи лет и мучает меня, заставляя впадать в ностальгию, слагать то стихи, то эссеистические трактаты…

Странно сказать, но в этом нет никакой земной логики: я вспоминаю одну из красивейших, на мой вкус, станций московского метро – «Сокол», и вместо того чтобы мерить ее красоту мерой красоты какого-нибудь стихотворения – мне, напротив, хочется отставить в сторону все стихи и быть абсолютно точным в описании этой станции, тем более что она наталкивает меня на долгие мысли о природе советского метро.

Глядя мысленным взором на ее геометрически безупречную форму – два идеальных лепестковых сопряжения, свивающиеся в цветок купола, я думал о том, что метро – это подсознание советского строя, его коллективное бессознательное, его архетип. То, что не удавалось на земле или не удавалось в полной мере, было во многом достигнуто под землей. Массы, целиком управляемые с точки зрения времени и пространства, пассажиропотоки, строго разрегламентированные изящным чертежом роботоподобного насекомого с круглым брюшком и дюжиной железных лап и усиков. Этот вездесущий паук мог символизировать партию или ГПУ-КГБ, обладая сотней мелких глаз на каждой лапке, на каждом усике. Вход фиксирован, выход фиксирован, все прихвачено со всех концов.

Потом – чисто коммунистический принцип: там, в метро, деньги ничего не значили, там на них ничего нельзя было купить, не на что обменять, не на что потратить. Человек значил то, что он должен был значить сам по себе – и только.

А самое главное – эта тотально управляемая система была выведена за скобки, она как бы существовала, и ее в то же время как бы не было. То есть идеал был достигнут, но, как это водится, не на земле. Но кто сказал, что неземной идеал должен располагаться над землей, а не под нею?

Строительство столь великолепных станций среди тьмы червоточных тоннелей, было подсознательным намеком на райское обустройство жизни – пусть под землей, на месте общепринятого ада. Иными словами, коммунизм строился в экспериментальных условиях, вдали от спутникового вражьего глаза, и в этом смысле смею утверждать, что лучший музей коммунизму и Советам – это московское метро, а один из тронных залов этого музея – станция «Сокол».

Так думал я в июньском безделии своего подземелья, отражая двумя пустыми глазницами изящную линию сопряжения двух клеверных листьев этой станции с третьим лепестком, уходящим в купол моего черепа…

Станция метро «Водный стадион»

Совершенно безотносительно к тому дню и к моей бабушке хочу рассказать вам историю, что приключилась, быть может, за месяц до того с дядей Назаром, моим вторым отчимом. Учился он в Академии МВД на «Войковской» и, как я уже рассказывал, был ко всему отменным спортсменом, чем постоянно чванился передо мной. Но однажды он рассказал маме историю, которая перевернула мое представление о нем, и мне тогда стало его по-настоящему жалко.

А дело было так. В академии проводились межкурсовские соревнования по милицейскому троеборью: подтягиванию на турнике, стрельбе из пистолета и лыжному пробегу. Так вот по подтягиванию и стрельбе дяде Назару не было равных на курсе, но оказалось, что он никогда в жизни не стоял на лыжах. Но капитан их курса рассчитал, что если дядя Назар сделает все как надо в двух первых видах троеборья и просто заявится на дистанцию, то он принесет команде больше очков, чем самый завзятый лыжник. Тогда дядя Назар взял ручку и листок бумаги, чтобы подсчитать, сколько времени он затратит, если просто возьмет лыжи под мышки и пробежит эти злополучные 5 километров трусцой. Не больше часа! «Так это и есть зачетное время!» – воскликнул капитан, и на том порешили.

На следующий день до обеда дядя Назар проблистал и на турнике, и в стрелковом тире, а после обеда их отправили с «Войковской» на «Водный стадион», где по заледеневшему каналу и была проложена лыжня. Участники забега переоделись в раздевалке, особо их просили пододеть что-нибудь вокруг паха, чтобы не отморозить свое «мужское достоинство» (такое, как заметил дядя Назар, оказывается, случается часто), и позвали к реке на старт.

Дядя Назар попробовал встать на лыжи, копируя других, и, знаете, получилось: ноги не разъехались враскорячку, лыжи не наехали одна на другую. Правда, снег налип на них очень скоро, но дядя Назар подумал, что на ходу лыжи разойдутся. Все предвещало успех.

«На старт!» – раздался хлопок выстрела, и лыжники рванули к той заветной лыжне. Рванул и дядя Назар, но тут-то и начались те самые закавыки: то лыжа вдруг наедет на лыжу, то ноги расползлись враскорячку, то собственные палки спотыкаются то о лыжи, то о ноги, то друг о друга. Тогда дядя Назар сбросил крепление, взял лыжи под мышки и бодро зашагал по притоптанному снегу. Шаг был скорый, но лишь дошел он до лыжни, как стал проваливаться в снег. Причем нога разом, с кряком, уходила в снег по колено, и когда он пытался ее вытащить, другая с такой же неистовостью погружалась по соседству. Дядя Назар сообразил, что надо опираться на лыжу, и кое-как выбрался на наст, чтобы снова нацепить крепления на ботинки, кое-как, с трудом балансируя, встать в полный рост и попытаться осторожно – на полшага – заскользить одной лыжей. Так. Теперь перенести центр тяжести на нее и сделать то же самое с другой лыжей.

Так, полшага за полшагом, дядя Назар пробирался по лыжне. Лыжники давно уже исчезли из виду, как и исчезли и судьи – размориться кофейком на рассчитанный срок, и одинокий дядя Назар шел навстречу пронизывающему ветру по белоснежной пустыне Водного стадиона.

Долго ли, коротко он шел, но вскоре стали показываться один за другим участники пробега, идущие уже в обратную сторону. «Далеко еще до поворота?» – спросил дядя Назар замороженным ртом своего однокурсника. «Километра два.» – бросил тот. К чести дяди Назара, он не срезал на полпути, а честно отбарабанил до самого поворотного флага, но к тому времени уже твердо установились синие, долгие, зимние сумерки, и дядя Назар то ли с новым подъемом, то ли от бязни остаться на лыжне на ночь бодро ринулся в обратный путь.

К обратному пути он уже кое-как стоял на лыжах, и даже когда одна из лыж делала накат длиннее шага, умудрялся устоять на ней, задирая над снегом, как одноногая цапля, вторую лыжу. Час-другой на обратный путь, и в темноте, по которой его, к счастью, вела одноколейная лыжня, он, наконец, добрался до финиша, о коем он догадался по той самой вытоптанной поляне, начинающейся с двух глубоких рытвин у лыжни.

Разумеется, на финише никого не было. Но никого не было и в раздевалке, где после душа и пивка все уже разошлись. Правда, судья оставил записку в двери с инструкцией, как запереть эту самую дверь и где оставить ключи. Кто-то из доброхотливых сокурсников оставил свою недопитую бутылку «Жигулевского», но дядя Назар был хорош и без того. У него хватило сил лишь переодеться. И только сидя на скамейке в метро «Водный стадион» и не зная, в какую сторону ехать, дядя Назар ощутил вновь, что он жив и что он в Москве.

Вот и сейчас, проезжая мимо этой станции, которую я всегда преждевременно путаю с «Речным вокзалом», где мы сейчас остановились на минуту, я выглянул в открытые двери, в промежуток между деревянного цвета колонн, где как будто проложена долгая лыжня посредине – нету ли там идущего или сидящего, но как бы то ни было – оставленного и покинутого дяди Назара, которого я всегда доселе считал ахалтекинским жеребцом.

Станция метро «Речной вокзал»

Есть какая-то невсамделишность, незаправдышность даже в самом жарком московском лете. Зелень листьев и травы какая-то вялая, с отстветом лесных прохладных болот, а оттого и тени под слегка увялыми липами нечеткие, как будто бы и солнце всего лишь притворяется, а на самом деле, не то чтобы выжечь – тени четко навести не может. Жар его остается где-то высоко и далеко, наверху и побоку, земли же под болотистыми деревьями достигает лишь весело-унылый свет. Особенно же эту притворность московского лета осознаешь на настоящем юге – июльском Коктебеле, августовской Пицунде – моих солнечных Африках, куда дядя Глеб брал меня как сироту на бесплатную путевку от доброхотливой Ады Ефимовны из Литфонда, которая до сих пор помнила мою маму – Москву.

Уж там солнце светило без подделок, так, что кожа моя начинала звенеть, как на раскаленном барабане.

– Мбобо, – говорил мне дядя Глеб, забывая, что до сих пор я был для него «братцем Пушкиным», – Мбобо, – называл он меня любезным прозвищем, оставшимся в наследство от мамы, – Мбобо, ты теперь настоящий негритенок! Убей меня, но все эти старперы опишут тебя в своих книгах! – Лежа на раскаленном пицундовском песке вперемешку с галькой, он обводил рукой все побережье: – Все, все!

Я ведь говорил вам, что хоть и звали меня по метрике Кириллом, но мама сызмальства называла меня Мбобо – за толстые губы, за цвет кожи, за некую прирожденную гундосость, а потому в своем восприятии я был куда более Мбобо, нежели Кириллом, и когда кто-то называл меня Кириллом, мне казалось, что человек решил меня подразнить.

Все пицундовские знаменитости – и Фазиль Искандер, и Анатолий Приставкин, и братья Чиладзе, и еще бог весть кто – знали меня как Мбобо. Правда, Тамаз Чиладзе обращался ко мне чинно на «вы» и величал Мбобо Глебовичем. Между нами, я бы предпочел или просто Мбобо, или же Кирилла Глебовича, но перечить старшему было неприлично, тем более что именно они – братья Чиладзе вместе с Нодаром Хундадзе вывезли нас однажды местным автобусом в Черкесское ущелье на винопитие.

Ах, эта дорога, уходящая змеей вверх по ущелью, – едва помещаются колеса автобуса – с одной стороны стена горы, покрытой лесом, а с другой – обрыв, на дне которого шумит и бурлит речка. Как будто бы все кавказские стихи и Пушкина, и Лермонтова, как струи Арагвы и Куры, сплелись здесь воедино, и к ним прицепили еще маленький автобусик, ползущий жучком все выше и выше. В конце концов, за каким-то поворотом открылась лощина, а в ней хозяйство с домиком лесника, и мы со всего разгону въехали в этот зеленый лесной двор, и жужжащий мотор заглох. В оглушающей тишине нас встретил одиноко-шумный и праздный на всех грузин-лесник и тут же повел за огромный деревянный стол, стоявший перед его срубом в пестрой тени лесного орешника.

«Вах-вах-вах, и бога вийна с сабой привэзли.» – сказал он, глядя на меня, и старший Чиладзе представил меня: «Эта Мбоба Глэбович!» – «Какоэ грузинское има!» – всплеснул руками хозяин и с ходу предложил тост за грузина в каждом из нас. Не отдышавшись еще от пути, все стали пить его специальное вино по названию Изабелла. Выпили за Изабеллу, потом просто за Беллу, потом за Глеба Мбобавича, за абхаза Фазиля, за грузина Отара, за татарина Ахяра, за француза Ива, словом, за всех, включая водителя Датико, его собаку, жареную кукурузу, которую ели, орешник, под которым сидели, землю, на которой жили.

Пили, говоря, что «дразнят Горбачева», пили много, но пьянели как-то весело и вольно, как этот пестрый лес высоко в горах, не так тяжело, как пьянеют в Москве; и дядя Глеб плакал на плече то ли еврея, то ли русского Горбунцова, в чем-то каясь и винясь, и все понимающе кивали мудрыми головами.

Там, в Черкесском ущелье, мы остались ночевать, а наутро после завтрака с горячим лавашем и сулугуни, когда наш жучок побежал по серпантину вниз, у самого съезда с гор на дорогу нас остановили автоматчики. А потом еще одна группа, и через километр на реке Бзыбь еще одна. Я ничего не понимал, меня только выставляли и что-то оживленно и нервно кричали то по-грузински, то по-абхазски, а еще заставляли почему-то говорить по-французски француза Ива, и это каким-то образом разрешало наше движение до следующей группы вооруженных людей. Мы доехали до Дома творчества лишь к вечеру, а на следующий день, наспех собрав чемоданы, выехали в Адлер, а оттуда вылетели в Москву.

Нет, никто из тех знаменитостей не написал ничего обо мне. Теперь-то я понимаю, что меня – черного они использовали как свой белый флаг. Но зато мы остались живы.

Автобусы и троллейбусы едут в сторону Левобережной, я смотрю на медленно синеющее небо, на окна, что зажигаются то там, то здесь, и я думаю, что и Пушкина русские держат в образцах лишь потому, что он не паясничал и не юродствовал, как другие, и в этом смысле он был небывалым русским – идеалом, каким русскому не быть. Быть может, поэтому, думал я, сломанный дядя Глеб оставил меня у себя как образец небывалого русского, поскольку и я не умею ни юродствовать, ни паясничать, хотя видом – ни дать ни взять – обезьяна, Мбобо.

И вправду, есть в среднерусском, московском лете какая-то невсамделишность, незаправдышность, как, впрочем, и в русском характере, что ли. Вот и дядя Глеб, совсем не как Пушкин, сдружился с дядей Назаром после смерти моей мамы, принадлежавшей некогда одновременно им обоим.

Станции метро «Горьковская» / «Чеховская»

В год своей смерти мама моя – Москва, так и не разобравшись сама в себе, жила попросту поочередно то у дяди Назара, то у дяди Глеба. Я при этом оставался все в той же школе на Левобережной, куда мы переехали с Гончарова, и когда мама уходила под разными предлогами к дяде Назару, меня по договоренности забирали то соседка, то почтальонша из почты под нашим балконом, а то и пьяный, но смирившийся и оправославившийся дядя Глеб.

Из этого боголюбия он и взял, наверное, меня к себе, ведь поначалу я, помнится, жил в основном у него, хотя время от времени оказывался и у дяди Назара.

В первые годы после смерти матери я довольно часто убегал из дому – будь это квартира дяди Глеба в Бибиреве или же дом дяди Назара, подлежащий сносу, в закоулках Арбата. Я стал очень обидчивым, и то, что я мог вытерпеть от двух отчимов при живой маме, теперь так сильно обижало меня, что я не находил иного средства. Обиженный грубой репликой или окриком, я бежал весь в слезах сначала на школьный двор, где всегда кто-нибудь из забытых в продленке или же завзятых второгодников играл в футбол или в волейбол; там я доживал свою горькую жизнь до вечера, а вечером подавался поначалу в центр, на Арбат, к дяде Назару. Ехал я долго: автобусом до «Войковской», изучая то Алтуфьевское шоссе, то Большую Академическую улицу, то какой-нибудь Коптевский переулок, потом пересаживался на метро и гнал до «Горьковской», где иной раз выходил на улицу, чтобы поглазеть на черную бронзу моего собрата Пушкина, освещенную фонарями в темноте. Затем шел к кинотеатру «Россия», заворачивал в сторону Ленкома (это там в магазине проклятый Глеб недавно купил свою проклятую «Оптиму») и спускался на новую станцию «Чеховская», делая таким образом переход от Горького к Чехову полным наземного смысла.

Я никогда не переходил с одной из этих станций на другую под землей – уж больно похожими, за вычетом цвета (гранитный Горький и пепельный Чехов), были они, а мне всегла хотелось держать их почему-то порознь. «На дне», которую мы смотрели с Глебом в новом МХАТе, никак не хотелось мешать со старомхатовской «Чайкой», не по сути и постановке пьес, а лишь в силу запаха самого театра. Увы, театр для меня был и оставался тем, старомодным, «партер уж полон, ложи блещут». Другими словами, на моем дне я всегда мечтал о розовой чайке.

Но тем июнем, когда вся страна жила театром первого съезда народных депутатов, Глеб и Назар сошлись в консенсусе и решили не пускать меня к себе, когда я убегал от одного к другому.

Июньским долгим вечером мне пришлось оторвать дядю Глеба, ставшего затем навсегда «проклятым Глебом», от речи академика Сахарова на съезде вопросом, где мой циркуль. В ответ он тут же разорался, что я такой же хам, как и моя мать, никогда не считающийся ни с кем, как не считалась и она, и что если я стану вести себя так и впредь. Пока он кричал, я вышел в свою комнату, но он рванул мою дверь, накричал в комнату еще что-то про мою черную толстокожесть и, хлопнув дверью, ушел опять смотреть в телевизор своего Сахарова. Выплакавшись, я тихо вышел на кухню, умыл лицо, потом надел кеды и тихонько выскользнул в подъезд. Я не стал греметь лифтом, а спустился по лестнице, воняющей, как всегда, кошками и мочой, и вышел на улицу.

Солнце никак не заходило, а все катилось и катилось по краю земли, где-то далеко за соседскими домами. Я пошел на школьный двор. Там, поплевывая, развалился на единственной скамейке мой одноклассник Ванька Кореновский, у которого не было отца. Мы посидели некоторое время вместе, пока не показались двое старшеклассников: Серега Демин по прозвищу Кирса и еще один, которого я не знал. Они согнали нас со скамейки, а когда мы собирались уже уходить, Кирса окликнул Ваньку, а потом меня: «Пушкин!», и сказал: «Курить бутте?» Ванька от нечего делать кивнул в ответ, и я поплелся за компанию. «Пушкин, закрой обзор», – приказал второй. Мне было неприятно, что он зовет меня как знакомого, но я встал перед ним. Он достал папиросу, стал аккуратно высыпать из нее табак себе на ладонь, сминая пальцами вощенку папиросы. Когда весь табак высыпался, Кирса достал из кармана маленький черный катышек с острым пряным запахом, размельчил его еще на меньшие шарики и смешал на ладони второго все это зелье с табаком. Затем он поставил Ваньку перед собой, оглянулся по сторонам и попытался стянуть вощенку с папиросы. Она удлинилась, но не слезла, и Кирса стал сгребать этой вощенкой табак с ладони второго обратно в папиросу. После каждого гребка он слегка опрокидывал папиросу на попа, и табак засыпался в свое обычное место, утрамбовываясь да готовя место для следующего гребка. Кирса сминал вощеную часть папиросы пальцами, чтобы табак с непонятным зельем ложился равномерно по телу папиросы, и когда весь табак вернулся в папиросу, оставив маленькое пространство у самого конца пустым, Кирса скрутил конец вощенки цигаркой, и второй поднес горящую спичку к этому концу.

Я боялся, что они хотят разыграть нас кусочками пороха в папиросе, чтобы дать нам прикурить, и в это время папироса бабахнет, но Кирса затянулся глубоко-глубоко этой папиросой сам. Потом он протянул ее второму, выдыхая из себя дым, мягко отдающий индийскими благовониями, что любила зажигать моя мама по воскресеньям. Второй тоже затянулся, томно закрыв глаза и задержав на некоторое время дыхание, шумно выдохнул: «Давай, Пушкин!»

Я никогда до этого не курил. Лишь однажды пьяный Глеб сунул мне в рот свою «Приму», и я чуть не задохнулся от кашля, поэтому я заколебался, но когда Ванька с форсом решил полезть вперед меня, ябедничая: «А он у нас отличник.», я без раздумья схватил папиросу и повторил с замирающим сердцем то же самое, что делал Кирса. К удивлению, дым оказался мягким и обволакивающим, наподобие кашельной микстуры.

Я глубоко вздохнул еще раз, теперь уже носом, и острый воздух с запахом маминых благовоний, закружив голову, оставил меня легким, невесомым и беспечным. Отчего-то хотелось смеяться, радоваться, как будто с этими благовониями вернулась мама, как будто бы смерть, за которой она скрывалась, была лишь завесой дыма, который надобно было лишь выдохнуть, и вот.

Я никогда не испытывал подобного чувства облегчения – шаги мои были семимильными: шаг – и я не помню, где я оставил Ваньку Кореновского, Кирсу и еще того, третьего, который долго кричал мне вслед: «Пушкин! Пу-у-шки-и-ин!», второй шаг – и я сижу в своем подземном царстве, еще один – и я на станции то ли «Горьковская», то ли «Чеховская», не зная, бомжом, на дне или чайкой в небе.

Станции метро «Боровицкая» / «Библиотека имени Ленина» / «Арбатская»

В переходе между этими станциями я вспомнил, что дядя Назар, или «подлый Назар», не пустит меня к себе, а если и пустит, то своим ментовским носом учует, что я обкуренный, и чего доброго сдаст меня в какую-нибудь инспекцию по делам несовершеннолетних на учет и перевоспитание… И растерялся. Было еще одно место, куда я мог пойти – к нашей старушке Ирине Родионовне, что принимала меня при родах, но она обычно уезжала в начале июня то в Кисловодск, то в Пятигорск на грязелечение. С этими неутешительными мыслями я слонялся бесцельно со станции на станцию, смешиваясь то с той, то с другой толпой, чтобы не попасться на глаза ни дежурным по станциям, ни уже подвыпившим, а оттого хамоватым милиционерам. Шныряя с толпой то туда, то сюда, я оказывался то у согнутых насилу и на слом, как скрепки, у арок «Боровицкой», то в космическом ангаре «Библиотеки имени Ленина», то, пройдя по навесу, в изящных палатах одной из «Арбатских», меняя ее на скученную колоннаду другой «Арбатской».

Часы уже двигались к полуночи, народ стал редеть, а я все не знал, куда мне подеваться в таком состоянии. «Трудно человеку, когда ему некуда идти», – вспомнил я книжную фразу и ощутил ее некнижную горечь. Царство мое выталкивало меня своей пустотой наверх.

Но в это время приехал пустой поезд, растворил пустые двери, заученный голос сказал заученную фразу: «Граждане пассажиры, просьба освободить вагоны! Поезд следует в депо!» Водитель прошел мимо меня, заглядывая в пустые вагоны, и когда он удалился на два вагона, я решился. Прошмыгнул в крайнюю дверь, поднял сиденье и нырнул в пустой ящик. Поезд шел долго, опять открывались двери, кто-то наспех прошелся пылесосом, пока я, как мышонок, сжимался калачиком на остывшем металле, потом стало совершенно темно – ни просвета в щелочке, – и я осторожно приподнял сиденье и выглянул наружу. Стояла мертвая тишина ночного депо.

Я вылез из своего укрытия и решил остаться на ночь прямо здесь, на моем сиденье. Лежать было жестковато, но еще и зябко. Я долго ворочался с боку на бок, но уснуть никак не мог. Тогда я встал и стащил точно такой же мат с противоположного сиденья и, накрыв его лицевой стороной свое лежбище, пыхтя влез между двух матов.

Не помню, как я уснул, но помню, как проснулся от резкого толчка, когда состав тронулся с диким скрипом, а мат заскользил по моему закоченевшему телу и грохнулся на пол. Я вскочил, положил его на место, быстро распластался на полу у сиденья, и когда поезд, набирая ход, лишь приблизился к станции, я со страшно колотящимся сердцем быстро забился в угол. Первый пассажир, ничего особенного… Вошла старушка с бидоном. Увидев меня, почему-то перекрестилась и засеменила в противоположный конец вагона. Но я проехался с нею лишь до следующей станции, где и вышел на свет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю