412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хамид Исмайлов » Мбобо (СИ) » Текст книги (страница 4)
Мбобо (СИ)
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 21:00

Текст книги "Мбобо (СИ)"


Автор книги: Хамид Исмайлов


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Два плача шли по тысячекилометровым проводам друг навстречу другу и как два состава метро на открытом подземном участке с грохотом проносились один мимо другого. Я смотрел на свое темное отражение в темном стекле, и только две звездочки слез остро блестели в темноте, и в нее же срывались падучими.

Почему столько жестокости в мире? – думал я и не находил в себе ответа.

«Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачном лесу.» – процитировал смурно дядя Глеб, выходя в лес тонких колонн конечной станции, но я удивился не этим словам, а странному ощущению одинаковости всех этих станций с ребристыми, лестничноподобными потолками, как будто в этой беготне навзничь, я уже никогда не выберусь на белый свет.

Литера пятая

Станция метро «Домодедовская»

В июне дядя Назар окончательно сменил в маминой жизни дядю Глеба, и мы на время переехали к нему на староарбатскую квартиру, предназначенную на снос. Но, к счастью, все разъезжались: сначала мы с дядей Назаром, которого мама теперь просила называть «папой», провожали маму в аэропорт «Домодедово», откуда она должна была лететь в свою Сибирь, то ли в Абакан, то ли Тайшет, где заболела ее мама. Пока мы ехали на «Домодедовскую», мама успела рассказать дяде Назару всю жизнь своей матери, а я, будто бы разглядывавший книжку Эдуарда Успенского, на самом деле подслушивал их разговор.

Выходило так, что бабушка моя была не человеком, а сущим чудовищем. Причем незаметным. На поверхности она казалась заботливой матерью, которая могла позвонить в три часа ночи лишь потому, что ей приснился плохой сон о моей маме или обо мне. Но на самом деле, как говорила мама дяде Назару, не было на свете большего манипулятора, управлявшего своим мужем как марионеткой. «Это она накрутила отца против меня! – горячилась мама. – Это она рассорила меня с братом и сестрой, а их между собой! Брат мой женился уже на третьей, прежних двоих невесток выжила она, теперь брат сам съехал на Север, чтобы сохранить семью! И что ей неймется?! – спрашивала мама и сама же отвечала: – Душа у ней какая-то переверченная, какая-то безбожная. Другие со старостью становятся мягкими, покладистыми, покорными, но не эта.»

Где-то здесь я заметил, что мама хоть и бросает изредка взгляд на дядю Назара, но по существу разговаривает сама с собой, и это меня немного напугало. «Вон, оказывается, когда отец умирал, сестра рассказывает, что даже в полубессознательном состоянии он гаркнул ей однажды: „Опять ты все вертишься, мельтешишь перед глазами. Пропади ты пропадом!“

Я ужасался все больше и больше оттого, что мама моя говорит эти слова о своей маме, и думал: „Неужели и я когда-нибудь буду так же жесток по отношению к Москве – к своей собственной маме?“ – а этого я пугался еще больше и изо всех сил старался уткнуться в „Школу клоунов“, но наливающиеся огнем уши наверняка выдали бы меня, когда бы мама не была так погружена в свой рассказ о матери.

„Когда мне исполнилось семнадцать, я была готова сбежать куда угодно, с кем угодно, вот и приехала сюда „лимитчицей“. Дядя Назар – поскольку сидел в своей капитанской форме – лишь вежливо покивывал ей, все больше думая об окружающих и о том, какое впечатление на них производим все мы, а в особенности же разгоряченная мама. Правда, люди, как обычно, были заняты сами собой, и никто, казалось, кроме меня, не обращал внимания на слегка экзальтированный рассказ мамы.

За этими разговорами мы дотарахтели до станции „Домодедовская“, такой же типовой, как и все станции, построенные после маминого приезда в Москву. Но именно на этой, ничем не примечательной и обыденной станции мама неожиданно ни с того ни с сего набросилась на меня. „Ты думаешь я не видела, что ты подло подслушивал все, что я говорила?! Почему ты не читал свою говенную книгу? Ты хочешь, чтобы я оставила тебя здесь?! Ты добьешься этого!“

– она завела меня за одну из типовых колонн и стала тыкать меня головой в нее. „Ты будешь слушаться?! Будешь еще так?!“ Я не знал, как вести себя, ведь только начав кивать в знак согласия с ее первым вопросом, тут же оказался в заложниках ее второго вопроса, и мой кивок еще более взвинтил ее: „Ах, так? Ты еще будешь. Вот тебе за это! Вот тебе.“ Дядя Назар никак не вмешивался в происходящее, и если бы не следующий поезд, выскочивший с шумом из тоннеля, мама уж точно бы размозжила мне голову.

Я молча плакал, пока они вели меня, распятого за две руки, наверх, но наверху от этого плача остались лишь редкие судорожные всхлипы. По выходе из метро мы сели в маршрутку и поехали в аэропорт. Теперь всю дорогу мама молчала, теперь изредка заговаривал дядя Назар и просил ее не беспокоиться, отчитываясь то ли перед нею, то ли перед самим собой, что отправит меня на следующей неделе со всем детским садом в Зосимову Пустынь на летний сезон, что будет навещать меня и звонить маме.

В детстве не описываешь пейзажей, в детстве ими живешь. Особенно после обиды и после плача. Шоссе, вдруг взмывающее лентой вверх посреди зеленого бескрайнего российского поля и неожиданно на полном вздохе уносящееся вниз, под сосущую ложечку, и видишь, как эта черная лента обрастает вдали опушкой, туманом, рекой, а ты считаешь столбы по сторонам и восторгаешься натужными ЛЭП, уходящими, как груженые караваны, наискось. Небо, поле, лес, июнь.

Мама улетела днем, а мне с той ночи стали сниться сны про самолеты.

Станция метро «Каширская»

Вернулись мы из «Домодедово» на автобусе и почему-то на станцию «Каширская». Еще одна типовая станция – и почему их называют разными именами? Дали бы номера, что ли?! Но эта станция, если принюхаетесь, отчего-то отдает слегка запахом прачечной. Я, например, сколько раз оказывался на ней с того дальнего июня, но никак не могу отвязаться от этого ощущения в моем бесформенном носу. Не знаю, впрочем, почему. Может быть, в моих мозгах приключилась некая подмена?

Я впервые в своей жизни оставался в этом городе без своей мамы на срок больше одного дня и одной ночи, оставался с чужим человеком, которого хоть и считала мама своим очередным мужем, но я-то не любил и не признавал. Этот человек чувствовал мою неприязнь и отвечал на нее пусть и скрытой, но намного большей нелюбовью. В дяде Глебе было огромное безразличие, в этом же человеке все бытовало четко и определенно: и если он решил скрыть свою ненависть, он знал, как это сделать.

В первую же ночь я расплакался от страха, устав притворяться спящим. Я не мог сдержать ни слез, ни – самое страшное – всхлипов, и тогда он навис надо мной и намеренно мягко спросил: «Чего нюни распустил?» Я испугался этой мягкости его голоса еще больше и уткнулся в подушку, но он включил свет, перевернул меня лицом к себе и, как следователь на допросе, чуть не гаркнул: «Ты будешь отвечать мне?» Я не знал, что я могу сказать: признаться в своем простом страхе, своей сиротствующей беззащитности, покинутости в чем я мог признаться ему, играющему ленивыми мускулами надо мной?

Меня душили слезы, я раскашлялся. Он стал стукать мне по спине своей увесистой ладонью. Это остановило кашель, но усилило плач. Он сдерживался долго, но плач мой был еще дольше, и тогда он попросту взял свой милицейский ремень и, слегка взмахнув им, стеганул меня через одеяло. Тут я заорал в голос. Он сбросил с меня одеяло и стал стегать ремнем то по спине, то по заду. К счастью, боль от широкого ремня была тупой, но массивной, не той острой и прожигающей, что бывает от тонкого дамского пояса или прута свежей ивы.

Теперь страхи мои приобрели какой-то смысл, боль ударила в тело, и я закричал изо всех сил: «Мама! Ма-ма!» – как будто хотел докричаться до ее Сибири. Он заткнул своей огромной ладонью мне рот и стал стегать сильнее и сильнее. Задыхаясь, я почуял, как боль растворяется в моем бессилии, и тогда он бросил меня опять лицом на подушку. Я чувствовал опустошение от слез, от мочи, беспрепятственно льющейся из-под меня, и я хотел одного – смерти, чтобы мама прилетела обратно хоронить меня и плакать.

А наутро он повел меня в прачечную, где, не рискуя сесть на стул, я торчал перед барабаном, в котором долгое-долгое время кружились, все в пене, моя кровь, моя моча, мои слезы – то в одну сторону, то в другую, и опять, и опять; так кружилась моя голова – то в одну сторону, то в другую, и вдруг меня стало рвать желтой желчью с редкими сгустками крови, и женщины вокруг засуетились, стали просить кастеляншу в халате вызвать «скорую», но он показал всем свое красное удостоверение и, с невыжатым и влажным бельем в рюкзаке за спиной, увел меня под землю, где станции до сих пор пахнут прачечными.

Станция метро «Чертановская»

При всей своей хакасско-негритосской ублюдочности, увы, я родился воплощением русской литературы. И не потому, что дядя Глеб величал меня сызмальства «братцем Пушкиным», а детский сад обзывал Пушкином, и не потому, что чуть ли не с пеленок я читал украдкой все мамины книги: от «Битвы в пути» до «Иду на грозу», и даже не потому, что жизнь лепила из меня не то чтобы свой «совершенный орган», а, напротив, бесформенную бессмыслицу, полную боли и страдания, нет! А потому, что, возьму и не скажу почему! Вы давно уже думаете и плюетесь, или наоборот – плюетесь и думаете, небось, что все это выдумки, как это, мол, трехлетний или четырехлетний мальчуган способен все это – ладно бы рассказывать, но раньше еще ощущать, мало того что запоминать.

А я вам скажу, все это до буковки испытано и пережито мной, да, трех-, четырех-, пяти – или шестилетним, и я все это ощущал именно так, как теперь и рассказываю. Разве что теперь, когда я вне своих лет, вне возраста, а точнее, в «возрасте вечности», мне сподобнее и приличнее употребить тот или иной оборот, то или иное словцо, которое, возможно, и не пришло бы мне в голову тогдашнему – трех – или пятилетнему. Но мое косноязычие – оттуда. А что до ощущений – изволите принять на веру, быть может, даже я и не доказываю их, но лишь очерчиваю, намекаю, что и самому иной раз покажется все больно ходульным, схематичным, а ведь мог бы, скажем, как тот же самый человек из подполья, развернуть на страниц эдак шестьдесят одно-единственное переживание.

Живи я сейчас, думаю я иногда пустотой своего черепа, было бы мне лет двадцать шесть – двадцать восемь – возраст гениальности, так что и стесняться нечего, и оговариваться не к чему.

Перегон «Каширская» – «Каховская»

Под землей я уже прожил больше смерти, чем жизни на земле. Лежишь, и когда пустота в костях начинает свистеть холодом, наподобие перегонов метро перед приближением поршня поезда, возникает некая музыка, как будто Орфей спустился к нам со своей свирелью (или это кости прохудились в тонких местах?), и бесплотные воспоминания наперебой перебивают одно другое, словно и им устроили долгожданный фестиваль.

Тем летом на Фестиваль молодежи и студентов понаехали артисты со всего мира. Москва – моя мама – похоже, так ожидала внезапно обнаружить среди них и моего первозданного отца, что, несмотря на все запреты ведомственного детсада, забрала меня к себе в город, и каждый вечер мы ходили вместе с ней по карибско-африканским представлениям (благо дядя Назар пропадал все это время на «усилении»). С одной стороны, было радостно видеть такое огромное число своих чернокожих собратьев вокруг, но и в то же время лишь только они начинали ластиться ко мне, а через меня – к маме, как мне становилось стыдно и противно, что я – один из них, налетевших сюда, по выражению мамы, «на ловлю счастья и бабцов». В жизни никогда не видел такого количества негров и не переживал столько радости и стыда одновременно. А как я любил их представления!

Шумерская богиня любви Инанна решает проникнуть в подземный мир своей сестры Эрешкигаль. Она надевает самые пышные одежды и направляется в мир теней, предупредив свою служанку на случай невозвращения. Инанна стучится в дверь подземного мира, и привратник докладывает о ее прибытии Эрешкигаль. Та страшно недовольна самодурством и прихотями своей сестры, но, поразмыслив, решает пустить ее в свой мир, правда, обнаженной. У семи ворот подземного царства Инанну обнажают все более и более, пока она не снимает последнюю сетку с груди и набедренную повязку и восклицает: «Что это? Зачем?» А ей отвечают: «Молчи, Инанна, таковы законы подземного царства! Скрюченный и нагой приходит человек в страну без возврата!»

Могущественная сестра Эрешкигаль одним взглядом убивает Инанну и ее мертвое, черное, нагое тело вешает на крюк.

Я плакал в антракте, жалея себя и маму, только что вернувшуюся от своих матери и сестры, как будто бы эта история была о ней и обо мне. Мама списывала мои слезы на капризы и сама, растроганная спектаклем, почему-то не ругалась, как обычно, и не накручивала мне уши, а сама шла в фойе – покупать мороженое, которым торговали в Доме культуры по поводу фестиваля.

Мой плач подхватывала служанка Инанны, оставшаяся в нашем мире, она стенала, рыдала, лупила в барабан, как велела ей поначалу ее госпожа. Два бога отказали ей в помощи, но отец Инанны – бог Энки решил помочь: он выковыривает грязь из-под ногтей и лепит из нее двух гонцов, Галатура и Кургара, и снабжает их живой водой и травой жизни.

Галатур и Кургар проникают в подземный мир, где богиня Эрешкигаль плачет над своей несчастной жизнью, и оба присоединяются к плачу. За эту доброту Эрешкигаль отдает гонцам мертвое, черное тело Инанны, и эти двое оживляют его посредством живой воды и травы. Но Инанна должна заплатить за свое сумасбродство: жизнью за жизнь, смертью за смерть. Она должна отправить вместо себя кого-нибудь в подземный мир. Инанна возвращается в зал и видит тех, кто плакал по ней (она вытерла слезы даже с моих глаз). Один ее черный муж – Думузи, сидевший в углу зрительного зала, насвистывал какую-то модную песенку и не скорбел. Вот его-то и отправляет Инанна в подземное царство.

Но этот чернокожий жеребчик трижды выскользнул из ее рук, и вдруг из другого угла зрительного зала встала его белокожая сестра, которую он назвал Гештинаной, и согласилась подменить своего брата. Но Инанна настаивает на том, чтобы Думузи остался со своей частью наказания, и тогда эти двое начинают вертеться на подземной карусели: как обернется чернокожий Думузи – опускается ночь, как объявится белокожая Гештинана – рассветает день. Ночь – День, Ночь – День.

Так и у нас с мамой шел фестиваль: день – ночь, день – ночь. Было ли в этом просто совпадение, или то был выбор мамы, чего-то предожидавшей или знавшей, но и назавтра мы пошли на хакасскую сказку о подземном царстве (теперь из мудрости прожитых и непрожитых лет я догадываюсь: быть может, так изъясняло себя искусство советского андеграунда?).

Жили-были трое братьев: Бог Небес – Тенгри, Бог Земли – Худай и Бог Подземного Мира – Эрлик. Как-то вылез Эрлик – этот старик с глазами и бровями черными, как сажа, с раздвоенной бородой до колен, с усами, подобными клыкам, с рогами наподобие корневищ – из подземелья и стал просить у Худая земли. Тот дал ему ровно столько земли, сколько умещалось под его посохом. И тогда Эрлик сделал в земле отверстие и посадил туда черную лиственницу. Выросла лиственница из земли, и по ночам на самую ее верхушку залетал черный петух. Он долго и истошно кукарекал, да так, что всему залу становилось и тревожно, и страшно. Прокукарекает петух, и на сцене умирает человек, находящийся ближе всех к лиственнице. Прокукарекает еще раз – умирает следующий. Побежали люди к Худаю – Богу Земли – жаловаться.

А Худай в это время лепил из черной глины нового человека. Бросил он его недолепленным и побежал смотреть на умершего. В это время черный петух обратился в черта – айна, прилетел к недолепленному ребенку и стал его оплевывать; так оплевал, что живого места на нем не оставил, и, опять обратившись в петуха, улетел на лиственницу.

Увидев это, часть людей побежала опять к Худаю, а часть, схватив ружья, пошли отстреливать петуха. Выпалили раз – петух, как ни в чем не бывало, закукарекал, да так громко, что жуть его крика накрыла собою весь зал. Пальнули залпом еще раз, а он – кукарекать еще громче и жутче. Правда, здесь, как хвост петуха, распустился ясный день, и петух исчез во тьме лиственницы.

Та часть людей, что пошла за Худаем, нашла его оживляющим умершего человека. Они рассказали ему с ужасом об оплеванном мальчике, не долепленном из черной глины, и тогда Худай, увидев, как несчастен и жалок этот мальчишка, решил направить за петухом в подземное царство к своему брату Эрлику только что оживленного человека. Этот человек обратился в шамана и двинулся в путь. Он шел вокруг кружащейся как карусель сцены, пока не дошел до черного пня от черной лиственницы, и запел вместе с залом:

Черный пень —

Стол для гаданья.

Земля, где узнаешь

О жизни и смерти.

Черный путь —

Глубиной в мирозданье,

Путь, где скачут

Старцы и черти.


Тут ему открылись первые ворота. Опять закружилась сцена, и опять шаман пустился в путь со своим гулким барабаном. Дошел он до черного поля с черным курганом и запел грозным голосом:

Черное поле

Конского топота

Молотом бьет по наковальне,

В черных щипцах

Осколки опыта

Меха раздувают

И ликование.


Опять отворились ворота в черном кургане, и опять завертелась, закружилась сцена. Так прошел шаман с песнями и вскриками ворота черных яров, болота черных лягушек, черные леса черных медведей, черный чан кипящего ада и, наконец, пришел к месту слияния девяти рек, где стоял дворец из черной земли с железной коновязью и толпами черных стрелков. И тут он запел последнюю песню:

На черном подносе

Моя голова.

Я жертвую ею, правитель теней!

Мне черный петух

Нужен взамен.

Худай его просит

Сильней и сильней.

Обруч и обруч

Скрывают меня.

Обруч вихра

Над моей головой.

Отдай петуха

Худаю, Эрлик!

И я распрощаюсь

Навеки с тобой!


Но Эрлик, этот косматый и черный старик, не хочет отдавать петуха задарма и просит взамен душу и тело того недолепленного мальчишки, оплеванного петухом. Ведь все равно он не выберется теперь из унижений и болезней, убеждает Эрлик шамана-гонца. «Как только его доставят к той лиственнице, я выпущу петуха и доверю тебе секрет его уязвимости.»

Опять закружилась сцена, но теперь уже в противоположном направлении, и через девять ворот шаман-посланник вернулся к людям и к Худаю, склонившемуся над своим ослабшим мальчиком. Шаман рассказал им о происшедшем. Но на сей раз Худай отказался отдавать черного и недолепленного мальчика.

Наступила ночь, и над черной лиственницей опять взмахнул своими крылами зловещий черный петух. Стали стрелки осторожно замыкать круг, да так, чтобы никто из них не оказался ближе другого к дереву, и среди них – шаман. Но под самый рассвет, перед самым истошным криком петуха тот черный мальчишка то ли в стремлении мести, то ли в желании жертвы прорвался сквозь цепь стрелков и в это время петух закукарекал. Мальчик упал замертво, и тело свалилось к корням лиственницы, уходящим под землю. И как раз в это время раздался выстрел залпом, и каждый патрон был помечен крестиком, как то велел шаман, и разлетелись перья петуха по небу, обрызганные кровью, и встал над землей кровавый рассвет, и зазвучала песня шамана о мальчике, спасшем людей от этого зловещего петуха.

Когда мы с мамой оказались какими-то окольными путями у метро «Каширская» с типовым стеклянным гробиком наверху, я с испугом почувствовал, что сейчас нам предстоит идти в то самое страшное подземное царство косматого Эрлика. То было некое мгновенное ощущение, знакомое и незнакомое, а оттого смущающее и пугающее. Я чувствовал себя тем недолепленным черным мальчиком, а маме отдал роль Инанны. Засыпающим умом я вязко следил за каждым нашим шагом вниз, отметил про себя стеклянные двери, затем вторые ворота, оплаченные мамой, затем турникет, следом – вход в самый зал. Вместо нехватающих ворот стояли П-образные арки из светлого мрамора, и, наконец, с гробовым голосом: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция – „Варшавская“» – захлопнулись девятые двери, и поезд понес нас по подземному царству. В каждом окне, где отражались редкие лица, мнился мне то Эрлик, то Эрешкигаль с лохматыми волосами, развевающимися, как грохочущая темнота за поездом; космы одного напомнили мне почему-то длинные волосы и всклоченную бороду моего прежнего отчима – дяди Глеба, и, пока я привыкал к этой мысли, поезд вдруг вынесло на мраморную просеку станции «Варшавская» с единственным милиционером на платформе, от вида которого вздрогнули мы оба: и мама, и я, но это был не дядя Назар в петушином околыше.

Мысль моя отвлеклась на моих отчимов и отчасти отца, как будто бы они были той самой троицей богов – от невиданных небес через мрачную землю и в черное подземелье, между которыми я скитался, весь оплеванный, но поезд опять помчался в свое темное царство, опять космы Эрлика и Эрешкигаль стали развеваться ему навстречу, и в животном страхе я ощутил, что не эта поездка поздней ночью бог весть откуда и бог весть куда, а вся моя жизнь – это театральные притчи, воплощенные заведомо и заранее обратно в явь. И вдруг все та же станция все тех же П-образных арок – ворота за воротами – вспыхнула у меня перед глазами, и страх, что мы не движемся вовсе, что разве Эрлик и Эрешкигаль промчались мимо, мгновенно обуял меня, но цепкие глаза мои заметили, что колонны этой станции были более не серо-белыми, но кроваво-коричневыми, цвета гражданской войны. И диктор шаманским голосом подтвердил разницу извне: «Станция „Каховская“. Поезд дальше не идет. Просьба освободить вагоны.»

Литера шестая

Станции метро «Проспект Маркса» – «Площадь Свердлова» – «Площадь Революции»

Там, в том сентябре, как паучок, колеблющийся в воздухе цвета камеди, качается песня: Там, в том сентябре кленовый лист светился, как звезда, Там был счастлив я, как никогда не буду, никогда.

И как этот паучок, навсегда запеченный в сентябрьском янтаре, мы с мамой никак не можем выбраться из этих трех сосен, навсегда заблудившись в них. Ах, что я сказал? Не сосен конечно же, а этих трех станций, соединенных друг с другом полукругом. Как мы там оказались? Мама читала в те дни «Бардо Тодоль» – тибетскую книгу мертвых, как будто бы готовила себя, а через себя, как водится, и меня к новому путешествию, а потому я знал, как важно не терять сознание при вхождении не только в смерть, но и в куда более рутинный сон; но ведь то был не сон, как же я прозевал и входные ворота, и трамплиновый наклон эскалатора, а обнаружил себя и рядом с собой трезвую (это так редко случалось и той весной, и тем летом, и ранее, тем сентябрем) маму, не знающую от своей внезапной трезвости ни зачем мы здесь, ни куда мы собираемся, ни чего мы тут ждем или ищем.

И эта книга, которую маме дала ее подружка – мать двух близнецов из Профкома драматургов, – была при маме, и я, согласно ей, перепрыгивая с белой на белую шашечную кладь пола, между делом думал, что, быть может, мы здесь из-за тети Маши с ее близнецами – Петром и Павлом, но разве это – Арбатская линия? Шашечный пол, как близнец, отражался в шашечно-вафельном потолке, что сверкал тусклым светом, а как говорила книга «Бардо Тодоль» – бойся тусклого света.

Город очнулся от зимы ледяной, вдруг ярким стал, как на открытке цветной, только не думай, что все это меня очень радует.

Песня мерцала непонятно откуда, как будто кто-то из загробных объявляющих забыл выключить систему подземного оповещения, слушая свой транзистор, или же кто-то сумасшедший ходил за нами по пятам с этим самым транзистором или магнитофоном, прячась за массивными то ли колоннами, то ли быками моста.

Нам было негде жить, мама моя, Москва, маясь между писателем и милиционером, не пристала ни к одному, а еще раньше сбежал от нее спортсмен, и я не то чтобы осознавал, но догадывался (а ведь догадка пуще знания!), что не в трех станциях, и не в трех соснах заблудились мы, а в жизни своей: между телом, уложением и духом. Так я думал о ее мужьях – Спортсмене, Милиционере и Писателе. Мать истово, как будто убегая от чего-то, вела меня к переходу, и мы без единого слова мчались в скользкую трубу, а из-за наших спин неслось: «Только я помню, что лицо наклоня, ты говоришь мне, что не любишь меня. И возвращается сентябрь, и опять листья падают.»

Мама страшно кашляла вот уже несколько месяцев, после того, как Первого мая мы пошли в парк Горького, а там начался дождь, и мы не знали тогда, что дождь этот из чернобыльского облака: мама сняла с себя легкую курточку и набросила на мои черные кудри, а сама осталась в шифоновой кофточке. Вот и теперь она кашляла, пытаясь ускорить шаг и убежать от этой тягучей, вязкой, неотвязной песни. И так она устала, что лишь достигли мы зала станции «Площадь Свердлова», как тут же села в выемку пилона под светлой лампой над головой.

От прохлады светлого мрамора кашель мамы успокоился. Мы сидели, вдыхая в себя этот извечный запах московской заболоченной сырости, смешанный с обильным креазотом – запах московского метро, и мамины легкие успокаивались от пришлого радиоактивного вторжения. «Бардо Тодоль» говорил о падениях, о переходах, о тоннелях, и я сидел рядом с мамой и расставлял наши три станции в определенный порядок, как иной мальчишка играл бы в моем возрасте в кубики: от пламенного теоретика революции к унылому и заурядному ее практику, а потом к ней самой – революции. Эти три станции, как ни кинь, – все одно выпадают в некий смысл, недоступно мерцающий впереди, но бойся тусклого, мерцающего света, говорила книга, и ей вторила липучая песня:

Там я остался, где дрожит в лужах вода,

где, как праздник, миг любой,

где с тобою мы не можем друг без друга.


Говорят, этим трем станциям изменили названия на «Охотный Ряд» – «Театральную», оставив «Площадь Революции», но смысла того же не лишили: от охоты через представление к революции – все та же триада, в которой путалась со мною моя бедная мама Москва тем сентябрем. Ведь как ни кидай эти фишки – бог Энке, ее косматый, как Маркс, отец, вел взбалмошную свою дочь Инанну через чистилище ее подземной сестры Эрешкигаль, и лишь я один – оплеванный петухом-айной и недолепленный Худаем человек ли, чертенок ли, Пушкин, – догадывался о том, что происходило в нас, с нами, вокруг нас. Ведь догадка пуще знания, и вы помните, как я вспоминал о рассказе дяди Глеба, коим он проклял нас с мамой. Так вот, теперь его писательская догадка превращалась в нашу жизнь, и мы переживали ту ее часть, когда перед самой школой нам было предписано поселиться у сумасшедшей проститутки в Марьиной Роще.

Я смотрел на стрельчато-хиазматические своды станции, в которых вафельная квадратность рисунка была сменена на угловатую ромбовость, а лампы, подпиравшие свет факелами снизу, теперь свисали на конусообразных подвесках с потолка, и соотносил эту смену форм с дорогой от Союза писателей к Книжной лавке и дорогой от Академии МВД к станции «Войковская», перебирая каждый шаг этих двух дорог, вышагиваемых мною то с дядей Глебом, то с дядей Назаром. С дядей Глебом мы шли по Воровского вниз, переходили на Герцена, далее мимо чудного магазина «Театр», спрятанного в жилом доме, – единственное место в Москве, где можно было купить пустотелые куклы, надевавшиеся на руки и оживавшие при этом. Именно такие три куклы купил мне однажды на день рождения дядя Глеб, и мы втроем – он, мама и я, надев эти куклы на руки, разыгрывали комедию перед нашей кошкой Кити. До и после этого магазина по пути встречались посольства, но меня больше волновал дом Горького – каменное отражение переделкинских деревянных дач, – у которого бездомный квартиросъемщик дядя Глеб неизменно вздыхал. Мы пересекали тассовскую площадь, и пока я разглядывал невиданных размеров портреты Горбачева и его счастливой жены, дядя Глеб перебегал улицу и в продуктовом магазине напротив умудрялся опрокинуть по блату стопку горячительного, и мы шли дальше по Герцена, чтобы у самой консерватории свернуть на Огарева, где – вот ведь совпадение! – простиралось огромное желтое здание МВД, к которому приводил меня позже с другого конца дядя Назар, но мы с дядей Глебом никогда не останавливались и не разглядывали это нарядное здание, а, как правило, уходили влево, на переговорный пункт, откуда звонили то его, то маминым родственникам.

По ритуалу после переговорного пункта шел Центральный телеграф, поделенный на окошечки с буквами, где то дядя Глеб, то такая же неуемная квартиросъемщица – моя мама Москва получали под разными буквами свои письма с отметиной «До востребования». Я любил глухие, нетуристические улочки без названий или с названиями, никак не похожими на обычные, наподобие проезда Художественного театра, где мы разглядывали или же книжные витрины, или самолетики в агентствах вроде Скандинавских авиалиний, улочки, которыми дядя Глеб выводил меня сбоку к Большому театру; миновав Большой и Малый, мы съедали на углу по ритуальному пирожку и выходили на Кузнецкий Мост.

Насколько проще и суше была дорога от Академии МВД на улице Зои Космодемьянской до метро «Войковская»: перешел дорогу с трамвайными рельсами, нырнул сквозь заборную дыру в скудное подобие парка и вышел на кольцо миллиона автобусов, троллейбусов, трамваев, да и метро. Дорога, книга, маета.

Знаю, на свете нет нелепей мечты, что сентябри вдруг перепутаешь ты, два сентября вдруг перепутаешь ты.

Отдышавшись, мама вела меня уже по третьей дороге: от центра зала «Площади Свердлова» вверх по-над рельсами и по длинному, гулкому тоннелю в торец третьей станции, где своды уже не имели ни вафельных, ни ромбовидных перехватов, а были ровными и тусклыми, стоящими вдоль уходящих вприпрыжку и вдаль двух десятков окаймленных пилонов. Каждая арка здесь охранялась окаменевшими привратниками: косматым стариком, полуприсевшим на колени, опершись на заплечное ружье – Эрлик, я узнал тебя! Чуть поодаль от него затаилась, как рысь, дама с тарелочкой, а то и диском на ладони. Ее вторая рука выступала странным образом у груди в извечном жесте соблазнения: большой и средний палец соединены, безымянный касается ладони, а указательный и мизинец обращены кверху. Эрешкигаль не могла скрыть себя в этой псевдоспортсменке, а потому мы не стали входить в эти арки, а шли дальше и дальше, мимо сумбурных идолов подземного царства, пока не дошли до арки, где мама моя Москва сидела и глядела со страхом в пустоту, держа на плече меня, обнаженного, оставившего все покровы у предыдущих ворот.

Мы стояли лицом к лицу со своей предвечной формой, вылепленной навсегда, и вдруг мне показалось, что вопреки моей воле эта песня рывками выносится из меня самого, оставляя пустым окаменевшее сердце:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю