Текст книги "Мбобо (СИ)"
Автор книги: Хамид Исмайлов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Моей детской пушкинской силы не хватит, чтобы описать, что было тем вечером и той ночью у отчима дома, но я об этом непременно расскажу, когда наберусь горьких сил.
Литера четвертая
Станция метро «Октябрьское Поле»
Когда твое тело похоронено в землю, уже не различить, где ты лежишь: в Серебряном Бору, на Лосиноостровской или в Битцевском парке. Все расстояния становятся равноудаленными – на дистанцию вечности…
К осени в универсаме на «Октябрьском Поле» начинали торговать болгарским «Гювечем» и пакетами мороженых лесных ягод. И поскольку станции, о которых речь, так похожи одна на одну, как наполовину сбитые ящики, поставленные на попа и упирающиеся пустой гранью в землю, расскажу о том, что их окружает.
Мы жили той осенью на Маршала Жукова, недалеко от Хорошевки и Мневников. Мама снимала однокомнатную квартиру в ведомственном доме Министерства связи, я ходил в ведомственный детский сад Министерства связи, хотя никакой связи никто из нас с ним не имел. Просто мой первый отчим дядя Глеб, от которого мы съехали, но связи не потеряли, сделал письмо от журнала «Дружба народов», где его привечали, и меня, как живое воплощение этой самой дружбы и любви народов, приняли в тот детский сад, что располагался в глубине двора.
Дом наш – девятиэтажка, стоял на самом проспекте, прямо напротив почтового отделения (так, кстати, и называлась наша троллейбусная остановка), но если идти не в ту сторону, где висел огромный плакат, прочитываемый мной в голос как «Кучерненко», а вглубь, в сторону детского сада, то за парой таких же домов и тройкой «хрущобок» начиналась березовая роща, в которой мы гуляли с мамой после садика. Там же, в продуктовом магазине, она покупала пакетное, а еще можайское топленое молоко, которое заставляла меня пить на ночь. Я отказывался как мог, и не потому, что вкус его был неприятен, – напротив, оно напоминало вкус сгущенки, от коей меня остерегала под страхом свинки мама, нет, не из-за вкуса, а из-за цвета. Мне казалось, что когда говорят о чьем-то лице: кровь с молоком, то от можайского молока мое лицо уж никак не становится белее.
Позже, когда с улицы исчез огромный плакат «Кучерненко», а написали, как для водителей, – «Ускорение», в том же продуктовом магазине стали продавать по талонам водку, и кончилась моя эпоха можайского молока, поскольку к осажденному толпами магазинчику теперь невозможно было подобраться, но именно там, напротив этого магазинчика с водочным отделом, я однажды увидел картину, которую запомнил на всю свою жизнь.
Было семь часов октябрьского морозного утра, когда уже выпал первый снег, и мама вела меня спозаранку к учительнице пения, что жила за березовой рощей. И вот когда мы подошли к продуктовому магазину, вокруг которого уже начиналась осада, навстречу нам прошла троица людей: две женщины и один мужчина. Женщины были русскими, по всей видимости, мать и дочь, а посреди них, под ручку с обеими, шел негр. И не то было странно, что между двух этих подвыпивших с самого утра или не просохших за ночь женщин шел негр; а то, что глаза его, огромные лиловые глаза, были так же пусты и бессмысленны, как у них, они были пусты этим серым утром, этой бессмысленной толпой, этой никчемной дорогой из ниоткуда в никуда, пусты этой разминкой с нами: мало ли что встречается на пути.
Мама моя была занята скользкой дорогой, а потому или не заметила их, или сделала вид, что не заметила. Но меня этот образ негра, ставшего еще более русским, нежели сами русские, поразил до самого голого дна души, как будто мое будущее прошло утренним призраком передо мной.
А хотелось рассказать про Октябрьское Поле.
Станция метро «Полежаевская»
Пьяный отчим гонялся той ночью с ножом за моей мамой, а я вцеплялся ему в ноги и визжал – не то от страха, не то от ненависти. Или просто просил его пожалеть нас. Мама заперлась в ванной. Отчим лупил ножом по двери, пока не отлетел кончик ножа, понаоставивший птички-галочки по дереву и краске на долгие времена, а я, охрипший, боялся пробежать за его спиной на лестничную клетку, чтобы позвать соседей. Отчим сквернословил, мать что-то кричала ему из крошечной ванной в ответ, и я молил бога, чтобы она замолчала, чтобы не злила его. Другой моей мыслью было выйти на балкон и кричать соседей оттуда, но кто откликается на балкон? Может быть, привязать простыню к балкону и попытаться спуститься на нижний этаж? А если там никого не окажется в такой октябрьский мороз? Может быть, просто выбежать на балкон и выброситься? Но кто это заметит? Пьяный отчим, который готов убить маму, или мама, запертая в ванной? А потом, как быть, если он вышибет двери ванной?!
Отчаянью моему не было конца, и все, о чем я мечтал, – это какой-нибудь запоздалый и трезвый сосед: то ли только вернулся со смены, то ли вышел покурить. Но кто из соседей когда был трезв?! Разве что в булочную под нами завезут ночной теплый хлеб на утреннюю торговлю? Но это под самое утро. Сколько еще ждать до того? «Нам бы только ночь простоять да день продержаться.»
Когда все это кончится?! Отчим рычит и колошматит в дверь, потом хватается за ручку и что есть сил дергает, дергает, дергает ее, и она отрывается вместе с ним, отбрасывая его на вешалку и оставляя после себя дырку в двери. Вешалка трещит, пальто и шапки засыпают матерщину и визг отчима, он разбрасывает их во все стороны, теперь уж точно не пробежать к двери, и с ножом бросается опять к ванной, чтобы вонзить теперь огрызок своего ножа в эту дырку, как будто он пыряет мою маму под дых. Нож с невыносимым скрежетом застревает среди дерева и шурупов, отчим дергает его обратно и вдруг с воплем бросается назад: из руки его бьет струя крови. Я от страха кидаюсь к нему с визгом: «Ма-а-ма-а!» – он трясет рукой, и брызги крови разлетаются вокруг, попадают мне на лицо, струйка ударяется о мои губы, и я против воли чувствую на языке горько-солоноватый чужой вкус. Отчим бросается на кухню, и только тут я понимаю, что не мама, а он порезался о нож, торчащий вместо ручки, и от моего истошного вопля, распахнув дверь, выскакивает мама, хватает меня, всего в крови, и, спотыкаясь о кровавые пальто и шапки, с криком: «Помогите!» – распахивает входную дверь настежь, и, босая, выбегает на лестничную площадку – мимо железного лифта, и вниз, вниз, стуча во все двери.
Станция метро Беговая
Череда этих станций – посмотришь в сторону неба на потолок, кажется, что бежишь по бесконечной ребристой лестнице вниз головой: тк-тк, тк-тк, тк-тк. А в глазах какие-то скачущие жеребцы с черными всадниками на спинах, мужики с лампочками в головах, бьющие в колокол, посторонние с дырявыми сердцами, наподобие пушкинских рисунков, или это промельк барельефа на «Беговой»? Название-то какое – наших ночных побегов от пьяного отчима – писателя, что вдруг на следующее утро оборачивался интеллигентным человеком, которому мама оттирала перед работой твидовый пиджак от следов то блевотины, то запекшейся крови…
Он доезжал до какой-нибудь «Беговой» и внезапно возвращался назад, пока мама не успела отвести меня, невыспавшегося и капризного, в сад. Он становился в дверях на колени, как правило с букетом недорогих, а то и нарванных цветов, умоляя маму простить его и вернуться на Левобережную, потом вдруг хватал меня, одетого к саду, и объявлял: «Мы едем в Серебряный Бор!» Радиоточка на кухне начинала играть бравурную перестроечную музыку, и отчим, пахнущий сквозь густой «Шипр» еще и вчерашним перегаром, распахивал железную дверь нашего допотопного лифта, как будто бы приглашая в лимузин.
Внизу, чуть отойдя от дома, мы садились на 21-й троллейбус и ехали до самого конечного кольца, наблюдая, как над Москвой встает нам в спину позднее октябрьское солнце, как на глазах тает иней и лед луж и осень опять обретает мягкий и жалостливый вид.
После того места, где проспект Жукова смыкается с Хорошевкой, мы двигались по мосту через канал, втекающий неподалеку в петляющую Москву-реку, и я на мгновение озирался налево, сумею ли захватить зрелище далекого-предалекого университета, что был всегда образом какой-то пока еще неизвестной мне, книжной, несуществующей, необъявленной Москвы. Мы приезжали на песчаное кольцо 21-го троллейбуса, спешивались, шли по уже разогревающейся земле, где новые саженцы были окружены маленькими охранительными решетками. Местами на этой пружинящей от высохшего многотравья земле могла выставить подножку неожиданная кочка, а местами – нога могла провалиться в лунку, оставшуюся под травой от пересаженного саженца или звериной норки.
А потом начинался сам сосновый бор, сначала сквозь таинственные заборы генеральских дач, а потом сам по себе, в окружении ветра, воды и неба. Я прыгал, скакал по песку, лепил какие-то рассыпающиеся фигурки, а у темной воды опять глядел налево, туда, где вниз по течению маленьким значком, прицепленным двумя концами к далекой земле и далекому небу, мерцал университет на Ленинских горах.
– Москва! Москва! – кричал я, на что всегда, хохоча, откликалась мама и бежала, чтобы раскрутить меня по воздуху, как карусель крутит своих лошадок, как ветер кружит свою листву, как водоворот затягивает в себя осенний поток…
А больше всего мне нравились огромные непролазные кусты боярышника или шиповника на маленьких островках, когда мы брали лодку в прокат и гребли по осенним затонам в сторону этих безлюдных солнечных полян, где мама была спокойна и счастлива.
Иной раз дядя Глеб вез нас в обратном направлении на 20-м троллейбусе на ту же станцию
– «Беговая». Здесь мы проходили к электричке, идущей с Белорусского вокзала на Можайск, и эта электричка увозила нас через Голицыно аж до станции Тучково, отстоящей от нашей Москвы чуть ли не на два часа, а там нас встречал на привокзальной площади набитый автобус и вез нас сквозь деревню, поля, леса, через овраги, балки и реки посередине в Малеевку, в Дом писателей, где все знали дядю Глеба, а потом узнали и нас с мамой.
Там, в особняке, где сестра-хозяйка встречала всех новобранцев рассказами о «немце, который квартировался здесь во время последней войны», нам выделяли комнату с дополнительной раскладушкой для меня, и сразу после роскошного обеда с запеченной «картошкой по-малеевски» мы поднимались с отчимом на второй этаж в биллиардную, где он учил меня, как намелованным кием укладывать шары в лузу, непременно «с хрустом». «А вот этот шарик уговаривается вот так», – говорил он скорее сам с собой и медленно закручивал шар в неудобный угол, дожидаясь партнера – какого-нибудь провинциального Героя Соцтруда, чтобы выместить на том все свои столичные претензии и комплексы. Потом, в петушином состоянии духа, он начинал посвистывать и шел в комнату, стучать по своей немецкой машинке желтого цвета, а мы с мамой шли гулять.
Ах, эти малеевские октябрьские прогулки! Пойдешь налево, внизу за садом и за мосточками выходишь на опушку леса с огромным полем сбоку, и стоит пойти вдоль этого поля, как через десять минут теряется всякое ощущение сторон света, и ты можешь провести часы и часы плутая, пока случайно не наткнешься на кого-нибудь из местных, и он или она на твой вопрос о Доме творчества поведет тебя в сторону, ровно противоположную той, что ты думал, и через полчаса выведет на те же мосточки, те же водопадики, тот же заброшенный сад и ту же тыльную, непраздничную сторону особняка со светящимися уже на ночь окнами.
Пойдешь наверх, обогнув справа рощицу с коттеджами, а слева – овраг, и выйдешь на прямую полевую дорогу, ведущую мимо долгого, большей частью мерзлого озера к деревне, что, быть может, в километре от Дома писателей. Это оттуда все обслуживающие бабушки и тетушки бегут спозаранку и туда уходят затемно гуськом. Иной раз проедет случайная машина, оттеснив тебя к озеру или к корням снегозаградительной полосы деревьев с противоположной стороны, а так – идешь, стуча сапогами по мерзлой земле, и нет этим шагам конца. В деревне есть бедненький магазинчик, и, как всегда, кажется, что именно в нем можно найти то, чего нет в московских универсамах: и впрямь, мама купит то банку соленого арбуза, то тыквенные семечки, то еще какую диковинку, что и даром не нужна этой деревне.
Зато пойдешь направо, мимо коттеджей, мимо нового корпуса, мимо гаража, где все время чинят один и тот же автобус, и сразу за этим гаражом входишь в лес. «Дремученный» – как я его называю. Правда, тропки поначалу обозначены номерами, дескать, до конца этой пробежки двести метров, а до конца той – все четыреста. Дальше они путаются, но так или иначе ноги выводят тебя на мшистую поляну, за ней открывается овраг, на дне которого по-предзимнему томно жалится ручеек. Травы пожухли и пообносились по его берегам, теперь они торчат неказисто, просто обозначая ручей, а стоит спуститься к нему, в тебя уставляются оброненные глазоподобные листья, глядящие на тебя то из сухолома, то с какого-нибудь длинного, но еще зеленого стебля. Перемахнешь через ручей, и безымянная тропинка поведет тебя резко наверх, на другой берег леса. Здесь он более дикий и густой. Если знаешь дорогу, то минут через двадцать можно выйти к сосновому бору с мягким, сухим, игольчатым настилом. Идешь себе вприпрыжку, спотыкаясь или оскользаясь то и дело на корневищах, и через некоторое время замечаешь тутошнюю школу. А от нее уже рукой подать до дороги, по которой автобус привез нас со станции Тучково, и до той самой знаменитой лощины, где располагается Старая Руза и где широко разливается Москва-река. В этой лощине, на ее берегу, есть книжный магазин, куда по субботам специально ездит автобус с писателями, а мы своими неведомыми тропами можем оказаться здесь в любой день.
Станция метро «Улица 1905 года»
Мчишься по этим ребристым лестницам потолка вниз головой, и только скорость безрассудства удерживает тебя в том беге со станции на станцию, но стоит на мгновение задуматься, как слетишь колом и головой об рельсы.
Мы сидели с мамой в пельменной, что сразу по выходе из круглой башни 1905 года, только перейти дорогу, когда, опоздав на полчаса, вошел дядя Глеб и, завидев нас, без улыбки и без приветствий направился прямо в мамину сторону. Мы почти уже доели свои пельмени с двойной сметаной и держали бульон в тарелках, чтобы нас не согнали с мест до прихода отчима. Но, вместо того чтобы сесть с нами, заказать двойную порцию пельменей с бутылкой пива, он обнял маму за плечи и что-то зашептал на ухо.
Вдруг лицо мамы стало такого же цвета, как густосметанный бульон в тарелке, губы сжались, и она окаменела. Этого состояния мамы я боялся больше всего: уж лучше пусть наорет, пусть отшлепает или отстегает ремнем, пусть поставит в угол голыми коленками на крупнозернистую соль, но только не эта закаменелость на долгие часы. Как сфинкс – ни слова, ни чувства, и если даже движется, то это как движутся горы – стоя на месте.
Я всегда с ужасом вспоминал ту самую хакасскую сказку о замкнутой за матерью горе и со страхом молил, чтобы подобного не случилось сейчас. Отчим постоял при ней, потом обогнул стол и шепнул мне: «Твой дедушка умер.»
Я не знал, что делать. Что люди делают, когда у них умирают дедушки? Плачут? Ревут? Кричат? Я растерянно глядел на маму, думая, а что делают люди, у которых умирают отцы, но лицо мамы оставалось каменным, если не считать мелко-мелко подрагивающих губ. Отчим обнял меня, и тогда я заплакал. Это была первая смерть в моей жизни, смерть человека, которого я не помнил, но видел, как сказано было, всего раз, человека, что хотя и отрекся от меня, но имел ко мне самое непосредственное отношение, составляя русскую четверть моей мешанной крови. Я плакал этой четвертью, жалея не столько умершего, сколько самого себя, осиротевшего на четверть, быть может, на свою лучшую четверть.
Отчим гладил меня по спине, а мама сидела все та же, каменная, уставившаяся в одну точку, как будто желая просверлить взглядом гору, что замкнулась за ней. Время остановилось, остановился бег по ребристым ступенькам потолка подземных станций, похожих одна на другую.
Никуда не нужно было бежать, ничего не было столь обязательным, чтобы тщиться и силиться его исполнить, мама сидела каменной. И именно поэтому стало по-непривычному страшно. Вся жизнь построена по принципу, что тебя всегда что-то отвлекает: то мама ведет в садик, то в садике надо бегать и прыгать, потом кушать, потом спать с закрытыми глазами, потом ждать маму, потом идти домой, потом кушать, петь, на горшок и спать.
Но когда мама окаменевает, и нет на свете ничего внешнего, что заставляет тебя быть тем, кем это внешнее хочет, и ты оказываешься один на один с собой, вне требований и обязанностей, в душевной невесомости, ненужности, никчемности. Что делать тогда?..
Мама каменела, и я безуспешно раз за разом привязывал себя к ее окаменелости, боясь того, что если и я оскользнусь, как жеребец, привязанный к камню, соскальзывает от своей гарцующей нетерпеливости в овраг, то никакие из этих моих детских мыслей, в которых я барахтался, мне уже не помогут и меня занесет безразличным потоком, коему нет ни начала, ни конца.
Кто может вынести самого себя, когда делать нечего дольше, чем пять минут?
Станции метро «Баррикадная» / «Краснопресненская»
Я помню, как мама окаменела еще однажды, когда в моем ведомственном детском саду Дашкин брат, Гошка, толкнул меня со всего размаху, пока я разговаривал с Дашкой, и я упал плашмя на бетон нашей игровой площадки, и в глазах у меня потемнело, и когда я очнулся, наша воспитательница Валентина Федоровна махала надо мной мокрым вафельным полотенцем, и я уже лежал на кровати.
Тогда мама вошла именно с таким лицом: она ничего не сказала ни воспитательнице, ни ночной сторожихе – бабке Марфе, что гнала всех одной и той же фразой: «Иди отседова!» – мама просто приблизилась с каменным лицом, цвета того вафельного полотенца, которым мне вытирали лоб, взяла меня на руки и понесла, не проронив ни слова ни им, ни мне.
У подъезда ждала уже «скорая помощь», мы не стали входить в дом, а сразу в «скорую», и та повезла нас с сиренами в сторону «Беговой», а потом направо, мимо Ваганьковского кладбища, в сторону «Баррикадной». Где-то по пути она свернула еще раз направо, и я потерял кошачье ощущение направления. «Скорая», поплутав по переулкам, привезла нас в больницу, где, измерив мне температуру в приемной, сразу же покатили на тележке на пятый этаж. Маму на этаж не пустили, и она осталась у двери отделения с каменным лицом, но на нем теперь уже проступили две капли влаги.
Меня повезли на той же тележке в палату, переодели в больничную пижаму, и я вдруг перепугался еще пуще своего досюдошнего любопытства. Я перепугался сразу от нескольких вещей: во-первых, в той общей пижаме я потерял ощущение самого себя. Во-вторых, я испугался операции, по своей ранней образованности я уже знал выражения наподобие «трепанации черепа», хотя не понимал, что это значит. Сейчас я боялся той самой трепанации черепа, который мне уже не принадлежал. В-третьих, я испугался своего одиночества: если не пустили сюда маму (а ее пускали повсюду, где бы ни оказывался я), то неужели я один на все отделение, и неужто сейчас надо мной станут ставить зверские опыты?! В-четвертых, я испугался того, что так много было чего пугаться.
Но когда вместо немедленной операции сестричка поставила мне капельницу, отмеривающую время по каплям, я ощутил, что у меня есть возможность успокоиться и пораскинуть мозгами. Капля медленно сползала по трубке, следом не спешила другая. Время сидело верхом на этих каплях. У меня слегка кружилась голова и немного подташнивало.
«Может, его к тем, двоим?» – шептались сестрички у огромных дверей в палату, и я наполовину обрадовался, узнав, что здесь есть некто помимо меня, и в то же время привычно испугался: «А почему они об этом шепчутся? И что эти за двое? Люди? Звери? Дети, чудовища, пришельцы?» Все было как в дурном, кошмарно-сказочном сне.
Не переборов ни своих мыслей, ни своего страха, я очень скоро уснул.
Когда я проснулся наутро, ночь, оставленная позади, как будто таращила свои полуприкрытые глаза из-за двери. Помню какие-то смутные сполохи сестричек, сующих таблетки под язык, переворачивающих сквозь мертвецкий сон на живот – для укола. Позднее осеннее солнце светило в окно пятого этажа, и старые стекла разбивали по стене лучи на зайчики и радуги.
То, что мне показалось ночью, таращащей свои заспанные глаза, оказалось двумя пацанами чуть старше меня, они стояли, шушукаясь у дверей, затем один из них командирским голосом спросил: «Ты русский?» Я кивнул в ответ. Тогда он объявил: «Сейчас будут раздавать завтрак!» Дальние двери и впрямь заскрипели, и двое мальчишек бросились со всех ног в палаты. По хлопнувшей двери было ясно, что они лежат напротив.
В первый день я узнал их имена, на второй, когда мне разрешили вставать и самому ходить в туалет, я заглянул в их палату, им было куда веселее, чем мне одному. На третий день, точнее, вечер, после того как сестричка принесла мне посылку из фруктов и сладостей и попросила подойти к окну, чтобы помахать маме, стоявшей внизу под нашим рядом окон (хотя я, разумеется, ничего не видел в темное окно, кроме собственного темного и испуганного отражения), я, дождавшись ухода сестрички, пошел к Козьме и Димитрию со своими подношениями.
Они приняли фрукты и сладости, затем заперли дверь изнутри, заложив в ручки швабру из угла, поставили напротив одной из кроватей стул (я думал, что сейчас все мы – три богатыря: Добрыня Никитич, Илья Муромец и Алеша Попович, три мушкетера: Атос, Портос и Арамис – начнем пировать, дескать «пора, пора, порадуемся на своем веку!») и приказали мне сесть на стул. Когда я сел на стул, Козьма набросил на меня сзади свою больничную пижаму, и не успел я опомниться, как оказался накрепко привязанным ее рукавами к стулу. Я не мог шевельнуться – если б я это сделал, то стул опрокинулся бы и я вмазался бы своей нездоровой головой или в ребро железной кровати, или в крупноплиточный пол.
«Мы начинаем над тобой суд Линча!» – сказал Димитрий. Я не знал, что такое суд Линча, а потому перепугался еще больше. «Имя?» – спросил Козьма. Я не понял и повернул голову в его сторону. «Я спрашиваю твое имя?» – повторил ледяным голосом Козьма. «Кирилл», – промямлил я. «Громче и повнятней!» – громко и внятно произнес с другой стороны Димитрий. Я ответил громко и внятно: «Кирилл», но голос мой по-предательски дрожал, и дыхание прыгало в легких. «Я спрашиваю настоящее имя!» – продолжал требовать Козьма. «Мбобо», – ответил я не задерживаясь. «Возраст?» Я назвал год рождения. «Возраст означает сколько лет», – методично правил меня Козьма. Я ответил, чуть не плача.
Больше всего меня пугало то, зачем они спрашивают это. Ведь я не знал ни цели, ни значения, ни последствий идущего допроса. «Адрес?» – перебив порядок, спросил почему-то Козьма. Может быть, он главнее, может быть, мне надо обращаться с ответами к нему, может быть, он пожалостливей?
«Адрес, я сказал!» – хлестким голосом отрезвил меня Козьма. Я выдавил из себя наш адрес на проспекте Маршала Жукова. И тут же заледенел: а что если мама узнает, ведь она строго-настрого запрещает называть адрес кому бы то ни было, даже милиционерам.
«Родители?» – бесстрастно продолжил Димитрий. Я расплакался. Трудно плакать без рук, ведь руками оттирают слезы, а здесь они текли по моему лицу и под ворот.
«Обдать водой.» – то ли спросил, то ли приказал Димитрий, и один из них плеснул в меня стаканом воды. Я захлебнулся то ли слезами, то ли воздухом, то ли водой и стал кашлять. Я кашлял безостановочно, задыхаясь, пока от бессилия и отчаяния меня не вывернуло на самого себя. Белая пена рисовой каши с яблочными вкраплениями потекла и по пижаме Козьмы, обернутой вокруг меня, и тут он произнес фразу, от которой я оцепенел: «Аха, порча социалистического имущества!»
Развяжи они мне руки, я был готов вылизать свою рвоту, я был готов выстирать пижаму, но они решили продолжать. «Когда русские разбили шведов?» Слезы почему-то не останавливались, но я был так благодарен судьям Линча, что они не стали возвращаться к предыдущему вопросу, что поторопился уточнить: «В хоккее или по-настоящему?» – «В ледовом побоище», – великодушно ответил Козьма, но Димитрий впервые перебил его: «То были тевтоны». Если б он не сказал этого, то, видит бог, я бы переспросил еще раз: «В хоккее или по-настоящему?» – поскольку «ледовое побоище» не уточнило вопроса. Тут Козьма обернулся к Димитрию и вдруг тем же самым ледяным голосом произнес: «Ты всегда все путаешь!» – «Не при подсудимом.» – попытался было урезонить его Димитрий. «Пусть слушает!» – отрезал Козьма. «Пусть тогда лучше выстирает пижаму, а завтра продолжим», – примирительно предложил Димитрий, и тогда Козьма победно объявил: «Суд Линча откладывается до завтра. Подсудимого приговорить к приведению социалистического имущества в надлежащий порядок и завтра явиться с повинной в зал суда. Есть вопросы?» – Я замотал головой. Козьма брезгливо развязал рукава своей пижамы за моей спиной, а Димитрий пошел высовывать швабру из дверных ручек. Я был на унизительной, но свободе, и то ли от холодной воды из крана, под которым я отстирывал свою липкую рвоту, то ли от долгого страха, но ночью у меня резко поднялась температура, и весь следующий день я опять пролежал под капельницей в присутствии сестры, взирая на медленно и живительно застывшее время.
Станция метро «Белорусская»
Я пытался понять, каково будет деду в земле, когда его принесли мертвого, вымытого и облитого одеколоном в гробу на мерзлое сибирское кладбище, где могильщик сбил руки в кровь, колупая киркой и ломом сначала заледеневший наст, потом комья мерзлой и крошащейся земли, пока, наконец, не добрался до затвердевшей от холода глины.
В автобусе ехало человек двадцать – большей частью ветеранов. Суетясь от важности происходящего, они стали вытаскивать гроб сначала не тем концом, начав его разворачивать зачем-то прямо в автобусе, да так, что тело стукнуло изнутри по гробу и чуть не выпало, но кое-как гроб все-таки вытащили наружу и поставили на насыпь из комьев мерзлой земли и наледи, отчего гроб начал соскальзывать, но его удержали, и тогда могильщик, стоявший в пустой могиле, велел подать конец гроба на себя. Несколько младших офицеров местного военкомата ухватились за края гроба и в последний раз ощутили ненарочный вес безжизненного тела в нем, другие продели под гроб веревки и стали натягивать их, чтобы гроб не соскользнул и не придавил могильщика. Наконец, еще раз стукнув мертвым телом, гроб оказался там, где ему надлежало быть. Могильщик кое-как выбрался из ямы и первым бросил в нее ком земли. И тогда остальные стали подходить к насыпи и неловко бросать кто комок земли, глины или кусок льдышки – что попадется под руку. Чуть обождав, могильщик взял лопату и стал засыпать яму крупняком. К нему на подхват двинулись те, кто более всего томился нелепостью своего присутствия, – все те же младшие офицеры, снятые с дежурства. Яма заполнилась, насыпь из комьев глины, наледи и наста сложилась в горку, которую притопали, несколько человек сказали разные слова, остальные послушали, потом наступило молчание, и люди, как бы специально замедляя свои шаги, пошли обратно к автобусу.
А могильщик остался приглаживать могилу. Но как только автобус выехал с кладбища, он, наверное, взял свой шанцевый инструмент и пошел складывать его в сарайчик, чтобы после этого пойти домой на обед.
И дед – полковник Ржевский – остался в земле один.
Неделю спустя, вернувшись из Сибири, мы шли по «Белорусской»-кольцевой к «Белорусской»-радиальной, и я представлял себя попеременно то толпой, возвращающейся с кладбища, то, глядя на дядю Глеба, – могильщиком, несущим свой инструмент в сарай, то, когда мой взгляд падал на каменное лицо мамы, – дедом, оставленным навсегда в той холодной сибирской земле.
Что должен был чувствовать он, освободившийся ото всех, но и оставленный всеми? Тот, который назвал свою первую дочь самым дорогим для себя именем – Москва, но избивал ее в детстве так, что она, бедная, описывалась от страха, отчаянья и бессилья. Тот, кто безгранично верил в свою власть надо всеми своими детьми, кто проклял дочь, родившую ему первенца-внука. Что мог чувствовать в мерзлой и одинокой земле он, гнобивший своих близких и не имевший друзей, проживший по принципам и не веровавший в Бога?!
Позади нас оставалась некая каменная семейка белорусов, среди коей возвышалась одна, похожая на мою маму, но я старался не оглядываться на них и уставился себе под ноги, на мелкоплиточную мозаику белорусских узоров – рубашку с такими узорами носил в молодости дед, – я видел это на фотографии, которую мама прятала в книжке некоего Г.Мало под названием «Без семьи».
Должно быть, даже эта каменная семейка – и та счастливее нашей, частью живой, а частью уже мертвой, – думал я, двигаясь к переходу, и уже на радиальной, с ее шахматными полями на полу, суеверно стал прыгать с белой клетки на белую, с белой на белую, боясь, что если наступлю на черную, то.
Станция метро «Речной вокзал»
Мы ехали по зеленой линии, станция за станцией – до самого конца, до «Речного вокзала», и у меня было вдоволь времени, чтобы понять, почему мама опять возвращается вместе со мной к отчиму на Левобережную. На ту самую Левобережную, где при всей ее природной красоте в заброшенных яблоневых садах шастают педофилы, а чуть подальше, слева от книжного магазина, в зарешеченное окошко психдиспансера выглядывают, ковыряя в носах, дебилы, обмазанные манной кашей.
В черно-белой последовательности тоннелей и станций, замечаемой мной как некое продолжение той самой шахматной доски, я думал о том, что и у мамы моей есть своя мама (об этой последовательности я – трехлетка – сказал однажды: «Вот какой паровоз получается!»), правда, я ее до сих пор не видел, но знал, что моя мама считала ее корнем всех проблем не только с отцом, сестрой и братом, но и с ее мужьями, включая нынешнего – дядю Глеба.
При том что дед проклял мою мать, мама моя зла на него не держала, зато бабулю она считала истинным кукловодом, накручивавшим всю жизнь деда против своих детей. Недели две назад я подслушал телефонный разговор мамы с бабулей и знал, что дед лежит дома в полукоматозном состоянии. «Ну, наконец-то ты его заполучила полностью в свои руки! – сказала тогда мама. – Теперь ты вольна делать с ним что тебе вздумается. И безо всякого сопротивления!» Я догадывался, что бабуля плачет в трубку и осыпает маму проклятиями. «Самое главное – не слушай теперь никаких врачей, а следуй своим священным знаниям, почерпнутым из газет! – не унималась мама, срываясь в истерику. – Ты ведь знаешь все лучше всех, обо всем ты читала в своих паршивых газетах! Сломала всем жизнь, рассорила нас между собой, зато теперь останешься одна-одинешенька, как паук, запутавшийся в своих сетях. – мама уже плакала, но никак не могла остановиться. – Теперь захочешь – напоишь его самогоном, захочешь – уморишь голодом, захочешь – вымоешь тройным одеколоном, не захочешь – изваляешь в собственном дерьме! Дерзай, матерь!»








