Текст книги "Мбобо (СИ)"
Автор книги: Хамид Исмайлов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Станция метро «Новокузнецкая»
Вы ведь помните станцию «Новокузнецкая»? Ту, что отделана под пустой Елисеевский магазин или, скорее, под зал мертвецов в какой-нибудь египетской пирамиде. Мою мать рвало на каждой троноподобной скамейке – и от вида фонарей, напоминающих плевательные урны в зубопротезных кабинетах, и особенно от толпящихся и несущихся куда-то с баграми в бесчисленном количестве отцов. От последнего ее рвало все больше и больше. Уже и пакет из-под отставных документов отца переполнился желтой желчью, и скамейки под ней стали мокры, когда к ней, как к пьянице, подошел милиционер и, схватив за подмышки, пытался оттащить наверх. Лишь тогда, когда она опрокинула на него весь пакет своих извержений, сержант милиции понял, с кем имеет дело и, оставив ее на одной из холодных, но сухих скамеек, понесся, свистя, наверх: вызывать ли «скорую», счищать ли с кителя свой позор.
Телу моему было порядком неловко в обезвоживающемся пространстве, когда все налипало и давало ощущение туго натянутой кожи, и я стал молотить ногами, как кузнечик или маленький кузнец молоточками, обозначая крик о помощи, что ли? Потом, уже после смерти матери, я часто садился в одиночестве в позу плода, скрючившись и перекрестив ноги, чтобы хоть как-то вызвать, вернуть, восстановить те предрожденческие ощущения, растворенные в подсознании теплой и вязкой массой. Это ощущение я оживил лишь однажды, когда семилетним упал в резервуар смолы рядом с новостройкой, откуда меня, к счастью, вытащил некий старик, одетый в белые одежды, которого я, кажется, увидел потом лишь однажды в жизни, хотя и не признал. Но об этом – позже. То было минутное ощущение блаженства от бессилия, когда я просто сжался калачиком и собрался было раствориться в массе, которая ничем не отторгала и ничем не отличалась от меня, но тогда мне не дали умереть.
Мать вынесли на носилках наверх. К этому времени ей полегчало, может быть, от свежего зимнего воздуха или просто из-за того, что я успокоился внутри нее, и она попросила доброхотов позвонить Ирине Родионовне Облонской, что жила неподалеку, на Большой Татарской. Добрые люди позвонили, и та прибежала на станцию в считанные минуты. Гололедица в тот день была так сильна, что Ирина Родионовна решила добираться до роддома, расположенного на «Октябрьской», на метро, благо ехать всего одну остановку. На тех же носилках, только теперь уже в сопровождении Ирины Родионовны, маму перенесли на оранжевую линию, где станция была чиста, строга и стерильна, как больничная палата, и когда носилки занесли в перепуганный вагон, из которого люди бросились выскакивать, а металлический голос объявил в пустоте свое извечное: «Осторожно, двери закрываются.», мама и я в присутствии Ирины Родионовны почуяли вместе, что роды начались.
Станция метро «Октябрьская»-радиальная
Метро должно быть маткой Москвы, чревом, откуда все произрастает. Москва, моя мать, вспоминала тот день в каком-то кошмаре.
«Станция „Октябрьская“, – говорила она, – еще более стерильна, чем „Новокузнецкая“». Акушерская палата, а не станция. Жалко, что МВД рядом, от этого она становится похожей на психушку. Погляди из конца в конец – сам поймешь! Я чуть не разродилась тобой на этой станции. Родовые схватки начались. Представляешь, было бы у тебя в метрике: «Место рождения – станция „Октябрьская-родильная“ (так и говорила: родильная, а не радиальная), отец – немытый мутатор, мать – Москва!» – и смеялась при этом.
Позже, когда я убегал из школы, я часто ездил на эту станцию, как будто окрашенную на две трети бурыми – от моего цвета – водами матери; я ходил из конца в конец, представляя, что это место могло бы быть местом моего рождения, что имено здесь во время родовых схваток исчез внезапно мой пульс, и когда позже акушерка сказала об этом матери, та возопила: «Нет, только не это!» Так что именно сие место могло бы быть и местом моего мертворождения, иными словами – смерти. Акушерка побежала сообщать докторам, и в пять минут со всех сторон из составов понабежали и хирурги, и сестрички, и санитары с тележками, и Ирина Родионовна скомандовала: «Будем резать!»
Вот здесь, вот у этой пустынной массивной колонны, согбенной под тяжестью несомого груза, мать переложили на каталку и покатили со скоростью ветра, предшествующего гулкому составу, в другой конец зала.
В самом углу – в противоположном конце от эскалаторов, я чувствовал пьяный запах наркоза, которым усыпляли мою мать, и когда люди, высыпавшие из составов, растворялись на эскалаторе, как те сестрички и санитары, я чувствовал огромное, на весь гулкий зал, холодное одиночество мамы, оставленной безжизненным мной. «Режьте быстрей! Режьте быстрее!» – шептали ее медленные губы, как тормозил по железу вновь прибывающий поезд; и вдруг раздавался крик, детский крик, от которого я вздрагивал и озирался по сторонам, ничего не понимая, пока из соседней арки не выходила молодая мама с ревущим ребенком на руках.
«Это была ночь двух смертей, – говорила мне мама. – Сначала я решила, что ты умер во мне, а потом, когда меня стали резать, я решила, что теперь я сама умерла». – «Так, стало быть, и ночь двух рождений!» – пытался по-детски умничать я, на что мама хмыкала и рассказывала один и тот же анекдот: «У русского Иванова родился сын – негр. Иванов сидит в родильном доме, и акушерки не знают, как ему сообщить об этом. Наконец они вызывают сторожа – татарина Рифа, наливают ему стакан спирта и просят поговорить с Ивановым: дескать, вот – чернокожий ребенок, мутация там, гены. Понял? – Че ж не понимать?! И татарин Риф, занюхивая спирт рукавом, идет к Иванову и говорит: „Иванов!“ – „Я – Иванов!“ – „Дурак ты, ептыть Иванов! Мутаторто мыть надо, вон негр у тебя родился, Геной назвали!“
На самом-то деле я родился в акушерском здании больницы Пирогова, что на Ленинском проспекте. Но это так, к слову.
Станция метро „Шаболовская“
Несколько лет спустя после моего рождения, мама моя возила меня мимо этих злосчастных станций на „Шаболовскую“, на хор дошколят, где я был самым заметным – от своей черноты – лицом, поскольку всех нас одевали в белые рубашки. Меня в том хоре ставили ровно посередине, я служил своего рода центром или осью симметрии для остальных, и мне казалось, что в этом-то и состоит моя главная роль в хоре, поскольку голос у меня оказался хрипловатым и толстоватым: „шрамы долгого плача“, как говорила мама.
Но я не о хоре, я о станции „Шаболовская“, о которой мама говорила: „А здесь я похоронила своего отца.“ Нет, он не умер от той ножевой раны, его прооперировали в Склифосовского, поставили быстро на ноги и выписали днем раньше, нежели нас с мамой. Он не мог по своему благородству остановиться в женском общежитии у мамы, Ирина Родионовна жила одна, и при всем уважении к своему спасителю, ни ее, ни его благородство также не могли оставить деда на ночь у нее, а потому Ирина Родионовна устроила его на одну ночь в дешевую гостиницу у „Шаболовской“.
Когда нас с мамой выписали из Пироговки, мама вместе с Ириной Родионовной поехала к своему отцу – полковнику в отставке Ржевскому. Дабы не простудить меня на зимнем воздухе, предусмотрительная Ирина Родионовна назначила встречу внутри станции „Шаболовская“, тем более что деду нужно было после встречи ехать на Павелецкий вокзал, забирать свой чемодан, а потом перебираться на Ярославский, откуда вечером отходил его поезд на Абакан или Тайшет.
Там на станции, у витража, напоминающего издалека немецкий железный крест, что носили эсэсовцы, дед бросился со слезами на глазах к дочери, но при этом ему прихватило раненый бок, и он, опустив руки, просто попросил показать ему первенца-внука. Когда мама приоткрыла конец толстого покрывала, в которое я был укутан, и повернула к нему мою мордашку, дед внезапно посинел, позеленел, покраснел, как будто бы на его лице поочередно отразились запоздалые цвета витража, и вдруг удушенным горловым голосом, каким поют в Сибири, завизжал на всю пустую станцию: „Шша-лла-а-вва-а-а!“ Ирина Родионовна с перепугу завопила в один голос со мной, с ней внезапно приключилась истерика – наверное, страшные воспоминания той ночной попытки изнасилования вцепились всей силой в нее, и это породило ответную реакцию у деда, который, ухватившись одной рукой за бок, другой стал шарить по стене, как бы отыскивая то ли багор, то ли лом, которым хотел прибить свою дочь. „Ты мне больше не дочь! Будь ты проклята! Проститутка!“ – визжал он горловым голосом, или это погребовидный зал раздваивал его сибирский визг.
К счастью, подошел поезд, в который бросилась моя окаменевшая мама, а следом за ней – бьющаяся в испуге и истерике Ирина Родионовна и все еще орущий свои проклятия дед, и двери за ними закрылись, оставив на станции кроваво-синее воспоминание.
„Я похоронила здесь своего отца“, – говорила мать, хотя я помнил, что все мы ехали дальше среди пестрого хора – каждого о своем – крика и сплошного метрокаменного черного молчания.
Литера третья
Станция метро «Тургеневская»
Отцы и дети. По мне уж «Безотцовщина и сироты». До конца света и светопреставления у меня целая темная вечность подумать о своих двенадцати годах жизни. Мне всегда было странно, что во Вселенной значительно больше темноты, а человек цепляется за маленькие точечки звездочек, приравнивает малюсенький день к огромной, необъятной ночи, заставляет свет побеждать тьму. Откуда это? Зачем?! Оглянись вокруг, ну нету этой гармонической бинарной симметрии, нету! Одна только равновеликая буква «М» светится своим рубиновым зигзагом в московской темноте надо мной, и та от неонового удушья то погаснет, то коротко мигнет, то опять, потрескавши, разгорится.
Мама моя – Москва, Мара, Маруся. Как же она из лимитчиц автозавода стала вдруг моделью? Что здесь мысль, а что воспоминание? Помню очень смутной, туманной памятью место с опрятным названием «Чистые пруды». Самих прудов не помню: один распускающий листья майский бульвар, где иногда играл духовой оркестр да по двум сторонам иногда замедляли свое движение и опускали боковые стекла любопытные машины. И, вопреки этому майскому воздуху со слабеньким солнцем, помню спертую мастерскую в старинном особняке, заваленную рамами, картинами, кусками гипса, чайниками; пахнущую всем: от известки до смолы. Мы приходили туда с мамой с воздуха, и нас встречал бородатый мужчина с постоянной трубкой в зубах и, не высовывая прикушенной трубки изо рта, здоровался с нами, чтобы усадить меня перед комками разноцветной глины, похожей на залежи пластилина, и увести маму сквозь непонятные переходы «на сеанс». Я всегда боялся этого слова, которое шепелявил бородач с колючими глазами, но мама повязывала мне фартук, чмокала в лоб и, улыбаясь, как обычно, незаметно плевала на пол, шепнув: «Вернусь пока высохнет!»
Я лепил из разноцветной глины свою растерянность, свою потерянность, потом покинутость, затем страхи, ненависть, ревность, но, как правило, из всего этого получалась или несимметричная темная звездочка, или схематический бесполый человечек, вылепленный без лица.
Но однажды, когда все руки у меня были измазаны той бессмысленной глиной, я услышал не ушами, а пустым и резонирующим нутром некий нервический смех своей матери, и, преодолевая страх своего страха, я сбросил туфли и в своих извечных белых носочках пошел по направлению к этому смеху. За первым же поворотом я наступил на торчащий из рамы гвоздь, который пронзил меня истошной болью, но страх мой оказался больше, и боль растворилась в нем, как кровь впиталась в носок. Дерганый смех становился все ближе и ближе, и когда я осторожно высунул глаза из-за ширмы, то увидел голую мать, стоящую на четвереньках на помосте, и этого проклятого художника с трубкой в зубах, нависшего над ней. Одна рука его лежала на голой заднице мамы, а второй он поправлял ей грудь. При каждом прикосновении она странно хихикала, а этот шепелявил через зубы и трубку: «Щещаш, щещаш, ощущу щищки.»
«Мама, я хочу какать.» – выпалил я невольно, и они оба вскрикнули, причем дважды, поскольку трубка из его вонючего рта выпала прямо на спину маме. За этими криками я забыл, что на самом-то деле мне хотелось блевать и плакать одновременно.
Станция метро «Площадь Ногина»
И все же это было не самым унизительным, что я видел тем московским маем. Станцией дальше располагалась гостиница «Россия», куда мы поехали вместе с мамой, чтобы получить посылку, переправленную ее матерью из Сибири. Для меня все эти разговоры по телефону о том, куда подъезжать и что представляет собой ящик, который передала бабуля, были чем-то вроде поиска сокровищ, идущего помимо меня, но когда мама взяла меня с собой, то первый же знак после ржаво-аквариумной станции – то ли колокол, то ли купол церкви, вросший в землю памятником сразу же по выходе, – оказался сильно многообещающим и таинственным.
По ветреным улицам, обогнув церквушку, мы подошли к одному из входов в гостиницу, где лакеи в ливреях сажали советское дворянство в советские кареты желтых такси. Мама позвонила из регистратуры кому-то, и через некоторое время к нам спустился вальяжный и мускулистый дядя в офицерских галифе да белой майке поверх тела. Он поцеловал маму трижды, а меня щелкнул по носу и повел обоих наверх к себе. Мы ехали на лифте, потом шли долгими коридорами, в угловом буфете дядя купил бутылку вина и бутылку водки, а еще сладостей, и мы вошли в его комнату. В комнате работал телевизор, хотя никого до нас в ней не было. Надо сказать, что, пока мы шли, мне все казалось, что мой поиск сокровищ продолжается. «А вот и Кремль!» – распахнул портьеры мужчина, – именно так, казалось мне, должны открывать сокровища, – и мама деланно ахнула, как будто никогда его не видела, а я удивился, насколько вид отсюда похож на почтовые открытки.
Здесь он внезапно встал в каратэвскую боевую стойку и стал показывать какие-то движения, имитируя то удар кулаком, то блок, то он плавно разворачивался, а его нога в офицерском яловом сапоге задиралась под самый потолок, и, наконец, вовсе повис в воздухе, а потом со всего лету сел на шпагат! Мама захлопала в ладоши, сказала, что он все такой же спортивный, каким был и в школе, на что тот встал и раскланялся.
Я огляделся по сторонам. Два кресла были отодвинуты к журнальному столику, на котором лежала копченая рыба, открыты банки солений, развернута колбаса и очищены от скорлупы яйца.
Когда мы ехали сюда, мама обещала, что заберем посылку и тут же поедем дальше, но теперь расспрашивала то о своей матери, то о других, которых они знали сообща, но помимо меня. Он пригласил нас за журнальный столик, мама взяла меня на колени. Он открыл бутылку вина и бутылку водки, налил вина в стакан маме, а себе – водки, и предложил тост за маму и меня. Мама поначалу отказывалась, но он настоял, говоря, что не видел ее столько лет, хотя помнит вот с такого возраста (тут он кивнул в мою сторону), а она все такая же красивая! Мама взяла стакан вина, пряный запах ударил мне в нос, я отвернулся, и они выпили.
Мужчина рассказывал маме о ее матери, об отце – полковнике Ржевском, своем бывшем начальнике, она спрашивала о своих одноклассниках, и речь ее становилась все громче и горячей у моего уха. Мужчина налил еще по одной и предложил посадить меня на кровать. Он склонился к нам, дыша своей водкой и колбасой, и, обхватив меня почему-то вместе с ногами матери, заставил и ее, и самого себя рассмеяться.
Я не ел ничего, ожидая, когда же, наконец, он отдаст нам нашу посылку, мое таинственное сокровище от неизвестной бабушки. Но мужчина продолжал есть и пить, и этому, как ни странно, не сопротивлялась моя мать. Они выпили по третьей, потом мужчина оглянулся на меня и, будто опомнившись, сказал: «А почему этот брюнет ничего не ест?» – на что мама лишь махнула рукой и сквозь смех ответила что-то невнятное, наподобие: «Он прроссто у меня таккой!» – «У меня для него есть игрушка!» – сказал мужчина и неверными шагами пошел к входной двери, где в шкафу, напротив ванной, стояли чемоданы. Я сидел спиной к нему, и потому лишь слышал, как он ворочает ими, а потом он позвал маму по имени: «Москва, ты мнне нне помможжешь?» Мама чмокнула меня мокро в лоб и плетущимися ногами пошла к нему. Грохнул и заскрежетал чемодан, он сказал: «Ссюда, вот здессь.», хлопнула дверь и щелкнул замок, и почему-то раздался звук воды.
Сердце мое стало колотиться все сильнее и сильнее, кровь ударила в голову, и как ни силился я забить все звуком работающего понапрасну телевизора и шипящей воды, в сознание медленно вползали вязкие причмокивания, слабые поохивания, тяжелое пыхтение, и вдруг мерный и глухой стук, как будто это сердце в растерянности выпало из меня и теперь стучит уже по полу, по стенке, по кафелю ванной.
Я, ни жив и ни мертв, подобрался к запертой двери ванной; все эти звуки шли оттуда, и тогда я изо всего отчаяния, изо всех своих детских сил заколошматил по той двери, вопя: «Ма-ама-а! Ма-а-а-м-а-а!» Дверь открылась. Оттуда ударило запахом тысячи грязных мужских носков, как будто вся ванна была полна ими, потом растрепанная и оплывшая мама высунула голову и пьяно прошептала: «Нну чч-его орешь? Ммы нниккак не мможжем открыть ччеммоданн. Дай ммне уммыться!» Все звуки, кроме прерывисто бьющей струи воды, прекратились, и мама вышла и впрямь умытой, так, что вода замочила ей и блузку, и юбку. Через некоторое время вышел и мужчина, волоча за собой чемодан. Он напрочь забыл об обещанной игрушке, а вручил нам коробку, что передала бабуля, но я уже не помнил, что было в коробке, не помнил, как мы ушли оттуда, из той гостиницы «Россия», что напротив Московского Кремля. Ничего не помнил. Не хотел помнить.
Станции метро «Кузнецкий Мост» / «Дзержинская»
Нет, нет, я помню, что было в той коробке. Поскольку, как я говорил раньше, сколь бы низко ты ни спускался в метро, всегда есть ступеньки, ведущие еще ниже. Или как мать моя, с присущей ей сибирской любовью к пословицам да поговоркам, говаривала: упадешь в ложбинку, а выбираешься из ямы. Была суббота, и мы приехали на «Кузнецкий Мост» – станцию, о которой я уже упоминал. Там, посреди банноподобного зала, есть две скамейки, прислоненные толстыми мраморными спинами друг к другу. На этих скамейках мама разрезала своими ножничками клеющую пленку по углам коробки и, отворив ее, достала стопку книг. Под книгами были книги, под теми – еще книги, так до самого дна. Она сложила все это обратно, и мы пошли наверх, как я думал, к тому самому теплому книжному магазину, где мы были зимой с отчимом Глебом. Но на подходе к магазину, занимая всю мостовую, стояла толпа людей, и почти у всех были или толстые портфели в руках, или же огромные сумки наперевес. Многие держали перед собой какие-то листочки, испещренные записями. Мы вошли в толпу вместе с нашей коробкой, и я услышал странный шепот: «У вас есть Фолкнер?» – «Нет, но могу предложить Сартра». – «А Пикуль?» – «Да, вам что именно?» Каждый или искал, или предлагал нечто непонятное, и только когда один мужчина, озираясь по сторонам, полез в свой портфель и вытащил оттуда толстенную книгу, обернутую в целлофан, я понял, куда мы попали: на птичий базар книг. И тогда я разом осознал, зачем меня привела сюда мама: ровно посередине толпы она поставила нашу коробку, как ставила меня посередине шаболовского хора, и просто-напросто вытащила стопку книг, поставив другой ряд ребром.
Мы стояли недолго, пока к нам не стали подходить любопытствующие. Те, кто были при сумках и портфелях, бросали скользкий взгляд на книги и больше глядели грязными глазами на маму. Те же редкие, с пустыми руками или с целлофановыми пакетами, листали ту или иную книгу, но никто не спрашивал у нас, что сколько стоит. Так прошло некоторое время, и вдруг все люди вокруг нас обернулись обычными прохожими, жмущимися к тротуарам, идущими по своим делам: кто наверх, кто вниз по Кузнецкому Мосту. И только несколько редких человек с пустыми руками, да мы с мамой при нашей коробке остались посреди мостовой, и пока я соображал вслед за мамой, что бы это значило, два милиционера выросли перед нами и, отдав честь присевшей у коробки маме, потребовали ее документы.
У нее при себе не было никаких документов, кроме заводского пропуска, а потому, когда один из милиционеров забрал ее пропуск, хмыкая при этом: «Глядь, ее зовут Москва!» – мама вдруг возопила на всю улицу: «А у тебя у самого есть документы?! А ну-ка покажи, может, ты оборотень какой?!» Тот растерялся, на помощь к нему бросился второй со своим обнаженным удостоверением и ткнул его прямо в лицо моей матери. Мать запричитала пуще прежнего: «А это сын мой, и только посмей его тронуть!» Тут заревел на всю улицу я, не знаю: то ли от страха, то ли от позора, поскольку еще не совсем отрезвевшая мама стала истерично кричать вдогонку: «Да, Москва! Да, представь себе: я – Москва! Злосчастная Москва!» Первый из милиционеров в панике стал вызывать по рации машину, народ вокруг начал шипеть и гудеть то ли на нас, то ли на милиционеров, кто-то сказал из темной толпы: «Отпусти женщину с ребенком!» – на что милиционер, который размахивал удостоверением, бросил: «А это еще надо проверить. Может быть, украла негритенка!» Тут я заплакал в голос: «Мама, это моя мама!» – и вцепился ей в юбку. Подъехала, светя мигалками, патрульная машина, и когда двое милиционеров взяли маму под руки, я распластался по мостовой и стал реветь, что было сил. Один из подъехавших милиционеров обхватил меня вокруг живота, я вцепился зубами в его рукав, он вскрикнул: «Ах ты, звереныш, ты еще и кусаться!» – и, залепив мне по щеке, схватил так крепко, что я не мог шевельнуться. Мама бросилась ко мне, поднялся гвалт, свистки, улюлюканье, но нас скрутили и втолкнули в машину, и она двинулась под те же самые грязные взгляды тех с сумками и портфелями, что уже по новой скучивались позади патрульной машины на мостовой. Нас отвезли в ближайшее отделение милиции, которое оказалось рядом с «Пирожковой». Я это помню потому, что после того, как, составив протокол и изъяв наш сибирский подарок, а еще пообещав написать маме на работу, они отпустили ее, на всякий случай боязливо и примирительно спросив: «А вы случайно не работали в административных органах?» – мы первым же делом зашли в эту самую «Пирожковую», и мама купила на запрятанный в лифчик рубль кучу пирожков с капустой и два стакана какао.
Станции метро «Проспект Маркса» / «Площадь Свердлова»
Иной раз червям надоедает копаться в моем разлагающемся теле и они покидают меня, прорывая за собой тоннели на поверхность земли – отдышаться после дождя. Тогда я чувствую пустотами своего тела пустоты этих каверн, в которых иной раз, как поезд в метро, струится состав воды, а иной раз – просыпающиеся к маю муравьи сыплются, как люди, в переход.
Мы сами шли тем далеким маем слегка наверх в бесконечном червячьем тоннеле перехода между «Проспектом Маркса» и «Площадью Свердлова», скользя сандалиями по блестящему мамору пола, и я думал, что, если заполнить эту трубу водой или сливом всей Москвы.
В этом ребристом, звено за звеном, переходе, уже отрезвевшая мама остановилась посередине и, не найдя на что присесть, облокотилась о выступающее под полукруглыми звеньями гранитное ребро своего рода фундамента. Пока она примащивалась поудобнее, чтобы перевести дыхание, у нее из рук выпал платочек и расстелился под ногами. Она махнула рукой, как обычно, не в силах нагибаться за ним.
А когда я нагнулся, чтобы подобрать, прямо перед моим носом на него упало два медных пятака. Покуда мама кричала кому-то вслед, другие, решив, что женщина недовольна медяками, стали походя бросать кто десять, кто пятнадцать, кто двадцать копеек. Мама посмотрела на меня, растерянного, и расхохоталась. Я тоже стал смеяться.
Мы не стали брать ни этих денег, ни платочка, а просто незаметно смылись с этого места, как будто нас унесло наверх потоком то ли воды, то ли дерьма, и выбрались, как на сушу, на станцию Свердлова, где, посидев некоторое время в вафельном зале, встали, нырнули под низкую арку, напоминающую мраморную скамейку, и сгинули в поезде, движущемся на север.
Станция метро «Горьковская»
Я меньше всего хочу, чтобы у вас сложилось впечатление о моей маме как о постоянно полупьяной стерве. Совсем нет, и не потому, что она мне мать – годы, прожитые ею в жизни, и число лет, которые я провел на земле и под землей, уже почти уравняли нас, и я хочу сказать, что она была удивительно красивой женщиной. Вы ведь не имеете представления, как выглядит красивая полурусская, полухакаска. Она выглядит намного красивей и выразительней красивой русской, еврейки, француженки, да кого хотите! О ее носике, прямом и тонком, мой первый отчим, Глеб, говорил: «Как у мадонны с горностаем.» Тот, кто сталкивался взглядом с глазами моей матери, никогда не мог забыть этих глаз; их миндалевидная, четко очерченная форма вместе с разлетом тонких бровей на молочном лице делала их неким лазером, который прожигал, приклеивал, цеплял, опустошал. А цвет их – наподобие осенних затонов. Есть два-три портрета, оставшиеся от мамы: один – моему первому отчиму Глебу, второй – Ирине Родионовне, третий – еще кому, но никто так и не повесил эти портреты на стены, так пронизывающи эти глаза, что их стыдливо, под предлогом того, чтобы портрет не запылился, то ли чтобы свет не пожелтил его, кладут глазами вниз, и они, таким образом, до сих пор смотрят вглубь, на меня.
Я часто думаю, что я так не похож на свою маму, хотя иной раз замечаю, как она глядит сквозь меня, улыбается, морщит лоб, но стоит мне увидеть свое отражение, и я унываю: как она могла считать своим сыном эту самую неведому зверюшку, которую никто не признавал имеющим к ней хоть какое-нибудь родственное отношение, каково ей было иметь баласенком негритенка – такой красивой и необыкновенной?! Наверняка многие считали это придурью, причудой: ну решила красивая женщина усыновить обезьянку, мало ли кого держат дома: кошку, ежа, крокодила. Она не на шутку злилась, когда предполагали такое при ней, помню, однажды у нее из носа выстрелила струйка крови от гнева. Напротив, она обладала мною с такой полнотой, что иногда я чувствовал удушье от ее материнской опеки.
Парадокс заключался в том, что, пытаясь доказать всем мою принадлежность к ней, она и впрямь превращала меня в куклу, домашнее животное, игрушку, которая и поет, и пляшет, и бегает лучше всех на коньках, и учит дома с Мариной Борисовной французский язык.
Но я отвлекся. Эти мысли в смутном виде приходили ко мне и тогда, далеким маем, когда мы, приехав на станцию «Горьковская», стояли у дальней стены, напротив эскалатора, ведущего вниз на «Пушкинскую» (как бы глубоко ты ни опускался на дно, всегда есть бездна, у которой ты стоишь на краю), и я глядел не на эту лестницу, ведущую вниз, а в противоположную сторону, на глухую стену, где на разваливающемся каменном паруснике стоял одинокий Максим Горький. Он был выточен из коричневого камня, а потому цвет его лица напоминал мой, и я радовался этой схожести. Когда-нибудь, думал я, я тоже стану таким высоким и тонким, когда-нибудь и я отпущу волосы до плеч и встану на парусник, когда-нибудь и я.
Но в это время к нам сзади подошел мой отчим – дядя Глеб и, чмокнув нас обоих в щеки, предложил: «Ну что, пошли в загул?!» Поначалу я перепугался, думая, что дядь-Глеб знает все про сегодняшний день, но, поскольку он повел нас наверх, я понял своими детскими мозгами, что он получил сегодня зарплату или гонорар.
Если вы помните, по выходе из горьковской полукаменной кишки на другой стороне улицы Горького за углом стояло модное кафе «Лира». Дядя Глеб повел нас туда. На нас были предусмотрительно заказаны места у самой стеклянной стены, открытой пейзажем наружу, и я, после немедленного исследования туалета, сел за стол, чтобы созерцать начало Тверского бульвара смеркающимся майским вечером.
Каждому есть что скрывать, – думал я, глядя на вечер, и мама расспрашивала отчима о прошедшем дне, о его успехах. Я ведь и сам до сих пор скрываю, все никак не выдам свой, может быть, самый болезненный секрет, что начиная с детского сада меня обзывали не черным, не черножопым, не мартышкой, не макакой и даже не шоколадиком, а. Пушкином. Не Пушкиным, а именно Пушкином. Я часто думал об этом человеке, которого то ли ненавидел, то ли любил за все мои муки, вот и теперь он чернел по ту сторону площади, и думал я, насколько он был абиссинцем по прадеду Ибрагиму Ганнибалу, настолько я был русским по своему деду – полковнику Ржевскому, происходившему из древнего рода Ржевских, выдавших когда-то свою дочь за арапа. И если бы, думал я, бог дал мне родиться не здесь, а в Абиссинии, как знать, быть может, и я стал бы их Пушкиным.
Нам принесли куриную лапшу, я отвлекся от разглядывания улицы, но зато перебросил взгляд за соседний столик, за которым сидела пара французов (напрасно, что ли, Марина Борисовна вбивала в меня одну неделю все эти «les muttons et les chevres», а другую – «des carrots et des beteraves»), улыбавшаяся мне, как могут улыбаться только иностранцы (подозреваю, что и отец мой завоевал мою мать не блузкой и не джинсами, а своей белозубой – на черном лице – улыбкой).
Мать все мурлыкала с отчимом после бокала грузинского «Саперави», и пока я копошился в своей тарелке с лапшой, эта пара успела трижды подмигнуть мне. «Il est mignon? Ne c’est pas?» – шептались они фразами, что никогда не могли попасть в классифицированный мир флоры и фауны Марины Борисовны, но по тону я улавливал нечто приятное и теплое.
На второе принесли котлеты по-киевски, мне и отчиму, и татарское азу – маме. Отчим возбужденно рассказывал о сценах свего следующего романа, замешенного на трагической любви писателя и проститутки, мама довольствовалась тем, на что ее создал бог: быть красивой женщиной, которую любят и которая любит себя сама; она рассеянно слушала отчима и наслаждалась своим «Саперави». Французы продолжали улыбаться мне. В какое-то мгновение мама почувствовала, что я гуляю взглядом по посторонним и обернулась на мгновение, чуть не сбив сумку, висящую на спинке стула, куда она успела уже сложить то ли получку, то ли гонорар отчима. Увидев приличную пару, она обернулась с еще непогасшей улыбкой, на которую уже рассердился отчим. Он тоже бросил недовольный взгляд за спину, но через минуту перешел к описанию финальной сцены.
Когда мы закончили ужин, этой замечательной французской парочки уже не было. Но не было и сумочки, висевшей давеча на спинке ее стула, а вместе с сумкой и всей косметики, получки с гонораром отчима, ее пропуска на автозавод. Мама плакала, топала ногами, кричала на меня, дескать, я навлек этих воров, отчим яростно матерился, официанты стали звонить в милицию, через некоторое время, разрезая темноту синими мигалками, примчалась патрульнопостовая машина, и двое милиционеров, вошедших из темноты в вестибюль кафе, увидели зареванную маму со мной и отчимом и чуть ли не хором воскликнули: «Москва! Опять ты?!»








