412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хамид Исмайлов » Мбобо (СИ) » Текст книги (страница 1)
Мбобо (СИ)
  • Текст добавлен: 8 мая 2017, 21:00

Текст книги "Мбобо (СИ)"


Автор книги: Хамид Исмайлов


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)

Annotation

Роман «Мбобо» – о мальчике полухакасе-полунегритенке, эдаком Пушкине навыворот, рассказывающем свою короткую жизнь с того света посредством московского метро. Своего рода роман-андеграунд.

Из интервью автора.

Хамид Исмайлов

Литера первая

Литера вторая

Литера третья

Литера четвертая

Литера пятая

Литера шестая

Литера седьмая

Литера восьмая

Литера девятая

Литера десятая

Хамид Исмайлов

Мбобо

Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего.

А. Пушкин

Литера первая

Хиазм

Я – нагулянный сын Москвы. Мать моя – уроженка какого-то сибирского городка, то ли Абакана, то ли Тайшета, носившая в паспорте это странное имя – Москва (хотя все звали ее за глаза Марой, Марусей), понесла меня от одного из дружественных спортсменов-африканцев в год московской Олимпиады, а может быть, и раньше, на стадии подготовки к ней. Она была лимитчицей, и их выставили дружинниками в Олимпийской деревне. «Нас выставили, а нам вставили!» – объясняла она позже спьяну. Так и получился я – смесь бульдога с носорогом: Кирилл по имени Мбобо. Мать моя умерла, когда мне было восемь, я сам – немного лет спустя, попав под метропоезд. Вот и вся моя московская жисть. А все остальное – одни тленные, позднего цветения воспоминания…

Когда твоя большей частью непрожитая хакасско-негритосовская жизнь обречена быть проведенной под землей, самым близким твоим другом становятся не черви, высасывающие твои раскосо-лиловые глаза, не корни косматых елей, вытягивающие из тебя темную краску на ночь, и даже не другие мертвецы, каждый из которых гниет в одиночку, а городское метро. И не потому, что, когда тебе исполнилось пять лет, протрезвевшая мать за неимением денег подарила тебе разноцветную схему метро и сказала: «Это твой портрет, мое топырчатое солнышко, Мбобо!», и не потому, что я всегда убегал от страхов и наваждений наземной жизни в царство, где сам становился бледной тенью, не отличимой ни цветом, ни судьбой, и даже не потому, что дни мои кончились в нем, а ночи начались по соседству, нет! Просто – пройдет по земле гуд, расстелется дрожь проходящего неподалеку поезда, и кости невольно начинают биться друг о друга, зубы начинают стучать в такт, и мураши, устроившие здесь свое жилище, начинают бежать врассыпную по той темноте, где когда-то была кожа.

«Граждане пассажиры, прибывающий поезд дальше не идет. Просьба, освободить вагоны.»

Станция метро «Комсомольская»

Первая книжка, которую купила мне мама, была книга о страшном цветке по имени Барвинок. Я боялся оставаться наедине с картинками этой книжки и особенно с косматым рисунком колючего репейника, топорщившегося со страницы во все стороны. Однажды я решил избавиться от этой книги, вышел со спичками на лестничную клетку нашего общежития к мусоропроводу, подпалил книгу, и вот этот Барвинок с сухим репейником вспыхнули так, что огонь, как этот страшный, разлапистый репейник, перебросился на мои шаровары, и я завопил от ужаса. Выбежали соседки, стали катать меня по полу, сбили пламя, но не страх, что орал во мне нечеловеческим голосом: «Только маме не скажите… только маме…» Но маме рассказали, как только та вернулась с улицы, и тогда она выпорола меня в нашей комнатушке толстым женским ремнем.

Я помню, как визжал от боли, но еще сильнее боялся того, что мама сейчас остановится и скажет самое страшное: «А ну-ка собирай вещи и уходи к своему отцу!» Куда, в какую черную и жаркую Африку должен был я идти?! Но, исхлестав: – «Будешь еще?! Будешь?!» – она вдруг оставила меня, уткнувшегося в жаркую койку, стала сыпать в угол сухую кукурузу, а потом ткнула меня в нее голыми коленями: «Теперь будешь знать!». Так мстил мне этот вонючий репейник, усмехавшийся со стены, притворившись схемой метро.

Позже мой первый отчим, которого мама велела называть не дядь-Глебом, а уже «папой», подарил мне книгу с рисунками сказочного подземного города под названием «метро», а потом и букварь с похожими картинками. Меня нередко оставляли одного в комнате общежития, и вот зимой, сидя перед окном с ватой между двумя рамами, я то рассматривал с опаской обе эти книжки, где рисунки были яркие, как будто сделанные наслюнявленным карандашом, а то глядел в синюю московскую темноту, которая была чем-то сродни этим нетутошним рисункам, да и моему подвойному, запуганному нутру. Уж не навлечет ли и эта книга на меня какую беду?

В те же три или четыре года мне приснился подземный город, полный разноцветных огней. Причем именно в силу своей подземности или подпольности он был расцвечен куда ярче, чем все то, что я видел наяву, и почему-то именно этот город мне хотелось назвать самым близким мне словом – «Москва». Лампочки светили в нем как звезды, гранит и мрамор сверкали благородной полировкой, и в нем была та особая нездешность, когда даже темнота становится теплой и жилой. Эта домашняя темнота не различала цвета лиц – все они сверкали и светились отражением тех самых подземных звезд и подземной луны, подземного мрамора и подземного гранита, и я признал сие царство своим. Я видел этот сон несколько раз кряду.

А однажды «папа» взял меня с собой в Москву с Химок-Левобережных, где мы жили в то время у него вместе с мамой. В зимней электричке все разглядывали меня, как разглядывают зверюшку в зоопарке, потом мы вышли на площадь, где я увидел Кремль, но «папа» сказал, что это всего лишь Ленинградский вокзал, и перейдя через площадь, мы оказались у массивных храмовых дверей.

Вы ведь помните вход в метро по выходе из Казанского вокзала? Царские двери, распахнутые настежь под одиннадцатью фонарями, над которыми простирается огромная арка с огромными буквами «Метро», а поверх арки, как зубчатый символ Москвы, – зигзаг широко расставившей ноги буквы «М», светящейся рубиновым светом.

Я чуял своим темным нутром, что вхожу в новый мир, ударивший в эти распахнутые настежь двери запахом спрессованного воздуха, что бывает в церквах, куда иногда меня заводили дядь-Глеб с мамой. Но там к нему примешан еще и запах елейного тлена. Здесь же воздух отдавал мускулистым потом. Люди с чемоданами и баулами шли, как мураши, к турникетам. Я знал две сказки, которые могли мне помочь: одна – о мальчике-сироте, чья мать ушла в разверзшуюся скалу, и надо было сказать: «Скала – расколись!», а вторая – об Али-Бабе, спустившемся в пещеру по своей воле с заветным словом «Сим-сим». Первая пугала, вторая щекотала любопытство.

«Папа» подвел меня к железному ящику, висящему на стене, и опустил в него маленькую монетку. В ответ из ящика посыпались крупные пятаки. Ах, как щедр был этот мир! Дядь-Глеб вручил мне пятак, чтобы я самостоятельно проскочил в створ, когда разойдутся металлические клешни с резиновыми облатками на концах и на мгновение откроется дорога туда. С клокочущим сердцем я долго оглядывался на только что преодоленный вход в этот мир, где, уходя в безвестное, вниз, сверкали лампады, мимо плывущих фигур. «Папа, почему мы отклоняемся назад, а те, кто едут навстречу, наклоняются вперед?» – тараторил я от возбуждения на эскалаторе, пряча за любопытство свой страх. «Нет, малыш, и мы, и они стоят прямо, просто наш эскалатор идет вниз, а их – поднимается наверх. Это называется иллюзией зрения.» – объяснял мне дядь-Глеб. «А что такое иллюзия зрения?» – «Это ты узнаешь, когда вырастешь». – «А когда я вырасту?» – «Когда поймешь, что такое иллюзия зрения».

А ведь я чуял, что и эти нелепые вопросы, и замысловатые ответы, все то, что оставалось за спиной, наверху, – было суетливо затолпленным и бестолковым, но здесь, по мере движения вниз, каждый стоял по собственному ранжиру, отделенный от другого ступенькой, и с той же чинностью и молчанием, как плыл мимо лампад, сей ряд плавно переходил в вертикальную линию, как будто бы ты слетал с лыжного трамплина.

И я летел за руку с дядь-Глебом, оторвавшись от эскалатора, на который уже не оглянешься, летел в подземный снежный дворец – царство мрамора и белого камня, в царство столпов вместо колонн и бесконечно простертого купола вместо потолка. Я никогда в потусторонней наземной жизни не видел подобной роскоши, и «папа» мой, как опытный проводник, не торопил меня, глазеющего на свое подземное царство, он медленно и торжественно вел меня от могучего столпа, уходящего по расписной дуге в купол, к столпу, разукрашенному завитками каменных листьев. Этот мир толчками входил в мое гулкое сердце, и я ощущал, что мы погружаемся друг в друга навсегда и что никому не вытащить ни меня из него, ни его из меня обратно.

Но вдруг в шорох и шелест людей вплелся некий тонкий свист и, утолщаясь, взрезал пространство между столпами скрежетом и стуком, а еще резкой голубой с прозеленью полосой, и я сжался от страха в комок, когда отчим сказал мне: «Идем!»

Это был поезд метро. Нет, это было само метро, двери его разошлись, из них брызнули люди, и вдруг пустота, оставшаяся вместо этих людей, стала засасывать тех, кто стоял на перроне, включая и нас. «Осторожно, двери закрываются!» – раздался беспринадлежно-хриплый голос, и я своим темным нутром еще раз ощутил, что мне с этого пути нет теперь возврата, и только безвестность, придобренная тем самым сиплым голосом: «Следующая станция „Лермонтовская“», – ждала меня впереди.

Я так и не доехал до «Лермонтовской», я навсегда остался на той, первой станции из-за моих слез. Если в чем-то я был обманут не на жизнь, а на смерть, то это тогда в метро. Питаемый собственными снами и картинками из букваря, я меньше всего ожидал, что мраморный дворец станции внезапно оборвется и начнется просто темный тоннель, хлынувший из меня непроизвольными слезами детского непрощающего разочарования. Я не мог поверить глазам, столь очевиден был этот грубый обман – километры и километры червячьей темноты и всполох лживой станции – теперь уже другой, потом еще одной – иллюзорной, обманчивой, эфемерной, вопреки моим снам о моем подземном городе, который никогда не кончается. Это все равно, как нарисовать картинку на первой странице букваря, а потом оставить пустые листы, чтобы на десятой или на двенадцатой странице перебить эту пустоту еще одной цветной картинкой, нарисованной наслюнявленным карандашом. Беспрерывность моего детского мира была сломлена раз и навсегда. Как теперь я понимаю, там и тогда я был выброшен вопреки своей воле в латаный-перелатаный мир взрослых, в иллюзию зрения.

Станция метро «Дзержинская»

Черное тело мое помнит, как оно доехало в тот первый раз через всплески и сполохи станций, соединенные друг с другом долгой и шумной темнотой, до темного мраморного подвала с массивными стенами и узкими проходами к выходу. Тонкая линия света тянулась по полукруглому насупленному потолку, и светившая ей навстречу табличка станций образовала крест над нашими головами, под которым мы угрюмо шли к выходу. Мне не хватало воздуха – то ли от безудержного плача, то ли от духоты этого подвала: однажды мама, играя со мной на койке, вдруг набросила на мою голову толстое ворсистое одеяло и стала хохотать: «Ты видишь там Африку?» Я пытался вырваться из-под одеяла со смехом, но мать перекрыла руками и ногами все выходы, и мне внезапно стало страшно в этой жаркой темноте. От страха я стал задыхаться; задыхаясь, я, казалось, терял всякую силу сопротивляться; обессиленный, я захлебнулся ужасом. Когда мать со смехом сбросила с меня черное одеяло, я был без чувств.

Это же ощущение охватило меня в подвале станции, с которой наверх меня тащил отчим, и мне казалось, что вот-вот темнота этих бесконечных пролетов метро, довлевших над редкими прорезями станций, охватит меня, как одеяло, с головой.

Но мы вышли из такой же арки, в какую и вошли, где опять перед нами в снегу белела огромная московская площадь с одиноким безоружным солдатом-стариком посередине. Отчим повел меня окраиной площади в «Детский Мир». Такого магазина я не видел во всей своей предыдущей четырехлетней жизни.

Лишь только мы вошли в зал с огромной елкой, огромными часами и баллюстрадными зрителями по бокам, как меня тут же оглушило, ошеломило величие всего в этом зале, да так, что я мигом позабыл свое метро. Я казался таким крошечным и убогим в этом великолепии и, чуя взгляды, посыпавшиеся на меня как игрушечный снег с баллюстрад, перепугался, что сейчас меня попросят сплясать что-нибудь задорненькое или рассказать перед елкой какой-нибудь стишок, наподобие вбитого мне в голову в детском саду:

Добудь я и негра при клоуне годов,

Автобус унынья и лени,

Яру скобу выучил Толька зато,

Что им разговаривал Ленин.


Из всего этого стихотворения я понимал лишь негра – подмастерья клоуна, наверняка моего отца, и, с другой стороны, дедушку Ленина, собиравшего детей вместе с Толькой из нашего детского сада к себе под елку и «разговаривавшего им», гладя их по головке.

Но отчим покружил меня вокруг елки, как будто сам был Дедом Морозом, а я – Снегурочкой, и потом на выходе встал в очередь к лавочке, оставив меня стоять перед огромным стеклом с тремя неподвижными детьми в нем. Впервые в этой жизни дети не бежали ко мне, не допытывались ни у меня, ни у своих родителей: «А почему он черный? Он – негр, да?», и оттого я вдруг почувствовал редкую приязнь к этим двум мальчишкам и одной девчонке, что смотрели вдаль и сами по себе. Я окликнул их, они не шелохнулись. Я подумал, что стекла слишком толстые, чтобы они услышали меня, и постучал по стеклу. Они все так же, не отрываясь, смотрели куда-то на середину заснеженной площади, где одиноко торчал тот солдат в шинели – наверное, их дедушка. Я помахал им рукой, но в ответ увидел лишь свое обезьянье отражение, и мне стало стыдно перед этими серьезными детьми.

Когда отчим вернулся с разноцветным подарочным мешочком в руках, я спросил его: «Это – октябрята?» Отчим ответил мне еще загадочней: «Нет, это – витрина, а они – манекены».

– «А можно, они будут моими друзьями?» Отчим усмехнулся и кивнул в знак согласия. Он предложил мне открыть свой подарок перед ними, и я, стоя напротив новых друзей, полез своей мордочкой в сверкающий мешочек, полный шоколадных конфет, печенья, мандаринов, и с самого дна извлек завернутую в хлопушку игрушку. «Ты, братец Пушкин, держи двумя руками, а я дерну!» – предложил дядь-Глеб, и я, боясь поскользнуться на снегу перед новыми серьезными товарищами, крепко схватился за свой конец хлопушки. Дядь-Глеб досчитал до трех и резко дернул. Раздался хлопок, и на белый, незатоптанный снег под витриной упала между нами черненькая, голая негритянка в тазике.

Станция метро «Парк культуры»

Я плакал всю дорогу, но плакал в этот раз, как те самые мои друзья с витрины – манекены, не показывая слез. Глаза мои глядели так далеко, что я уже не замечал смены станций и темных пролетов, пока нас не вынесло из вагона, где все разглядывали меня, а я не смотрел ни на кого. Вынесло нас на станцию с лесом тонких египетских колонн, за которые хотелось прятаться. Правда, в этом лесу колонн лампы на потолке почему-то напоминали клумбы перевернутых тортов, и отчим объяснил: «Это – „Парк культуры“». Мы выехали, уже, как бывалые, наружу, оставили за спиной массивное здание с куполом, долго шли по наветренному мосту, развешанному, как мамино белье, за лямочки, и, наконец, вошли в Парк культуры.

Народу здесь было полно, особенно же у аттракционов и эстрад, но отчим знал, куда мы идем, и потому мы, не задерживаясь, углублялись внутрь парка вдоль белой реки. В отличие от остальной Москвы, где не видно крыш и скрыто небо, здесь снег лежал на деревьях и скатах теремков, оттого зима тут была настоящей, наподобие нашей на Левобережной. А одна березка, что оказалась в одиночестве на самой солнечной стороне, и вовсе превратилась в ажур с миллионом сосулечек вместо листьев, и они звенели от любого дуновения ветерка со стороны Москвы-реки.

Мимо краснолицых лоточников в ушанках и фартуках, тех, что хлопали своими крагами и пускали пар, мы вышли наконец на площадку, где была установлена огромадная елка со стылым хороводом детей и родителей вокруг нее. Мы пробрались поближе, дядь-Глеб посадил меня на плечи, и я увидел Деда Мороза, развлекавшего народ своей живой мартышкой, одетой под Снегурочку. Когда мы оказались рядом с бечевкой, ограждавшей круговую толпу от елки и площадки перед ней, дядь-Глеб поставил меня на землю и громко крикнул в никуда: «Лелик!» Я заметил, как Дед Мороз, развлекавший толпу, оглянулся на нас и медленно, продолжая дразнить мартышку, двинулся в нашу сторону. «А сейчас, дети, мы с Антошкой-Снегурком разыграем наш приз, который прячется вот в этом мешочке. А мешочек этот я принес из леса дремученного, леса лианного. Антошка, ты хочешь разыграть свой приз?» Обезьянка закивала головой, и дети завизжали от восторга. «А вы, дети, хотите разыграть приз?» Под эти слова Дед Мороз уже совсем приблизился к нам, и пока детвора всклад кричала: «Хотим! Хотим!», а кто-то вперебив и вовсе: «Хочем! Хочем!», Дед Мороз, стоя спиной к нам, обернул голову к отцу и проворно спросил: «Который твой?» Отец подтолкнул меня в спину, отчего я чуть не упал, повиснув, к счастью, на бечеве. «Значит, хочем?» – крикнул Дед Мороз, и все расхохотались. А он все так же, вполголоса, спросил: «Черненький?» Отчим подтолкнул меня еще раз. «Вот, давайте, кого выберет Антошка, тот и выиграет приз! Ра-аз!» – Дед Мороз, державший мартышку на плече, повернулся вокруг себя. Все запоздало подхватили: «Рра-а-аз!» – «Два-а!

– „Дв-в-а-а!“ – „Три!“, – и, пока дети кричали невпопад: „Тр-р-р-и-и!“, – Дед Мороз легким движением подтолкнул мартышку со своего плеча, и она вдруг прыгнула на меня, крепко обхватив двумя когтистыми и мягкими лапами оба моих плеча и ногами упершись в мой живот. Я конечно же перепугался насмерть, и когда открыл глаза, мордочка мартышки в белом чепчике глядела на меня запуганно-тоскливыми обезьяньими глазами, а вся толпа гикала и орала: „Еще одна мартышка!“ – „Где? Где?“ – „Во-он, смотри!“ – „Одетая под человека!“ Дед Мороз наклонился, дыхнул водкой и поднял на руки нас обоих, чтобы вывести в центр круга. В моей голове все зазвенело, и я уже не слышал того, что кричала визжащая толпа, я не видел того, что доставал из своего мешка Дед Мороз. Все что помню – это жалкие глаза скрюченной посреди русской зимы мартышки, совсем не похожей на игрушечную, которая досталась и осталась со мной после этого Парка культуры.

Станция метро „Таганская“

Было совсем темно, когда мы вышли со станции „Таганская“ на небольшую площадь и я увидел еще один Кремль, который отчим теперь обыденно назвал домом на Котельнической. Площадь высвечивала небольшой угловой дом в два этажа, и мы направлялись к нему. Несмотря на вечерний мороз, множество людей толпилось у этого дома, и по мере нашего приближения к нему они стали спрашивать у отчима: „У вас нету лишнего билетика?“ Отчим, еще не протрезвевший окончательно, дергал меня за руку так, что я на какое-то время провисал в воздухе под его грубую усмешку: „Вот мой билет!“ Люди растерянно расступались, пока кто-нибудь другой не задавал тот же самый вопрос и не получал тот же самый ответ.

То же самое отчим проделал и перед контролерами у входных дверей: я провис на какое-то мгновение и вдруг оказался внутри здания, пока отчим шептал что-то на ухо интеллигентной старушке. Фойе было аккуратным, как в поликлинике или в парикмахерской, правда, глубже, там, где люди толпились перед входом в зал, на огромной стене висели фотографии и какие-то динамики, обозначая продуманный беспорядок. Но мы обошли людей и пошли сначала лестницей, где стояли один за другим, ступенька за ступенькой, как сегодня на эскалаторе, пять или шесть Пушкиных, хотя, поскольку меня самого называли всегда Пушкином, то я так и сказал: „5–6 Пушкинов“. Потом мы прошли какими-то коридорами, пока навстречу нам не вышел дядя Лелик – Дед Мороз и не повел нас в одну из пустых гримерных.

Там мой отчим сказал: „Ну что, Лелик, вруби, что ли!“ Дядя Лелик включил магнитофон, и неожиданно очень громкий и хриплый голос заревел:

Я бегу, топчу, скользя

По гаревой дорожке, —

Мне есть нельзя, мне пить нельзя,

Мне спать нельзя – ни крошки.

А может, я гулять хочу

У Гурьева Тимошки, —

Так нет: бегу, бегу, топчу

По гаревой дорожке.


Отчим предложил выпить, и они с дядей Леликом хряпнули по стакану в честь какого-то „Володьки“. Потом дядя Лелик обернулся ко мне и сказал: „Твоего дружка Антошку-то пришлось отправить к ветеринару: объелся всякой дряни на елке. Но я тебе приготовил другое занятие. Будешь сидеть здесь и слушать сказку про Али-Бабу. Ксати, знаешь такого? А еще про сорок разбойников?“ Я согласно кивнул, хотя сорок разбойников напугали меня. „Отца твоего мы проведем в зал, а я буду присматривать за тобой. Идет?“ Я опять кивнул.

Отчим ушел с дядей Леликом, оставив мне игрушечную мартышку из своего портфеля вместе с двумя сырно-колбасными бутербродами. Теперь я был в гримерной один, и тот же хриплый голос пел про моего папу:

А гвинеец Сэм Брук

Обошел меня на круг, —

А вчера все вокруг

Говорили: „Сэм – друг!

Сэм – наш гвинейский друг!“

Друг гвинеец так и прет —

Все больше отставание, —

Ну, я надеюсь, что придет

Второе мне дыхание.


Я стал озираться по сторонам. Впереди прямо напротив трельяжного зеркала, стоял стул, на спинку которого была накинута кожаная куртка, а на самом стуле, опершись о куртку, стояла играная-переиграная гитара. В углу, за гитарой, пряталась белая фарфоровая ваза с портретом какого-то хмурого человека. Перед трельяжем на столике стояло вразнобой несколько баночек, цилиндриков, коробочек. Две голые лампы на длинных и кривых ножках торчали по двум сторонам стола, и за дальней из ламп на стене висела фотография того самого сердитого и волосатого человека с вазы. Правда, на этой большой фотографии со своей гитарой он казался добрее.

Пока я разглядывал комнату, вернулся дядя Лелик, неся радиолу, которую он поставил на маленький столик передо мной, выключил хриплого человека, допевающего про моего бегуна-отца:

Третие за ним ищу,

Четвертое дыханье, —

Ну, я на пятом сокращу

С гвинейцем расстоянье!

Тоже мне – хороший друг, —

Обошел меня на круг!

А вчера все вокруг

Говорили: „Сэм – друг!

Сэм – наш гвинейский друг!“


В тишине он покопался в розетке и поставил играть пластинку. Пластинка зашуршала, и раздалась музыка. Сначала я насторожился, думая, что опять зазвучит тот оглушительно страшный и хриплый дядя, но здесь сладкие голоса затянули: „Перция, перция.“

Я не понял слов и напрягся. О перце, что ли, поют? Перец и я? Или что-то другое? Дядя Лелик, приплясывая, исчез, и я опять остался один на один с этими голосами, этой сказкой, которую едва понимал, но которая не пугала, вопреки своему страшному названию.

Мама мне часто рассказывала на ночь хакасскую сказку „Ярил тас“. Я ее уже вспоминал сегодня, когда входил впервые в метро. В ней мать и сын живут так бедно, что однажды богатый злодей хочет силком жениться на матери, а она убегает в горы и прячется в скалу. Сын ее ходит тайком ото всех к этой скале и поет песенку: „Расколись, скала, дай увидеть мне мою маму.“ Когда я плакал от этой сказки, глядя маме в лицо, она говорила: „Не будешь слушаться, уйду в горы, спрячусь в скалу и не открою ее тебе! Ну-ка, спи теперь!“ И я крепко закрывал глаза, из-под которых, как из этой скалы, просачивались мои слезы, слезы страха потерять маму.

Путая эту сказку с пластинкой, я очень быстро уснул, и мне снилась пещера, выстроенная изнутри наподобие дворца, где сверкали хрусталь и позолота, где люди ходили чинные и молчаливые, как рыбы в аквариуме, где ни одна, но тридцать три разбойные мартышки вдруг появились на эскалаторе, волна за волной, ступенька за ступенькой, съезжая сюда, в подземелье; и вдруг гик и гвалт поднялся вокруг, и все закружилось в вихре их танца; и хрусталь раскрошился в осколки, и позолота осыпалась пылью, и темнота пронзила пещеру, и я понял, что мне снится мое московское метро, в котором, как страх, звучит мамино: „Осторожно, двери закрываются.“

Литера вторая

Станция метро «Автозаводская»

Гнить в мерзлой и вязкой московской земле немногим хуже, чем, не помня себя, расти в теплом и склизком чреве у матери. Разве за вычетом того, что кожа уже не тянет постоянно маловатым размером, хотя цвет ее одинаково темно и неразличимо сливается в обоих случаях с темнотой вокруг. Хуже и мучительней с невыносимой тяжестью бесплотных воспоминаний, лежащих на тебе годовыми, десятилетними слоями земли и принадлежащих не только тебе. Всякое движение поезда в земле – как толчок крови по венам – начинает ворошить этот многослойный грунт над тобой, и вся тяжесть его давит на все еще существующую грудную клетку и опустошенное место в ней, где располагалось сердце.

Мать моя приехала «лимитчицей» на московский АЗЛК, в то время как другие ехали навстречу в ее сибирско-комсомольские края: кто выстраивать БАМ, кто запускать Саяно Шушенскую ГЭС. Маму поселили в комнатке на двоих, в пятиэтажном общежитии, чуть ли не напротив главных ворот автозавода. Работала она на конвейере, в сборочном цехе, уставала как собака, все мечтала поступить учиться на вечерний факультет какого-нибудь театрального, но как-то не получалось и все откладывалось до следующего года. Потом подоспели Олимпийские игры или подготовка к ним, когда всем азээлковцам пошили парусиновые костюмы – бежевые куртки да синие брюки – и распределили дружинниками по всему городу.

Я упоминал историю своего неблагородного зачатия, мать пыталась избавиться от меня, но, видать, была столь молода и неопытна, с одной стороны, и молода да полна здоровья – с другой, что аборт по народным рецептам ей не удался, а, напротив, она кончила тем, что ее забрала «Скорая», и после анализов ее без сознания прописали на так называемое «сохранение».

Я того времени не помню, хотя кожа и нутро мое охотно отвечали то судорогой, то дрожью на пьяные рассказы матери о девяти месяцах, когда никто по меньшей мере не подозревал, какую неведому зверюшку она носила внутри себя. Я обижался этим словам, но то была моя мама.

В первые месяцы беременности она уехала в свою Сибирь, к матери, старушке, что приезжала в Москву дважды: однажды за телом моей матери и второй раз за пенсией. Ее присутствия я страшно стеснялся перед своими друзьями, перед соседями, двором. Она была вся какая-то косматая, растрепанная, с прощелками злых глаз – готовая Баба-яга. А ведь это была мама моей мамы.

Там, в Абакане или Тайшете, мама чуть не вышла замуж за своего одноклассника, вздыхавшего по ней до тех пор. Однажды этот странный хакас-одноклассник пригласил ее посреди августовского пекла на местное озеро, позагорать. Они сели в старенький «Москвич», наподобие тех, что собирала мама, протряслись три часа в дороге, и там у озера – на солнце, целый день – он читал ей вслух книгу под названием «Посторонний» некоего Камю, книгу, что он достал по блату в областной библиотеке. Мать рассказывала, что ее в душном «Москвиче» не только хватил солнечный удар и она потеряла сознание, но и на всю жизнь отбило охоту к литературе: так муторно и невыносимо было это ощущение солнца и бессмыслицы, дышавшее из этой книги и из этого дня. И хотя мать говорила, что мысль о возможности родить этому простодушному хакасу через 6–7 месяцев негритенка в отместку за этот солнечнолитературный удар – дескать, пережарился ребенок в тот день на озере! – и посетила ее на мгновение, но она пожалела-таки беднягу и сбежала обратно в Москву.

Опять она вернулась на свою станцию «Автозаводская», с ее тонкими, элегантными мраморными колоннами, напоминающими обнаженные до бедер женские ноги, и фонарями наподобие сучьего вымени (так я запомнил эту станцию в ее раздраженном описании), и на самом выходе из метро, у трансформаторно-образной облицовки в виде перевернутой буквы «Ш» с лишним элементом, она упала без сознания на свои чемоданы.

Станция метро «Павелецкая»-радиальная

Ближе к родам к ней приехала не мать, но отец – армейский полковник в отставке, человек по благородной и древней фамилии Ржевский. Он отдыхал по путевке где-то в Назрани. Поскольку ему пришлось менять маршрут и ехать через Москву, он договорился через коменданта вокзала, что его возьмут на поезд Назрань – Москва сопровождающим охранником вагона-ресторана, где ему выделили бесплатное купе, и через пару дней поезд прибыл на Павелецкий вокзал. Правда, поскольку поезд прибыл поздно, дед мой решил не искать в зимних потемках общежитие своей дочери, а заночевал в вагоне-ресторане, заодно охраняя его.

Глубокой ночью он услышал женский вопль. Поначалу ему показалось, что это снится его рожающая дочь, но, очухавшись, он понял, что крик о помощи несется откуда-то снаружи. А потому как человек благородный, к тому же военный, он схватил противопожарный багор и распахнул дверь. В узком промежутке между двумя составами на фиолетовом снегу он увидел две темные фигуры: обессиленная и охрипшая женщина издавала звуки, как освежеванная овца. Дед с командирским криком бросился на помощь, но, прежде чем он успел разобраться в диспозиции, бросившаяся навстречу фигура вышибла из его рук багор, и тут же дед ощутил резкий ожог в груди. Падая под вагон, он каким-то чудом сообразил, что здесь подцеплен ломик, которым обходчики проверяют целость колес, и, судорожно выхватив его, долбанул им по этой черной фигуре. Удар пришелся по голове, и фигура рухнула мешком на снег. Женщина, вся зареванная и избитая, со страхом подползла к деду и, увидев темную лужу вокруг него, стала выть в голос. Через некоторое время понабежали проводники, вызвали милицию и «скорую», и деда – вместо поездки на «Автозаводскую» – увезли в Склифосовского.

Разумеется, когда моя мама узнала о происшедшем, у ней страшно зашевелилось в животе – так, будто об этом узнал и я. Она путалась: ехать ли ей рожать, или мчаться к отцу в Склифосовского, но ей прежде всего повелели забрать на «Павелецкой» вещи отца с его документами для предъявления в ту же самую клинику Склифосовского, и она поехала на вокзал. Ей в тот раз даже арки колонн на станции казались то кавернами перерезанных ножом легких отца, то широко разведенными ногами роженицы. Впечатление подкрепляли огромные круглые дыры в потолке – для освещения. И это напоминало ей нечто виденное ранее – дурное и множащееся солнце озера и книги. Мама насилу удержала себя в чувствах, нанюхавшись скипидару, чтобы забрать в отделении милиции вокзала огромный чемодан деда с курортным барахлом и добытыми на Кавказе подарками для всей Сибири, но самое главное – его полковничьи документы. Там, чуть не родив, она оставила чемодан в привокзальной камере хранения и вместо Склифосовского поехала срочно на «Новокузнецкую», где, оказывается, жила та самая спасенная ее отцом женщина по имени Ирина Родионовна Облонская, звонившая ей после всех перипетий и обещавшая любую помощь по части родов, поскольку сама работала замом главврача в одном из роддомов. Почему мама не поехала к отцу? А потому, что там, внизу, на станции «Павелецкая»-радиальная, при виде тех же раскоряченных ног и огромной дыры псевдосолнца у нее пошли воды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю