332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер де Бройн » Присуждение премии » Текст книги (страница 6)
Присуждение премии
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:10

Текст книги "Присуждение премии"


Автор книги: Гюнтер де Бройн




Жанр:

   

Прочая проза



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Не представляя себе, чтобы девушка типа Корнелии что-то питала к нему, он поверил в историю с интересующимся мотоспортом поляком. Заметив ее смущение, он перестает верить, но цепляется за эту тему, потому что никакая другая ему не приходит в голову. Свою биографию он придерживает, надеясь, что Корнелия пришла надолго, до вечера, когда мать уйдет на работу. В полдень он и думать не думал о Корнелии, прошло всего несколько минут, как она у него, а он уже боится пустоты, которая возникнет, когда она уйдет.

Поэтому он говорит без умолку, объясняет ей организацию мотоспорта, входит в технические тонкости, рассказывает случаи из своей практики.

– А как было дело при переезде через реку? – спрашивает она, когда он умолкает, не зная больше, о чем говорить.

Он выдает себя, как обычно в разговорах с девушками, за страстного спортсмена – не талант, боже упаси, но человек целеустремленный, старательный. Однако он все сильнее чувствует, что своими рассказами впечатления на нее не производит. Она едва слушает, смотрит мимо него на картины, шкафы, стены, в окно, иногда, правда, задает вопросы, некоторые даже дважды, но когда он отвечает – очень подробно, очень обстоятельно, – она как будто думает о другом.

– А ты? Ты тоже занимаешься спортом?

Она качает головой и просит снова описать ей реку, которую он якобы пересек на мотоцикле. Он жестами показывает глубину, чертит на столе изгибы реки, рисует ивняк и терновник.

– Там, наверно, красиво, – говорит она. И так как ей удается на какое-то мгновение перенести себя, свою печаль и Унгевиттера своих мечтаний в этот ландшафт, в ее голосе слышится интонация, которая радует его каким-то намеком на общность. Он сидит вместе с ней на весеннем пригорке и впервые видит не только ровные участки дороги или препятствия, но и окружающую красоту. Он чувствует, какое влияние может оказать на него эта девушка, предвкушает возможность нового взгляда на вещи и на людей, и у него появляются какие-то надежды на перемену, которых он словами не может выразить.

В возникшей паузе оба слышат в передней тихие шорохи, шарканье, шелест, шуршанье.

– Что это? – испуганно спрашивает Корнелия.

– Моя любопытная мать, – отвечает он очень громко и зло, и шаги торопливо удаляются. – Приход гостей для нее событие, а девушки еще никогда здесь не бывали.

– Я пойду, – говорит Корнелия и встает.

– Нет, нет, пожалуйста, не уходи! Ты ничего не рассказала о себе. Ты еще учишься в школе?

– Я хотела поступить в институт, – говорит Корнелия и удивляется, что может сказать это без слез. Вот только голос звучит немножко странно, когда она добавляет: – Но из этого ничего не получится, как я сегодня узнала.

– Я бы тоже мог учиться в институте, – говорит он. – Можешь потом посмотреть мои табеля. Но зачем идти в институт? Знаешь, сколько я уже теперь зарабатываю?

Она качает головой, и он, следя за ее реакцией, с несвойственной ему дотоле чуткостью замечает, что хвастовство такого рода на нее не только не действует, но даже как-то разочаровывает ее. И он хочет поскорей переменить тему, хочет вернуться к вопросу о ее планах насчет института, предложить поехать вместе в воскресенье на реку, но не успевает, потому что входит мать.

– У тебя гости? – спрашивает она, даже не пытаясь прикинуться удивленной, и с ходу приступает к расспросам: имя, профессия отца, где живет, образование, возраст. Она разглядывает девушку нескромно, задает ей вопросы беззастенчиво, без всяких околичностей, так, как расспрашивают заблудившегося ребенка.

– А кем вы хотите стать?

– Я хотела изучать философию, но меня не приняли.

– А что вы скажете по поводу того, что Франк хочет покинуть свое предприятие?

По этому поводу Корнелия ничего не может сказать, потому что тот, кто сейчас сидит перед ней, ей уже безразличен и потому что она не в курсе дела.

Ей объясняют. Но она уже не слушает того, что говорят мать и сын, то по очереди, а то и одновременно, сначала обращаясь к Корнелии, потом, когда разгорается спор, только друг к другу.

Корнелия замечает, что она здесь хоть и не лишняя, но вполне заменима. Присутствие третьего лица побуждает обоих говорить не только то, что они думают о существе дела, но и то, что они думают друг о друге. Он, по мнению матери, недотепа, она, по его мнению, деспот.

Корнелия простилась с надеждой найти здесь то, что ей нужно. На совет, а тем более помощь она уже, как только переступила порог этой квартиры, перестала надеяться, но ждала разве что понимания или хотя бы участия. Даже таких вопросов матери, как: «Философия, а что это такое?» или «Это так важно для вас?» – было бы достаточно, чтобы избавить ее от чувства отчаянного одиночества.

– Я уже не ребенок, мама! – говорит он.

Мать сострадательно улыбается, проводит рукой по его волосам и так смотрит при этом на Корнелию, словно говорит: «Вы же видите, какой это ужасно беспомощный мальчик!»

– А зачем тебе, собственно, машина? – спрашивает Корнелия, сразу же настраивая этим обоих против себя.

– Значит, вы тоже за то, чтобы он сдался? – резко спрашивает мать.

– Я за то, чтобы он делал, что хочет.

– Но он не знает, чего хочет!

– Приготовь нам лучше кофе, – говорит Унгевиттер.

– Мне нужно идти, – говорит Корнелия и не поддается попыткам задержать ее.

– Ты придешь еще? – спрашивает Унгевиттер на лестнице.

Она качает головой, едва заметно, словно из последних сил.

– Эта девушка тебе не пара, – говорит мать, притягивая к себе упирающегося сына. – Студентка-философ! А ты видел, как она одета? Без выдумки, без шика!

11

Коллеги доктора Овербека попросили посетительницу, которая не представилась, подождать в библиотеке. Но когда он направляется туда, раздается звонок. Звонит Ирена – из приемной какого-то министерства. Необычно деловым тоном она дает ему понять, что не одна в комнате. Будь он самим собой, он спросил бы: «Кто-то слушает?» – и включился бы в игру. Может быть, даже поддразнил бы ее, спросив, например, любит ли она его еще, на что она ответила бы самым сухим на свете «да» или небрежным «разумеется». Но ему не по себе, и поэтому он отвечает на ее деловитость деловитостью еще более строгой, которую она толкует как враждебность, не понимая, что это и есть информация о его состоянии.

Она хочет сказать, что еще не известно, удастся ли ей прийти на церемонию вручения премии. Это нетрудно выразить и при посторонних, но слова ее звучат так, словно она нисколько не огорчена. Это пугает Тео, сводит на нет в какой-то, неподвластной разуму, области его мозга опыт восемнадцати лет верной любви и заставляет произнести в ответ только «да», что в свою очередь пугает Ирену и показывает ей, как нельзя быть уверенной в другом человеке, как нельзя доверять своему знанию, если чувственное восприятие противоречит ему.

– Что это значит? – спрашивает она.

– Мне жаль, – отвечает он, но так сухо, что это можно понять и как «Мне все равно».

– В самом деле? – спрашивает она и еще больше начинает тревожиться, услышав в ответ: «Не беспокойся», что при таком тоне можно истолковать и как «Не вмешивайся, обойдусь без тебя».

– Может быть, мне лучше поехать домой и приготовить все к вечеру, – говорит она, чтобы услышать его возражения, а ему слышится тон, исключающий всякие возражения.

– Может быть.

– Значит, это тебе приятнее?

– Не сказал бы.

Она молчит так долго, что ему становится неловко перед коллегами, и он, словно слушая длинную речь, несколько раз говорит в трубку «да».

– В чем дело? – спрашивает она, теперь уже совсем сбитая с толку.

– Все хорошо, – отвечает он.

– Все будет хорошо, ты хочешь сказать.

– Разумеется.

– Это не повредит?

– Неизвестно, что в этом смысле лучше, – говорит он и, хотя избежал слова «повредить», чувствует, что трое коллег все-таки понимают, о чем идет речь.

– Пожалуйста, помни и о нас, – добавляет Ирена.

– Конечно, – отвечает он, кладет трубку и, не взглянув на склонившихся над своей работой коллег, уходит в библиотеку.

Корнелия еще никогда не приходила к отцу в институт. Но никогда еще она и не чувствовала себя такой покинутой и непонятой, как в квартире Унгевиттера. И очень велика была потребность исповедаться отцу.

Но прошло уже некоторое время, она прогулялась по знакомым улицам, проехалась с людьми в электричке, ей пришлось взять себя в руки и подождать в институте. Никто по ее виду не сказал бы, что в один день она пережила два самых больших разочарования. Она называет себя человеком без будущего и плакала бы, будь она одна. И слезы ее были бы вызваны не только самими разочарованиями, но и переходом границы, обозначенной ими. На свое детство, которое впервые представляется ей счастливым, она смотрит как на что-то очень далекое. Ей вспоминаются: один троицын день – мать сидит на лугу и плетет для нее венки, утро в постели в первый день каникул, вечерний разговор с отцом, когда она постигает, что значит быть самим собой, что такое сознание, бытие, идеальное бытие, материальное бытие. Никогда больше не вернутся эта беззаботность и чистая радость, все будет пропитано разочарованиями – испытанными, грядущими, знанием, например, того, что есть на свете такие вот Унгевиттеры, с которыми вряд ли возможно взаимопонимание, мыслями о том, что такого человека, пожелай он, приняли бы, пожалуй, на философский факультет.

Боль велика, но в глубине ее – чем больше Корнелия ей предается, тем яснее это становится, – уже теплится какое-то подобие надежды. В каком-то уголке своей души Корнелия чувствует что-то такое, что она могла бы назвать освобождением. Горький опыт – тоже опыт. Может быть, и он нужен. Может быть, он не повторится, а она уже через что-то прошла. Один итог достигнут. Месяцы, когда она не принадлежала самой себе, миновали. Остался лишь ужас от того, что чувства могут обманывать. И это не пропадет даром, это сделает ее осмотрительнее, скептичнее по отношению к себе и другим, осторожнее.

Она слышит, как за стеной отец разговаривает по телефону. Его голос вызывает у нее слезы. Она пытается подавить их. Она не хочет плакать при нем, а хочет поговорить с ним. Больше, чем помощи, она ждет от него отзывчивости. Это у него легче найти, чем у матери, потому что и он беспомощен.

Мать принадлежит к числу людей, по-своему совершенных, и совершенство это дает им право жить в ладу с самими собою. Покой и уверенность, которые они излучают, правда, греют, но делают собственное несчастье еще ощутимей, потому что около них особенно чувствуешь, чего тебе не хватает. Отец же, напротив, часто производит такое впечатление, будто он тоже еще страдает от болезни, называемой молодостью. Он еще ни от чего не огражден, его еще все может ранить. Исповедуясь ему, едва ли получишь совет, но это утешение, если он скажет: «Я знаю, я понимаю, со мной бывает то же самое».

Она вытирает слезы, хочет встретить его с достоинством, пытается казаться спокойной. Хочет, разговаривая, освободиться от внутреннего гнета. Но все происходит иначе, чем она себе представляла.

Когда он появляется в дверях и изумление по поводу ее прихода мгновенно отступает перед тревогой за нее, она вдруг вспоминает о нем самом и на вопрос: «Что случилось?» – отвечает ложью:

– Я хотела узнать, закончил ли ты.

– Что именно? – спрашивает он еще сдержанно, но сразу же принимая ее предложение говорить о нем, рисует ситуацию коротко и откровенно.

Почти как облегчение собственного сердца, ее утешает сознание, что отцу так отрадна возможность говорить о своих заботах. Не только потому, что это отвлекает ее и чужая печаль уменьшает собственную, но и потому, что доверие делает Корнелию выше на голову. Оттого что отец говорит с ней как с равной, она и становится равной ему.

– Ты ни в коем случае не должен поступать, как люди, которые ни о чем другом, кроме как о покупке машины, не думают, – говорит она.

– А ты знаешь таких людей? – спрашивает он с улыбкой и испытующе глядит на нее.

– Да, – говорит она вскользь. – И с тех пор задаюсь вопросом, не объясняется ли тем, что бытие определяет сознание, также и закономерность оппортунизма.

– Ты забываешь о диалектическом взаимодействии, – говорит отец, все еще улыбаясь. – Если уж цитировать, то и слова об идее, которая становится материальной силой.

– Во всяком случае, тем, у кого уже есть машина, иметь идеалы легче

– У людей, о которых ты говоришь, нет идеалов, они только делают вид, будто у них есть идеалы.

– А у тебя? – спрашивает дочь и пугает этим вопросом отца. – Что станет с твоими идеалами, если ты выступишь с речью?

– Ты только высказываешь вслух то, о чем я и сам не перестаю себя спрашивать.

– Как же ты отвечаешь себе?

– Новыми вопросами, например таким: что будет, если люди начнут отказываться выполнять поручения.

– Тогда у нас будет анархия, отвечаешь ты себе и получаешь алиби, но оно подтасовано, потому что вопрос надо ставить так: что будет, если все люди, которые знают, что хорошо и что плохо, будут поступать плохо, потому что повиноваться удобнее, чем отстаивать хорошее.

– Остается еще выяснить, действительно ли они знают, что хорошо и что плохо.

– Иные для того и задают вопросы, чтобы не отвечать самим.

– Вопросы – это ступеньки, ведущие к истине.

– Но ты ведь твердо знаешь, что о книге Шустера можешь судить вернее, чем те, кто собираются вознести ее до небес.

– Существуют еще и обязанности, и их надо выполнять.

– Обязанности! Я ненавижу это слово, потому что оно звучит и тогда, когда правит малодушие. Существуют обязанности и перед самим собой. Кстати, и отцовские обязанности.

– Конечно, – говорит Тео, сразу же (с облегчением) чувствуя, что девочка хочет перейти от его проблем к своим. Несмотря на недостаток времени, он идет ей навстречу. – Почему ты заговорила об этом? – спрашивает он, чтобы облегчить ей переход.

Но она уже не в силах воспользоваться мостом, который он строит для нее. Ее глаза наполняются слезами. Она быстро целует его и уходит.

– Желаю удачи! – говорит она в дверях.

– Что у тебя, Корнелия? – спрашивает он.

– Ничего хорошего, – отвечает она. – Но это терпит до вечера.

12

Путь от комфортабельной квартиры до Академии Пауль Шустер с супругой совершают в машине за десять минут. Мысли его за это время проходят сквозь годы. Он вспоминает.

Сегодняшний победитель вспоминает вчерашние поражения. Он творит суд. В одном лице он судья, прокурор и свидетель.

Он дает газ, переключает скорости, включает сцепление, тормозит, соблюдает очередность выезда на перекрестки, следит за светофорами, переходными дорожками и формулирует обвинение. Оно гласит: вы задержали мою победу!

Например, Ирена и Тео – в решающие дни они бросили его. Когда он по-ребячески помешал выходу собственной книги, только Тео был в состоянии вернуть его на путь разума. Но они покинули его. Они отправили его в пустыню, одного, его, который не может быть один.

Свои причины на это Ирена потом облекла в слова. Ее сердце, писала она в письмах, продиктованных нечистой совестью, вырванное из его сердца, должно теперь пустить новые корни у Тео, который, однако, не торопит ее. Она не могла поступить иначе, ибо у Пауля зачахла бы. Во власти его капризов, его ярости, его высокомерия, за стиркой, стряпней, перепечатыванием она отдавалась бы собственным душевным порывам только в воспоминаниях о немногих светлых днях ее ранней любви – и все это, чтобы ради какой-то химеры стать средством для достижения сомнительных целей, жертвой воображаемого величия.

Потерять человека человеку больнее всего. И узнав однажды любовь и дружбу, жить без них уже нельзя. Отчаяние из-за собственной глупости усугубляется, если переносить его наедине с собой. Правда, надежда может жить и на самом скудном пайке, но и страх это может. И часто надежду трудно отличить от близорукости. Он долго надеялся на возвращение Ирены. Она должна была принести себя в жертву во имя великой задачи. Он ведь тоже жертвовал 'собой ради нее, нет, он принес бы себя в жертву, если бы Ирена или кто-то другой пришел и делом перечеркнул слова о воображаемом величии.

Но Ирена не пришла. Никто не пришел. Значит, обвиняемые – все? Конечно, о нем заботились. Когда он был в деревне, приходил рыбак, чтобы купить его рабочую силу, бургомистр – чтобы сделать из него своего преемника. Когда он был в Берлине, приходил торговец углем, потом служащая Союза писателей, завлекавшая его в объединение молодых авторов.

Месяцами он работал рыбаком, неделями – бургомистром, поденно – разносчиком угля, по субботам посещал объединение. Здесь он учился не писать, а дискутировать о написанном, узнавал, что печатают, а что нет, где можно навести справку, какой должна быть литература. Он делал это, усваивал то, что понимал, но не находил возможности установить связь между тем, что читал, и тем, что писал. После этого он долго не писал. В деревне ему было скучно. Он ненавидел ее, живя в ней, и тосковал по ней вдалеке от нее. Берлин он всегда ненавидел. Огромные города делали его маленьким. Берлин будил жажду признания и внимания и не утолял ее. Пауль постоянно искал причин своей литературной бесплодности и на сей раз нашел их в своем малом запасе слов. С тех пор его мучило, что обозначить словами он может не все. Миллионы предметов, живых существ, понятий, которые он не мог обозначить, обступали его, как угроза. Глядя на автомобильный мотор или на июньский луг, он порой доходил до безумия. Он собирал слова, как другие собирают марки, заводил картотеки, рылся в словарях – и быстро устал, капитулировал. Снова пытался удобрить ростки своего ума алкоголем, но всходили лишь бледные, дикие побеги. Бросался под прессы ночных пирушек, искал острых ощущений, приключений в обеих частях Берлина, рыл с молодежными бригадами канавы в болотистых местах, был пловцом-спасателем, смотрителем купален и постоянно возвращался на Августштрассе, потому что, чтобы писать, нужно было время, которое он тратил попусту. Он пользовался успехом у женщин, но чем легче одерживал победу, тем галантнее и холодней становился. Он видел только альтернативу: слава или сумасшедший дом.

С тех пор как начались его неудачи, его угнетало присутствие любого человека, над которым он не чувствовал своего превосходства. А не чувствовал он своего превосходства ни над кем, кто претендовал на то, что знает что-то лучше, чем он. Претендовали же на это все, кто о нем заботился. У каждого была своя должность, и каждый считал своим правом и обязанностью поучать его. Избегая поэтому таких людей, он общался лишь с теми, кто не мог толкать его вперед. Необходимое признание он находил лишь у тех, кто был глупее его. Он ни к кому не питал доверия, и никто не питал доверия к нему. Попадая в общество людей умных, тонких или притворявшихся тонкими, он становился неуклюжим, робким. Хороший рассказчик, он тускнел в их среде, чувствуя, что им интересны не значительные истории, а значительные имена, а их он не знал. Иронии не понимал, от цинизма терялся. О вещах, которые его восхищали, он не мог говорить, так как знал, что любой контраргумент нанесет ему страшную рану. Вкусную пищу, которую он очень ценил, ибо редко до нее дорывался, отравляли удачные шутки сотрапезников. Даже насладиться тайным высмеиванием более удачливых он не мог, потому что находил их смешными лишь задним числом. Он жаждал похвал и, не получая их, злился на преуспевших. Пытался писать сатирические книги, но они получались столь же несатирическими, как книга евангелистов. Чтобы оправдать свою скованность, он убедил себя, что тщеславен, – и стал тщеславен на самом деле.

Кого тут обвинять? Людей, которые заботились о нем, поучали, наставляли его? Преуспевающих, более удачливых? Или посадить на скамью подсудимых своего отца рядом с Тео и Иреной – отца, который не был ему отцом, того молодого человека в хаки, более молодого, чем сам он сейчас, который раз в год приезжал к ним на две недели, а потом неожиданно остался навсегда и командовал, как хотел, семьей, а однажды утром приказал бежать в Берлин, где Пауль долго не выдержал. Нет, тот не виновен по существу обвинения; к делу, которое сейчас разбирается, он непричастен. Непонятным образом он был когда-то мужем матери Пауля, но быть отцом так и не научился. Он успел потом завести и настоящих детей, присылал иногда посылки. Пауль благодарил и сам себе казался смешным, когда писал в начале письма: «Дорогой отец!» Если бы тот не ушел в свое время, должен был бы уйти Пауль.

А как обстояло дело с обвиняемым Пройсом? Он первый дал Паулю, работавшему тогда трактористом в МТС, задание написать репортаж. Пауль написал его за два выходных дня, за два следующих пропил гонорар, примерно равный месячной его зарплате, а еще через неделю приехал в Берлин, чтобы призвать Пройса к ответу. Ибо хотя репортаж и появился под его, Пауля, именем, он был так ловко сокращен и обработан, что критика превратилась там в похвалу, скепсис – в оптимизм, и товарищи по работе справедливо назвали Пауля лжецом. Слесарь гаража, ругавшийся из-за недостатка запчастей, говорил там простыми, но приличными словами об улучшении снабжения, директор обвинял в нехватке жилищ не строительную организацию, а западногерманский империализм. Остались шустеровские описания рабочих процессов, пейзажей, людей, описания, за которые его сперва коротко и горячо похвалил главный редактор, потом – подробно и профессионально – Пройс. Это превратило лихорадку возмущения в перемежающуюся лихорадку, которая вспыхнула с новой силой, когда пилюля похвалы перестала действовать. Пауль был достаточно наивен, чтобы предположить, что его сведениям не верят, и все старался доказать правдивость того, что он написал.

– Вы должны еще научиться различать действительность и правду, – сказал главный редактор.

– Ты видишь вещи такими, какие они есть, а нас интересует, какими они будут, – сказал Пройс.

– Вы не должны давать врагу оружие, – сказал главный редактор.

– Мелкобуржуазное тщеславное желание иметь собственные суждения ты должен принести в жертву правилу, что судить – это дело тех, кто стоит выше и потому видит дальше, – сказал Пройс.

– Находясь на переднем крае, нельзя показывать свои слабые стороны, – сказал главный редактор. – Светлые стороны достигнутого можно оценить лишь в сравнений с темным прошлым, а не с лучезарным идеалом. Речь идет не об идеалистической игре в правду, а о пользе. О чьей пользе? О нашей, стало быть – и о твоей.

Это было верно. Похвала и деньги сделали свое дело. Лихорадка вспыхивала все реже. Чтобы иметь больше времени для писания, тракторист стал руководителем Дома культуры, культработником, библиотекарем и, наконец, не состоящим на службе журналистом. Сначала он писал только о том, что знал, – о сельском хозяйстве, рыболовстве, – потом обо всем, что требовалось. Пройсу все меньше приходилось вычеркивать, обрабатывать, поскольку Паулю удавалось установить между собой-наблюдателем и собой-пишущим сито, пропускающее только желательное. Позднее и сито стало лишним, поскольку определенные стороны действительности он перестал видеть.

Поначалу писалось ему трудно. В мыслях у него складывались увлекательнейшие пассажи, остроумнейшие обороты, легко, словно камень в воде, он поднимал их на поверхность озера своих представлений; но когда он хотел вытащить их целиком, перенести на бумагу, они тяжелели и у него не хватало сил. Он еще предъявлял к себе какие-то требования и страдал, не умея удовлетворить их. Видел идеал и не мог подойти к нему, переходил лишь из одной передней в другую. Позднее, заметив, что жажду признания легче утолить другим способом, он выбрал путь полегче. Он не искал больше слов, а держал наготове шаблоны, благодаря которым его стиль стал чище, глаже, ровнее, однообразнее. А вместе со стилем так же видоизменялись его наблюдения и мысли.

Чаши признания, которые он осушал, увеличились, но бочками, которых он желал себе, они не стали. Он был достаточно умен, чтобы понимать: виной тому чересчур затасканные шаблоны. Однако он был уже слишком ленив (слишком стар, говорил он), чтобы сменить их, хотя и достаточно энергичен, чтобы продавать их в других местах – в кино, на радио, на телевидении. У него было денег больше, чем когда бы то ни было, но поскольку он общался с людьми, у которых их тоже было много, и даже еще больше, и подражал этим людям, ему тоже требовалось еще больше. Тоска по славе романиста была забыта, как пуговица, закатившаяся под кровать. Стоит ли изнурять себя работой только для того, чтобы несколько тысяч людей знали его имя и потому осмеливались судить о нем? Легче было всюду показываться, во всем участвовать, принимать все приглашения, заботиться, чтобы несколько важных лиц говорили о нем только хорошее, и держаться подальше от тех, кто впал в немилость.

Тем самым его отношение к людям вступило в третью стадию. В первой решали только симпатия и антипатия. Во второй все люди в расчете на будущие книги делились на интересные и неинтересные характеры. Теперь его занимала только их влиятельность, которой он мог бы при надобности воспользоваться. Исходя из этого, он искал и жену. Но не нашел. Влиятельные были замужем, честолюбивые – это молодые колючки, которые он не хотел всаживать себе в тело. Поэтому он остановился на Улле и о том не жалел. Большего, чем она могла ему дать, он и не ожидал. Он даже не собирался научить ее машинописи. Она была средством против одиночества, которого он боялся, она баловала его и не беспокоила. Более высоких требований он ей не предъявлял. Как и к самому себе.

Но другие их предъявляли к нему. Пройс, например. Он брал теперь не все, что Пауль предлагал. И другие газеты находили отговорки. Все, что он знал и умел, было израсходовано. Он был пуст. Старые шаблоны больше не годились. Он пристроился на радио, писал тексты для развлекательных программ, срочно, в течение нескольких часов, по телефонному заказу, – дурацкие банальности, которые слушают за мытьем посуды и тут же забывают.

В это время он снова вспомнил о своей книге, которую тогда так легкомысленно принес в жертву идолу по имени Правда. Ему он больше не поклонялся. Поскольку он и к себе уже не относился серьезно, мог смотреть на пережитое со стороны и набил руку, ему удалось сделать из старой, устаревшей книги новую, актуальную.

Она была неплоха, это он знал. Но что ее отметили премией, это его удивило – и раззадорило. Получив известие, он и обрадовался, и устыдился. Премия заставила его осознать, какой легкий путь он избрал. Но он покажет наградившим, на что способен.

И вот он приезжает, подъезжает, тормозит, вылезает. Слишком рано. Он прогуливается, с женой под руку, по парку, садится на скамейку, курит; свои обвинения он не забыл, но отложил. А может быть, он и не выдвинет их. Не из великодушия – из осторожности. Они легко могут превратиться в самообвинение.

13

– Теперь еще ботинки, – говорит Тео, сбрасывает расхожие ботинки и шарит ногой в носке по дну стоящего в полутемном институтском коридоре шкафа в поисках выходных ботинок, пытаясь одновременно избрать начало для торжественной речи, самое начало, обращение, – освобожденное от всяких канонов феодальных и полуфеодальных времен, оно предано проклятью свободы, несет с собой муки выбора, оставляет оратора наедине со своим опытом, который в данном случае, у Тео, достаточно мал. Уместно ли здесь чопорное «Многоуважаемые...», или сердечное «Дорогие...», или нейтральное «Уважаемые...»? Можно ли говорить «Товарищи!», если среди присутствующих будут беспартийные или члены других партий? Не звучит ли более широкое «Коллеги!» чересчур корпорационно, профсоюзно и можно ли обозначить этим словом его, Тео, отношения с президентом Академии или с присутствующим, надо думать, заместителем министра? Пожалуй, он еще менее вправе сказать обоим просто «Друзья!» – это обращение, по прихоти языка, исключает женский вариант («Дорогие подруги!» звучало бы так, словно он созвал на пленарное заседание всех бывших и нынешних своих возлюбленных, что означало бы совершенно пустой зал, ибо Ирена, его единственная, не придет). Остается добропорядочное «Дамы и господа!», уместное, во всяком случае, если в зале будут иностранцы, или бесполое «Гости!», не включающее в себя, правда, хозяев дома, или самое общее, самое неконкретное, самое бесцветное и невыразительное «Присутствующие!», при котором во всяком случае никто не может считать себя обойденным.

– Теперь галстук!

Тео всегда разговаривает сам с собой, когда вынужден жить одновременно в двух сферах: наряду с привычной сферой мысли – также и в сфере действия, которая взамен отсутствующих опор мысли требует приказов, команд, заставляющих руки застегивать пуговицы на воротничке и брюках, завязывать шнурки на ботинках, повязывать галстук, в то время как мозг пытается сформулировать в трех-четырех фразах то, что нужно сказать. Ибо он знает, к каким катастрофическим результатам приводит ораторов неумение сосредоточиться. Внутреннюю пустоту они пытаются заполнить потоками слов, образующими водовороты, вздымающимися, низвергающимися, пенящимися или вяло кружащимися на одном месте, часто перемалывающими перемолотое, пережевывающими пережеванное.

– Теперь пиджак!

Черный – важный компонент порядка в одежде, который Тео себе назначил и который строго соблюдает. Одежда его делится на домашнюю, рабочую, праздничную, и к каждому виду относятся: один костюм, две рубашки, два галстука. Костюмы, за исключением одного черного, – серые, рубашки белые, а галстуки только он может отличить один от другого. Стремясь выглядеть как можно более незаметно, он рано привык к такой одежде и не хочет тратить силы на новые привычки. Попытки жены вовлечь Тео в революционные перевороты моды разбиваются об его ласковую непреклонность; Ирена уже давно знает: несмотря ни на какие трудности, покупается только то, что предельно похоже на сношенное. Костюмы у него сшиты на заказ, лишь в них он чувствует себя одетым, лишь в них может показываться на людях, лишь они придают ему внешнюю уверенность, которая так необходима ему. Возвращаясь из университета домой, он сменяет аккуратный рабочий костюм на не менее аккуратный домашний; когда предстоит торжество, переодевается в черный, обычно хранящийся вместе с подходящей обувью в институте.

– Носовой платок? Удостоверение? Кошелек? Гребенка?

Рука ощупывает соответствующие места: правый брючный карман, левый нагрудный карман, правый задний карман, правый нагрудный карман.

– Теперь бритье!

Оно совершается за письменным столом, с помощью электрической бритвы, перед вогнутым зеркалом, показывающим ему только подбородок – к счастью, ибо во время бритья даже у умнейших мужчин бывают глупейшие лица. А сейчас нет ничего более ненужного, чем глупое лицо, которое никак не вяжется с более или менее свободной речью. И нет сейчас ничего более необходимого, чем вера в себя, которую трудно обрести, если хорошо знаешь себя и свои слабости – их можно преодолеть лишь уверенностью в своих силах, а ею-то (порочный круг) как раз и не обладаешь, потому что слабости эти слишком хорошо известны тебе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю