Текст книги "Строки, написанные кровью"
Автор книги: Григорий Люшнин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Григорий Люшнин
Строки, написанные кровью
От автора
Недалеко от Рязани, где сливаются и впадают в Оку две речушки – Шуринка и Плетенка, жил мальчишка, курносый, белобрысый, крепкий, как орешек. Друзей у него было считано-несчитано. Он и с девчонками дружил. Ведь это они, и не однажды, штопали ему рубаху или штаны, когда он рвал их на деревьях, лазая в грачиные гнезда за яйцами.
Любимым местом в родном краю для беготни были овраги, окружавшие село со всех сторон. Они лежали, как большие зеленые пасти. В них можно легко заблудиться. Но стоит вылезти, все будет ясно – где находишься и как идти к дому.
Еще любил мальчишка в летнее время, когда созреют яблоки и груши, чужие сады. Владельцы садов специально делали шалаши и сидели в них, подкарауливая мальчишку.
Но больше всего он любил в грустные осенние вечера слушать песни в своей избе, куда собирались бабы «на посиделки».
Мальчишка влезал на остывающую печку, ложился ближе к трубе и не сводил глаз с певиц – соседей и теток своих по матери.
Песни был печальные: о дружке милом, который должен вернуться издалека; и о друге, что покинул навсегда любимую. Но стоило певицам затянуть веселую, как мальчишка начинал улыбаться, а где повторялись строки, сам подпевал. А наутро на крутом берегу Шуринки рассказывал содержание песен друзьям.
А вот частушки, которые под балалайку или гармошку распевали парни и девчата, проходя на вечерку мимо окон дома, он знал все наизусть. И однажды сам сочинил частушку, которую запели на селе:
У попа, у попа
Попадья совсем глупа.
Вместо хлеба положила
На тарелку два снопа.
Утренние зори на рязанщине мальчишке казались сказочным явлением. Захотелось ему узнать, кто же поднимает зарю. Он не спал всю ночь. И вот после щелканья соловья и первого крика петухов начало рассветать. Значит, от песен и крика поднимаются зори!
Годы шли и тянули мальчишку, давая ему рост и силу. И вот этот мальчишка стал парнем, но не в селе, а уже в городе Москве, куда отец привез учиться мастерству. Парень работает на заводе. Он видит, как плавится в мартеновских печах металл. Он слышит громовые раскаты прокатных станов. У него появляются новые друзья и новые песни: боевые и лирические, марши и гимны. Парню захотелось научиться петь. Но из этого ничего не вышло.
Парень задумал написать стихи. Ведь сочиняют другие, как он, люди. И парень написал стих о своей профессии:
У печей калильных жарко,
Беспрерывно слышен стук.
Золотые искры сварки
Рассыпаются вокруг.
Жизнь шла. Россия расцветала, крепла. И вот на Россию, родину этого парня, напал враг – гитлеровский фашизм. Парень становится солдатом. Солдат уходит на фронт и сражается против оккупантов, защищая каждую пядь родимой земли. И солдат пишет стихи:
Разве можно в суровом,
Священном бою
Посрамить свою мать
И Россию свою.
В одном из боев солдата ранило. И он оказался на территории, временно занятой врагами. Солдат пленен.
А что же дальше будет?
Далеко позади фронтовая линия. А здесь, за колючей проволокой, под открытым небом сидят и лежат раненые русские солдаты. У ворот в толпе охранников стоит комендант-эсэсовец со свастикой на рукаве. До чего свастика схожа с пауком. Вот этот паук и сплел стальную паутину, окружив нас ею со всех сторон. А кончив работу, присел на рукав фашисту и замер.
Пропитанная дождем земля кажется теплой, иногда раскаленной, – это тем, у кого ноют на теле раны. Никакой медицинской помощи. Ребята сами помогают друг другу перебираться с места на место. И так изо дня в день. Потом вдруг раненых – в одну сторону, а кто покрепче – в другую, и по разным дорогам увозят и уводят с русской земли в неродные края под дикие крики и выстрелы.
Четверо суток в дороге. Днем солнце палит, а вечером, если не дождь, то ветер с пылью. А вот и нашлось помещение – божий храм. Его железные двери на замке. Но от автоматной очереди замок слетает и падает под ноги конвоиру. Тот, выругавшись, отбрасывает его в сторону сапогом. Конвоир с силой открывает двери и, ударяя по спинам прикладом, загоняет узников, как овец. Охрана довольна: теперь нас не надо караулить. Закрыли ворота – и спи себе всю ночь, не убегут, не в поле. Набив храм до отказа военнопленными, двери запирают.
Внутри храма гул, как во время службы. Раненые размещаются, где придется, кладут под голову котелки, завернутые в вещевые мешки, а у кого их не оказывается – под висок ладонь. Некоторых сон берет не сразу. Кое-кому за неимением места приходится постоять. Вот один из таких. Пожилой, с проседью в висках, он стоит перед иконой, крестится, прося жизни и воли. Но божья матерь глуха к его молитве. Какое ей дело, стоишь ты или сидишь. Она сама-то на птичьих правах. Придет иконописец, проведет черной кистью по верхней губе, и из божьей матери будет какой-нибудь святой Соломон. А рядом кто – то на чем свет стоит проклинает бога, мол, что же он до такого положения человека довел, грех ведь это.
Напротив меня сидит парень с двумя золотыми передними зубами по имени Ванюша. Он, наклонив голову, что-то перебрасывает во рту.
И шутит:
– Получил «За отвагу» за отвагу, а где схоронить не проявлю отваги.
– Так и держи за щекой, – говорю я, – самое безопасное место.
– Пожалуй, и правда, не заметят: медаль тонкая.
Вдалеке от нас развели костер. Он выбрасывает под купол храма плоские красные языки пламени.
– Бога гневите, – сказал молящийся у иконы. – Пощады на том свете не ждите!
– Разводите, – кричит Ванюша, – бросай в огонь всех богов, нам теплее будет.
Постепенно шум и разговоры стихли. И каждый в эту минуту, казалось, подумал: «А сколько сидеть еще в храме божьем и чем все это кончится?» Всю ночь слышались стоны раненых.
Утром раскрылись божьи ворота, и воздух, настоянный на гниющих ранах, поплыл волнами наружу. И вместе с воздухом, покачиваясь от боли в ногах, на свет выходили ослабевшие от голода военнопленные. В ожидании обыска они строились в колонну под собачий лай и крики эсэсовцев.
Вдоль колонны ходили конвоиры и полицаи, заглядывая в лица измученных людей. Один из конвоиров, хорошо говоривший по – русски, объявил, что все до обыска должны сдать ценности, а евреи и комиссары пусть выйдут вперед на три шага. Но из колонны никто не вышел. Тогда немец стал говорить, что фронт прорван и вы, мол, в наших руках. Мы-то у вас в руках, а вот сердце там, в России, в строю. И битва еще не кончена для нас, борьба за свободу будет продолжаться.
Конвоир подошел к двум чернявым ребятам и вывел их из строя. Другой отвел чернявых к дороге – два коротких сухих выстрела прорезали тишину. И тут начался обыск.
В кучу летели всякие мелкие безделушки от ножей до иголок. Бумаги, фотокарточки сваливали в другую кучу и поджигали. Офицер-эсэсовец, не принимавший участия в обыске, ходил по травяному пятаку и кричал:
– Коммунисты, капут, комиссары капут.
Вдруг он остановился и, как дурак, разинул рот, показывая на зубы.
Ванюша, стоявший недалеко от меня, встревожился, и это заметил офицер. Он быстро подбежал к нему, схватил за подбородок, вытаращил бесцветные мутные глаза.
– Рот! Рот! – закричал офицер.
Неожиданно для всех Ванюша крышкой плоского котелка ударил себя по зубам. Два зуба с золотыми коронками окровавились. Ванюша схватил их тремя пальцами правой руки, выдернул и протянул офицеру.
– Хорош! – сказал эсэсовец и потребовал снова открыть рот.
Ванюша сжал намертво челюсти, покосился на офицера и отвернулся. Медаль «За отвагу» была тяжелой, но дорогой наградой. Он получил ее за сбитый из винтовки фашистский самолет. Автоматная очередь прошила сердце Ванюши – рязанского парня, русского солдата. Да, не зря он получил медаль. Спасая награду, он и тут проявил отвагу.
– Почему нет золота? – спросил офицер – эсэсовец у меня.
– Не заработал еще, – ответил я.
– За все будем судить коммунистов, – кричал офицер. – И за то, что есть, и за то, что нет.
Ванюша, лежавший на зеленой траве с бледным лицом, обращенным к солнцу, казалось говорил стоящим в колонне: «Я жив». И мне, как и всем моим друзьям-солдатам, попавшим в кровавые лапы врагов, хотелось сказать так же: «Я жив».
Так родилось на пути в Вильнюсскую крепость стихотворение «Я жив».
За речкой Нарвою вчера
Я шел с врагами биться.
Мое победное «ура»
Слыхала мать в столице.
Я рвался с берега вперед,
Разбив плечо и ногу,
Но с косогора миномет
Мне пересек дорогу.
Разрыв – и нет в строю меня.
Так что же дальше будет?
И вот у ржавого плетня
Враги солдата судят.
Но где-то бой еще идет,
И мы не в лапах смерти.
Наш продолжается поход,
Мы победим, поверьте!
Пусть не видать войне конца,
Пусть дом родной не близко,
Но наши верные сердца
Храните в ротных списках!
Смерти я не боюсь
Осень сурового 1941 года. Вильнюсская крепость. Широкий двор крепости кипит, как муравейник. Возле восточной стены стоят в два ряда повозки, на которых каждое утро вывозят умерших от голода, ранений и пыток. В воротах двое часовых с автоматами. На углах вышки с пулеметами. На высокой кирпичной стене проволока в несколько рядов с наклоном во двор крепости. По двору, еле передвигаясь, бродят военнопленные с котелками – ждут черпака баланды из прелой прошлогодней картошки. Отсюда дорога до дома и далека, и трудна. Всем известно, что фашистские войска где-то под Москвой. А в Москве мать с сестрами и трехлетним братом. Я в крепости в самой тесной камере на бетонном полу среди раненых. В голове еще слышится гул вражеских самолетов и глухая артиллерийская» стрельба. Происходит что-то невероятное. Как могли подпустить врага к воротам столицы? Но, может быть, фашистов в мешок сажают, а потом начнут колотить? Но почему же тогда, кроме охраны, по двору ходят полицейские с дубинами и бьют первого попавшего на глаза по затылку? Почему ни за что забивают до смерти еле двигающегося человека, попавшего в плен? Свободный русский человек под железным сапогом фашизма!.. Страшно!.. Боюсь! Нет, этому не быть!
В моих глазах стоит, шумя листвой, Измайловский парк, с его красивыми притоптанными дорожками вокруг пруда, сделанными искусной рукой мастера скамейками на аллеях. А по вечерам разноцветные полосы огней. Летние читальни, где за столиками сидят школьники и студенты, разложив перед собой книги. И вдруг это все будет разрушено и сожжено, как и всюду на территории, по которой прошли фашистские войска.
Я видел, как горели большие деревни, выбрасывая черные клубы дыма и длинные языки пламени в голубое небо, наводя страх на соседние села. Я слышал, как плакали дети и голосили женщины у своих жилищ, как в зажженных хлевах ревели коровы, прося помощи у людей. А люди бежали дальше от огня, чтобы не оказаться под вражеским обстрелом.
Война шла, поднимая села и древнейшие города на воздух, оставляя пыль и пепел после себя. Но разве для этого их строили наши предки, вкладывая в работу всю свою силу и ум? Они хотели, чтобы мы жили в этих домах, ходили друг к другу в гости, растили детей и пели веселые песни, захлебываясь счастьем.
Что сейчас творится в Москве? Чем занята мать? Учатся ли в школе сестры? Работает ли завод? Эти думы не покидают меня ни днем, ни ночью. Ищу в своей камере земляков-москвичей. Никого. Вчера умерли от ран два ленинградца, а сегодня их вынесли во двор и положили на повозку. Один пожилой, другой совсем юнец. Будто отец с сыном встретились здесь после долгих боев, они лежат рядом лицом к лицу. Сейчас еще вынесут несколько покойников, и тронется повозка, запряженная узниками, на кладбище.
Камера, в которой я находился, считалась самой «опасной». Первый побег из крепости, совершенный двумя заключенными, принадлежал нашей камере. Всегда последней затихала ночью наша камера. Одно-единственное окно с толстыми железными прутьями, выходившее во двор крепости, – под самым потолком. И все-таки нас не обходили фронтовые новости.
Кое-какие вести выдумывались самими ребятами и сообщались всем во время обеда на кухне. И через час уже вся крепость говорила победе Красной Армии под столицей. Это клалось для того, чтобы рассеять фашистские слухи о взятии Москвы.
Некоторые иногда верили немецким сплетням. Но был у нас один человек, всегда молчаливый, не вмешивавшийся ни в какие шоры о войне и жизни, спокойно относившийся к дележке баланды. Он обычно сидел в углу и редко когда поднимался с места, будто боялся, что другой человек займет его насиженное место. К нему подходили, брали котелок, наливали супу. И сколько б ни налили, он ничего не скажет, даже не скосит своих впалых умных глаз. Он всегда о чем-то думал, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону. Однажды, когда надоели разговоры о еде, да и язык уже устал говорить от голода, молчаливый человек, назвавший себя Иваном Ивановичем, спокойно и негромко сказал:
– Я вижу, как некоторые, боясь, смерти, облизывают котелки и ведра, чтобы проглотить лишний грамм пищи. Верно, голод – не тетка. Но есть вещи страшнее смерти.
У меня по сердцу прокатилась дрожь, а на теле выступили мурашки. Я подвинулся к Ивану Ивановичу ближе. Он продолжал:
– Смерть человека – это не гибель России. О смерти тысяч людей Россия будет плакать. Россия будет плакать и об одном своем сыне. Самое страшное для человека – остаться без Родины, взрастившей его, чтобы он послужил ей и защитил от недругов.
Иван Иванович говорил, а голос его как будто плакал. И у многих на глазах появились слезы, слезы тоски по России, по дому с женой и детишками. А я затосковал о матери. Увидел ее с пяльцами на коленях, перед узором белого полотна. Сидит она в комнатушке и ждет меня. Но может получиться и такое: упадет в дом бомба, разрушит его, и не станет у меня матери. Как я этого боюсь! В памяти проплыли разрушенные Старая Русса, Великие Луки, Псков.
Широкоплечий Иван Иванович встал во весь рост и басом повторил:
– Самое страшное не умереть, а потерять Родину!
И мне тоже захотелось повторить его слова, но еще громче, чтоб все услышали и в фашистских тюрьмах, и за линией фронта. Но голос мой был слаб, да и стены крепости не пропустили бы его на волю. Тогда я подошел к серой, вспотевшей от нашего дыхания стене и стал разговаривать со стеной, и рассказывать о себе. И стена мне тогда подсказала:
– Напиши!
У меня не было ни бумаги, ни карандаша, ни чернил. Одна стена передо мной, как серый лист бумаги. Я крепко сжал солдатскую ложку и стал глубоко врезать в стену слова:
Я боюсь одного —
Не воды, не огня
И совсем не того,
Кто стреляет в меня…
Слышишь, милая Русь,
Ты бойца своего?
Смерти я не боюсь,
Я боюсь одного:
Это мука из мук,
Это страшная грусть,
Что без Родины вдруг
Я останусь. Боюсь!
Безымянный пианист
Последние километры, родной русской земли.
Колонна тянется по пыльной дороге устало и тяжело. То впереди, то сзади раздаются выстрелы конвоиров. И с каждым выстрелом колонна редеет. Вот показался рабочий поселок с красивым кирпичным клубом в центре. Это последний населенный пункт на родной земле.
Конвоир-эсэсовец с безразличным лицом, увешанный гранатами, забежал вперед, и стал пересчитывать пленных. Пересчитав колонну, он что-то крикнул и первым направился к клубу. В дверях клуба – два малыша с березовыми вениками. Увидев эсэсовца, они спустились с крыльца и отошли в сторону.
– Марш! – крикнул конвоир на мальчишек.
Ребята были не из робких. Они, как по команде, показали языки и бросились бежать. Эсэсовец, дал по ним очередь, но поздно – те завернули уже за угол.
Получив по кружке колодезной воды, входим в подметенное, недавно отремонтированное помещение клуба. На стенах – репродукции с картин Айвазовского, Репина, Сурикова.
Кто-то открыл дверь зрительного зала, и все бросились занимать места, чтобы отдохнуть после дороги. Двери клуба тут же закрыли на замок, и конвоиры заняли свои посты. В зрительном зале темно. Светится лишь окно у сцены. Занавес сорван. На сцене рояль. Мимо окна ходит конвоир. В зале становится все тише и тише.
Когда наступила полная тишина, в первом ряду встал невысокий мужчина и направился к сцене. Подойдя к лестнице, он обернулся будто хотел что-то сказать, кашлянул и поднялся на сцену. Неужели хочет вылезти в окно? Но ведь там часовой, эсэсовец с безразличным лицом. Он за малейшее нарушение стреляет. А если высунуть голову, то и подавно всю коробку выпустит.
Вдруг невысокий военнопленный сбросил с плеч шинель и вещевой мешок, потер ладони и сел на стул к роялю. Осторожно, двумя пальцами открыл крышку и заплакал. Почему?
На этот вопрос тут же ответили клавиши нежной мелодией Чайковского – «Танец маленьких лебедей».
– Сила! – раздалось за моей спиной.
Все громче и громче катились звуки по залу. Они тревожили черствые сердца, навевали сладкие воспоминания о детстве и юности, о родном крае, где прошла пора любви и радости.
И вдруг – «Я помню чудное мгновенье».
С задних рядов солдаты стали переходить ближе к сцене. Они садились на пол, поджав под себя ноги.
– Играй, милый, играй! – сказал кто-то из глубины зала. – Сердце затронул.
Мне кажется, что в эти минуты никто не думал о хлебе, никого не гнула усталость. Все внимание, весь слух к сцене, к этому невысокому военнопленному пианисту без имени и фамилии.
Мелодия сменяла мелодию. Так играть мог только музыкант-виртуоз. Когда он сделал небольшой перерыв, чтобы вытереть вспотевшее лицо, кто-то из зала спросил:
– Как звать-то тебя?
– А это не обязательно, – ответил пианист и снова заиграл.
Было видно, как к окну подошли два конвоира-итальянца, послушали и отошли. Потом снова появились и уже не отходили. Они приоткрыли окно. Видно, музыка Верди напомнила им о родине.
– Ты песню какую-нибудь нашу, товарищ, заведи! – попросил пожилой солдат.
– «Катюшу», что ли? – спросил музыкант.
– Давай «Катюшу»!
И после небольшого проигрыша весь зал затянул:
Выходила на берег Катюша…
Когда песня была на взлете, к окну, где стояли два конвоира-итальянца, подошел эсэсовец с безразличным лицом. Он грубо отстранил их и, не говоря ни слова, бросил в открытое окно гранату, на сцену, под рояль.
Раздался оглушительный взрыв, разлетелся в щепки рояль, и упал сраженный осколками гранаты музыкант, не доиграв песню до конца. А у меня сложились такие стихи:
Сегодня песню новую
Я слышу поутру,
Веселую, бедовую,
С такой уж не умру.
Поют солдаты весело,
Голодные поют.
А ива ветви свесила.
Невестой смотрит в пруд.
Стоят фашисты, хмурятся,
На лицах их тоска —
Идут как будто улицей
Советские войска.
Нет, это песня новая
Летит во все концы,
Веселая, бедовая,
Как русские бойцы.
Вот он, мой комиссар
Весна 1942 года. Германия. Интернациональный концлагерь Ней-Бранденбург. Концлагерь разбит на сектора. Вокруг секторов двухрядный колючий забор с невысокими вышками на углах. В междурядьи бегают собаки с тупыми мордами. Им не попадись – загрызут. В каждом секторе приземистые желтые, как гробы, блоки. Каждый блок окружен проволокой и подходить к ней запрещено. И откуда немцы взяли столько колючей проволоки? Наверно, вся Германия плела ее целый год.
Переговоры или перекличка через проволочную стену запрещены. В течение дня все должны лежать на нарах и молчать. На наш блок два конвоира и ходят они вместе, как цифра II, длинные, несуразные. Только по их команде можно встать и выйти во двор на прогулку. Командование – их страсть. Вот один в своих дверях, другой в своих приказывают встать, обуться и на поверку во двор. Тяжело достается тому, кто слезет с нар последним. Сразу получает прикладом в спину и становится во дворе в сторону. Он потом будет один маршировать вокруг блока. После поверки по лужам топает колонна голодных замерзших военнопленных. И если кто-нибудь из-за лужи собьется – пиши пропал. А в ушах звенит осточертевшее:
– Линкс! Линкс! Линкс!
Конвоиры во время марша незаметно отходят от колонны, встают каждый у своей двери и, обнажив штыки, дают команду:
– По нарам!
И попробуй, пробеги мимо, чтобы конвоир тебя не ударил по спине – засечет. Из-за этого многие лишились жизни. После вечерней поверки двери до утра закрывались на железную перекладину. Лишь ночью все спокойно отдыхали.
В неделе был один бесконвойный день – воскресенье. Пообедав брюквенным супом, все выходили и усаживались на солнышке у стены блока.
Мое излюбленное место – возле скрещивания тропинок от блоков в одну дорогу, ведущую на кухню. Тут стоял низко срезанный пень клена. На нем можно посидеть и погреться. И, кроме того, на притоптанном деревянными колодками пятаке я мог писать стихи, выводя острым концом палочки ровные строки. Стихи эти обычно затаптывались, но находились любители поэзии, которые заучивали их. Однажды ко мне подошел обросший мягкой черной щетиной немолодой человек с впалыми голубыми глазами и прочитал только что написанные четыре строки.
– Складно и дельно пишешь, – сказал он.
Я сразу не обратил на его слова внимания.
Сидел в задумчивости – писал «Письмо матери».
– Надо бы на бумажку, – сказал он снова. – Сохранять такие вещи стоит.
– На бумажку! – удивился я. – Где ее взять?
– Нужно найти. – Немного помолчав, добавил. – И найдем, только пиши правдивее и больше. Пусть потом поколение читает о наших муках и нашей борьбе. А карандаш вот, бери!
Человека этого звали «дядей Костей», а близкие друзья его за советы и доброту – «комиссаром». Понравился он и мне. После этого разговора мы чаще стали встречаться и беседовать. Какой человек! Умница! Настоящий коммунист. Он участник штурма Зимнего дворца в Петрограде в 1917 году. Он видел и слышал Ильича. Мне нужно быть ближе к этому человеку.
Сначала я подумал: «Откуда он возьмет бумагу?» И, откровенно говоря, не верил в его обещание. В лагере было строго запрещено писать и хранить бумагу. И все же дядя Костя сдержал слово. Правда, это была не обычная бумага, а разных размеров фотокарточки наших людей. Среди них и глубокие старцы, и дети. Добрые старушки и красивые девушки. А добывал он фотокарточки так.
Когда умирали наши солдаты от голода или плетей фашистских конвоиров, их свозили в специальное место и там раздевали догола. Из их гимнастерок вынималось все содержимое. Дядя Костя собирал только фотокарточки и приносил их мне. А я с обратной стороны на пожелтевшей от времени бумаге писал стихи. Но прежде чем написать на фотокарточке, зарифмовывал строки на земле. И расходились стихи по камерам, заучивались наизусть. Через больных, которых перегоняли из концлагеря в концлагерь, стихи попадали в разные руки. Иногда дядя Костя приносил целую пачку фотографий, а иногда только несколько штук. И совсем не потому, что в этот день было мало умерших, а потому, что у солдат порой не оказывалось в карманах даже карточек родных.
Но вот что-то дяди Кости не видно ни во дворе, ни на прогулке, ни на кухне, где получаем баланду. И у меня кончилась бумага. Я решил зайти к нему в камеру, рискуя быть наказанным кожаной плетью, набитой песком.
Дядя Костя лежал на нарах, прикрытый дырявой рогожей. Губы его были сухими и белыми, как мел. Глаза закрыты. Спал. Но только я присел на край нар, как он открыл глаза и прошептал:
– Пить!!
Как ужаленный, сорвался я с места и прямо в свою камеру. Но ни у кого в котелках не оказалось ни капли воды. На что парень, по прозвищу Голубчик, запасливый, и то сидел без воды. Вода была только на кухне. Пройти на кухню – это все равно что убежать за ворота. Но пройти на кухню все же можно. Ведь ходим мы получать баланду, Правда, только раз в сутки, в обед. А обед прошел.
В моих ушах не переставая звенело: «Пить». Вспомнил я, как дядя Костя высушил однажды свою пайку и отдал учителю из Ярославля, чтобы тот заглушил сухарем понос.
Сел я с котелком на пень и жду удобного момента, чтобы рыбкой нырнуть мимо часового на кухню, в царство воды. Мысленно я уже представлял себе, как все произойдет, как я принесу котелок воды дяде Косте. А пока вытащил свою неразлучную палочку из кармана и стал писать на земле стихотворение:
Вот он, мой комиссар,
Севший утром на бревна,
Бородат, но не стар,
Сорок пять ему ровно,
Он воды попросил,
Но здесь нету колодца.
За водою мне в тыл
Ночью выйти придется.
Лучше в руки взять нож,
Раз – и вены наружу.
Но ведь кровь не попьешь,
Крови мало к тому же.
Я, привыкший к труду,
Цену верности знаю.
Я колодец найду.
В бой рванусь, упаду,
Кровь в фашистском аду
Я на воду сменяю.