Текст книги "Строки, написанные кровью"
Автор книги: Григорий Люшнин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Хорошие люди в Германии есть
Смерть всюду, где только пустила свои ядовитые корки война. Но в фашистских концлагерях она царь и бог. Она сидит на эсэсовских дубинках и полицейских плетках. Нет такого дня, чтобы она не схватывала костлявыми руками новую жертву.
Сегодня дождливая погода, и во двор никто не выходит, а в камерах свирепствует сыпной тиф. Охранники-эсэсовцы и полицейские не подходят даже к дверям. Смерть тифозная. Она каждый день спокойно, без ударов по голове кладет и уносит в свое царство узников целыми сотнями. Рядом с еще живыми лежат мертвецы. Они будут лежать до тех пор, пока не придут «могильщики». Это те же русские военнопленные. Только они здоровее и могут с утра и до ночи таскать из камер во двор трупы, которые складывают там, как дрова, штабелями. За это получают котелок супа. Под конвоем они увозят из лагеря трупы и закапывают в могилу. Сегодня они что-то задержались, наверно из-за дождя, и из нашей камеры некому унести пять мертвецов. Мы сами, «ходячие», подтащили их к двери и сидим, ожидая «могильщиков».
Но я видел и пострашнее смерть. При воспоминании о ней у меня встают волосы дыбом.
В небольшом местечке на литовской земле были собраны евреи от стара до мала. Их было более двухсот. Арестованным объявили, что они идут на вечную работу за сто километров, поэтому должны взять с собой все ценные вещи, хорошую одежду и еду.
Матери одели потеплей детишек, стали с ними в колонну и тронулись вслед за мужчинами в неизвестном направлении. Вдруг в дороге их остановили и приказали сложить вещи на две машины, идущие следом. Якобы для облегчения. Через несколько сот метров колонну снова остановили, и два полицая стали по одному ощупывать их. Они обшаривали карманы, все швы в одежде – отбирали ценные вещи.
До самого вечера шел обыск. А когда начало темнеть и на голубое небо наплыли серые облака, в вырытый у дороги ров стали сталкивать женщин и детей, стариков и старух. Нежелающих прыгать «добровольно» укладывали пулей в затылок. Через несколько часов ров заровняли. Только ветер да серые облака были свидетелями этого страшного часа. От вздоха живых «покойников» земля поднималась и опускалась. А офицер и два солдата – автоматчика стояли над свежей могилой и спокойно поглаживали ременные пряжки с надписью «Бог с нами».
И сколько таких мест на земле. И сколько таких палачей было рождено на неметчине! Но только нельзя весь немецкий народ ставить с ними на одну карту. Я расскажу о двух случаях, которые не могу забыть. Они произошли в самой Германии в суровое время гитлеризма.
Когда колонна военнопленных рано утром проходила по шоссе, навстречу ей выходил старичок. В правой руке у него была палочка, в левой – сверток. Стоило только конвоиру отвернуться, как сверток летел в колонну, и содержимое его быстро делилось между пленными. И так каждый день, в одно и то же время, на том же самом месте появлялся похожий на гриб старичок и передавал завернутые в газету вареные картофелины и кусочки хлеба. Однажды конвоир заметил его и попытался прогнать, но старичок был упрям и вступил в пререкания с охранником. Дело дошло до гестапо, и на этом месте поставили дежурить полицейского. И стоял он как раз под тем деревом, откуда старичок выходил нам навстречу.
Теперь старичок приходил сюда вечером, когда на посту не было полицейского, нагибал длинный сук тополя и подвешивал на тонкой нитке свой пакет. Когда колонна шла мимо тополя, самый высокий, полтавчанин Алексей, без труда протягивал руку и снимал его. Нелегко доставался старичку «подарок». Во-первых, надо было найти картошку и корочки хлеба, чтобы наполнить сделанный из газеты пакет, во-вторых, суметь подвесить его на дерево. Что могло руководить старым немцем, когда он шел на этот подвиг? Ведь в фашистской Германии не только передачи, но и всякое общение с советскими военнопленными было строжайше запрещено.
А вот другой случай, пусть не героический, но душевный. Голод валит с ног, не считаясь с тем, ждут тебя дома или нет, нужен ты земле – матушке для ее расцвета или нет, всех кладет в одну могилу рядом. И нет такой силы, которая может схватить смерть за горло и задержать. Подожди, мол, нужны солдаты еще самой жизни. И некому на нее пожаловаться. А если и пожалуешься, то слова твои утонут в стоне умирающих и толстые стены тюрьмы не дадут им выйти на волю.
Недалеко от главного входа в лагерь находится кладбище, которое уже десятки тысяч узников скрыло в своей земле. Сюда каждое утро приносят новые жертвы фашистского варварства.
Как-то меня, еле ходячего, попросили ребята из соседней камеры отвезти на кладбище тележку с только что умершим ленинградцем, которого они уважали и любили. Я согласился.
Хоронили в лагере без всякой церемонии.
Снимали с покойника верхнюю одежду, завертывали в старую шинель и клали в могилу. Я заметил, что ребята смотрят на братскую могилу и перемаргиваются. Не выдержав, спрашиваю:
– Что там?
– Как что, не видишь разве? Кто-то цветы положил нашей братве.
Подхожу к могиле ближе и вижу – деревянная чашка, а в ней выкрашенные из стружек цветы. Слышу, ребята говорят:
– Неужели чья мать сюда добралась?
– Быть не может. В такую даль немыслимо дойти. Наверно, какого-нибудь немецкого солдата мать приходила и почтила память сына цветами на русской могиле. И в Германии есть хорошие люди!
Солдата зарыли
В сыпучий песок.
На русской могиле
Поднялся цветок.
Пусть он ароматом
Весны не богат.
Убитым солдатам
Зачем аромат?
Он сделан из стружек
Засохшей сосны
Руками подружек
Не нашей страны.
Лежит он на блюдце,
Ему не отцвесть,
Хорошие люди
В Германии есть.
Да, жалеть надо хлебную крошку
Хлеб – великое богатство. Особенно он дорог людям, томящимся в гитлеровских лагерях. На сутки сто грамм. Но какой хлеб: жмых от свеклы, отруби и опилки. Все это перемолото, перемешано и испечено.
И все равно он считается хлебом. Он делится с точностью до грамма на самодельных весах, сделанных часовщиком дядей Мишей.
Аккуратно разрезанная булка коричневой твердой массы лежит на столе. И стоит крошке хлеба упасть со стола, как несколько человек садятся на корточки и ищут ее жадными впалыми глазами. Найдя, прилепят к одной из паек и взвесят. После взвешивания вроде бы и разбирай по порядку. Так нет. Кто-то один отвернется к стене, а другой кладет руку на пайку и кричит: «Кому?» И тот называет имя или фамилию товарища. И достается тебе кусок сырого, сластящего теста с мелкими песчинками внутри.
Днем или глубокой ночью, когда бы ты ни открыл глаза, идет разговор о хлебе. О хлебе заварном и ситном, о сухарях и тесте. И как о нем не говорить? Иногда ведь целыми сутками даже крошки хлеба не бывает во рту. А хлеб в полях пропадает на корню из-за того, что его некому убирать. Он горит в амбарах и на складах от артиллерийского огня. Он тонет в морях вместе с кораблями, налетевшими на мины.
Совсем недавно колонна в двести человек шла из одного концлагеря в другой. Ноги подкашивались от долгой ходьбы и голода. В тихом местечке на поляне мы остановились на ночлег. Вокруг нас, как столбы, встали конвоиры. Конвойный офицер сел у столба под электрической лампой со словарем. Листая страницы, он повторял:
– Конвой не спит. Конвой не спит.
В самой глубине кто-то громко сказал:
– Учить русский язык стали, чуете чем пахнет?
Потом офицер спрятал в карман словарь и, расстегнув ранец, достал небольшую дощечку, положил ее на колени. А через минуту на дощечке появились два бутерброда, чашка кофе и кусок сахара. Этот офицер выделялся среди своих сослуживцев грубостью и строгостью. Ему ничего не стоило ударить конвоира по лицу перчаткой или пнуть ногой в зад. А уж о военнопленных и говорить не стоит. Даже самому спокойному Прошке Глазкову попало по шее палкой за то, что Прошка молчал, когда все шумели. Сегодня офицер молчалив. Видно, на него подействовали долгая ходьба и бессонница. Его грозный вид подавила усталость. Откусив от бутерброда, хлебнув глоток кофе, он стал опускать голову на грудь. Но через несколько секунд очнулся:
– Конвой не спит. Конвой не спит.
Сон свалил уже многих. Не дремал и не думал дремать только Вася Коваль, юркий, с шустрыми глазами парень лет двадцати пяти, по профессии столяр-краснодеревщик. Коваль решил из-под носа у офицера утащить бутерброд, Он знал, что за это может поплатиться жизнью. Но голод и риск взяли верх над нерешительностью. Вася с быстротой ящерицы подполз к столбу, прилег. За спиной он услышал голос:
– На вот корягу, бей по голове!
Тут же другой сказал:
– Не бей. Из-за одного фашиста все двести погибнем.
– Давай корягу, – прошептал Коваль.
Он долго вертел ее в длинных костлявых пальцах, прикидывал для чего она может годиться. В это время к столбу подошли четыре конвоира, постояли и разошлись по двое в противоположные стороны. Только конвоиры удалились, офицер поднял голову:
– Конвой не спит. Конвой не спит.
И отхлебнув кофе, снова положил голову на грудь. А через минуту в мертвой тишине Вася Коваль с корягой лежал уже у ног офицера. Он снял с колен немца доску с едой и поставил ее перед ним на корягу. Получился низкий, но удобный столик. Офицер во сне помотал головой, что-то пробурчал и раздвинул ноги. В этот момент вся еда полетела.
– Ну и черт, – сказал кто-то вблизи, – голь на выдумку хитра.
А Вася Коваль уплетал упавший со стола бутерброд и улыбался. И только он отполз на свое место, как офицер поднял голову и вытаращил глаза. Что такое? Доска была на коленях, а сейчас настоящий стол, как в сказке. Он посмотрел пэ сторонам, пожал плечами, но спать уже не хотел, пожалуй, самого перенесут, как доску, что и не вернешься. Он потрогал кобуру пистолета. Цел. В чем дело?
– Кто это смастерил? – спросил офицер резко.
Все молчали.
Эсэсовец выхватил из кобуры пистолет и выстрелил над головами спящих.
– Кто сделал стол? – заорал он свирепо.
Вася Коваль, боясь за товарищей, решил подойти:
– Я смастерил.
Офицер оглядел его с ног до головы:
– Почему сразу не признался?
– Боялся – бить станете.
Тот сощурил глаза:
– Офицер СС гуманный. За твою работу я дам тебе бутерброд.
– А я его уже съел, – сказал Коваль, потирая руки.
– Съел! А кто разрешил?
– Так вы же сами сейчас сказали, что за работу бутерброд.
– Марш! – заорал офицер и с силой ударил Васю в скулу. – Сволочи! Свиньи проклятые! – орал он. – Все никак не наедитесь. Я вам покажу.
Всех подняли, поставили в колонну по команде «смирно»… из-за бутерброда толщиной в бумажку. Если бы этот бутерброд разделили на всех, каждому досталось бы только по маленькой крошке.
Крошка! Легко сказать. А какая в ней сила! Да, сила!
Настоящая сила. Каждый ее искал в уголках карманов, не раз вывернутых наружу! Ведь за крошку хлеба можно было затянуться крепким табачком, купить шинель. Она была ценнее самых дорогих вещей. Ведь взять ее было негде. Кругом каменные стены да вражеская охрана. Вот почему при дележке хлеба узники ищут каждую упавшую на пол крошку.
Крошка хлеба на землю упала,
Меньше хлеба на крошку стало.
Где-то в поле неубранном нашем
Сколько зерен лежит у пашен!
Вот собрать бы их вместе – да в кучу,
Хлеб бы выпекли белый, пахучий.
Мы б окрепли и сильными стали,
Мы б тюремные стены сломали,
Снова вышли б в бой, под бомбежку.
Да, жалеть надо хлебную крошку!
Белый снег, мягкий снег
Снег! Сколько добрых воспоминаний о детстве ты приносишь в мою камеру, снег! Когда ты легкий и светлый звездочками падаешь на землю, сердце наполняется несказанной радостью. Вот давно-давно: я ловлю тебя и растираю на ладонях. Ладони горят, словно над пионерским лагерным костром. А вот и тропинку занесло, и лужайка оделась белым покрывалом, и ничьих следов. Какая красота!! Ребята, где вы? И выбегают из домов мои ровесники. И первый снег сгребается в кучу. Растет, не без помощи взрослых, гора. Гору обливают водой. Она становится гладкой и твердой. Сколько шума и смеха у ребят! Я поднимаюсь на гору в большом пиджаке с длинными рукавами. Это пиджак отца. Он купил его себе, но тот оказался ему тесноват. Вряд ли такую вещь купили бы мне, тем более что я разбил снежком у соседа стекло. Я сажусь на лед и лечу. Берегись!
Упавший во двор тюрьмы первый снег напомнил о детстве и встревожил сердце. Сейчас по команде все ходячие и неходячие должны выйти и построиться, захватив с собой илистый кусок немылкого мыла. Сегодня банный день. Баня находится в трех километрах от тюрьмы и идти туда навстречу ветру. Снег! Что же ты такой холодный! Ты меня никогда не заставлял так дрожать, как сейчас. Но я, снег на тебя не в обиде. Это не ты холодный, а созданные врагами условия леденят меня.
Вот и баня. В бане бетонный пол покрыт изморозью. Банщик, шестидесятилетний старик, одетый в теплое пальто, ходит, хлопая ладоши, щурится. Мы, раздетые догола, столпились у котла с еле нагретой водой. Всем по литровой чашке воды в таз – и мойся. Разве это мытье? Нет, так не моются в русских банях. Я вылил воду на себя и вытерся.
– С легким паром, – сказал банщик и расхохотался.
На другой день добрая половина ребят не могла подняться с нар. Некоторые вообще не встали, их перенесли в братскую могилу. А снег шел, кружась метелями, и просто так сыпал тихий, серебристый, будто усмиренный плетьми. Порой, при заходе солнца, он лежал во дворе серый, как сама жизнь.
Шел снег, а в камерах делили хлеб. И весы, перевязанные посередине ниткой, качались, держа на чашах равные пайки. Нет, не пайки, а наша жизнь лежала на чашах весов. А снег сверкал белизной, слепил глаза, и без того плохо видящие от недоедания. На ночь снег покрывался темнотой, а утром снова зажигал свой вечный негасимый свет и блестел на солнце цветными бликами. Каждый час конвоиры на сапогах вносили снег в камеры. Снег таял на полу, образуя крохотные лужицы.
Комендант-эсэсовец с бледным, как снег, лицом ходит по камере, топая тяжелыми сапогами, заглядывает в лица, ища нового беглеца. Он в каждом видит беглеца, поэтому каждому разъясняет, как нужно себя вести в тюрьме, чтобы угодить тюремному начальству.
Совсем недавно из лагеря убежало двадцать человек. И теперь поверка не в камерах, а во дворе, на снегу, в нательном белье, утром и вечером. Пусть метелица воет или трещит мороз. И так каждый день.
Однажды я не мог встать с нар и выйти на поверку во двор.
– Лежи и не шевелись, – посоветовали товарищи. – Мы скажем, что ты не можешь встать.
Слова друзей ободрили, но жар по-прежнему давил на грудь и, словно тисками, сжимал голову. В камере я один. Идет поверка. Скоро она должна кончиться. Вдруг у порога собачий лай и крик коменданта. Разве поверка здесь? Я хотел было подняться и посмотреть, чем дело, но каменная голова тянула вниз, веки, будто схваченные кнопками, не открывались.
– Русская сволочь, почему никс ауфштейн? – путая русские и немецкие слова кричал комендант с порога камеры.
Три охранника стащили меня с нар и вывели во двор. Я почувствовал несколько ударов по ногам, которые и так еле стояли. Перед построенными, как пьяного, держа под мышки, повели меня к кухне. Зачем? Да, там у нас паровой карцер. А снежок идет, падает на рубаху, голову. И как приятно лицу, когда он скользит по нему малюсенькой растаявшей каплей. Не снег, а настоящий лебяжий пух летит с неба. Заключенные на поверке гудят, как обиженные пчелы, у которых отняли что-то дорогое и нужное.
В карцере при кухне побывали многие, но время наказанья у всех было разное. На сколько же часов посадят меня? В паровом карцере можно только стоять и глядеть в круглое, как кулак, окошко, которое выходит во двор лагеря. Под бетонным полом проходят паровые трубы. Как только арестованного сажают в карцер, один из охранников начинает греть в котле воду, заранее открыв вентиль, чтобы вода циркулировала по трубам. И вот я в этом карцере.
Плотно закрытая дверь вспотела, как лошадь, прошедшая с грузом сотни километров без отдыха. Стены камеры от пола до потолка а надписях и росписях: «Здесь сидел Атаманов Валя 19 лет за побег от фашистов», «Да здравствует Свобода! Коля Головин, русский 1923 г.». А что я напишу? Гляжу в окно и вижу пустой двор с падающими крупными хлопьями снега. Снег липнет к стеклу и не дает увидеть, как у дверей камер толпятся узники ожидая двух картофелин и кружки кипятку, заваренного травой. А у меня во рту сухота – хочется лизнуть на стекле снег, но он недоступен. На языке будто пережженный песок лежит. В висках стучат маленькие молоточки, требующие, чтобы я закрыл скорей глаза. Сейчас бы присесть и уснуть крепко, крепко. Но сесть нельзя, колени врезаются в стену.
Жар, удвоенный жаром от паровых труб, делает свое дело. Меня совсем покидают силы. Во рту и в горле, кажется, один песок. Я вот-вот задохнусь и тогда наверняка присяду и навсегда. Последний вздох, и я кладу руки на окно. А за окном снег, влажный и нежный. Хоть горстку бы его сюда, ко мне. И тут я, собрав в кулак всю силу, что еще грела меня, ударил по стеклу. В лицо хлынула прохлада. Грудь наполнилась сказочной свежестью. Я протянул порезанную руку в окно и, как нищий, просящий подаяния, раскрыл ладонь. На ладонь упали первые снежинки, оставив после себя капли слез. И вот на ладони мягкий, белый, влажный снег. Я несу его, как драгоценный груз, задевая за иголки невылетевшего стекла. Снег у меня во рту. Он тает сразу, смягчая язык и горло. Я умылся снегом, и мне стало легче. Снег! Как ты мог прийти в эту минуту! Не будь тебя, возможно, и не было б меня. На всю жизнь я остался перед тобой в долгу.
У зимы хороший мех —
Звездами искрится.
Это снег, белый снег
За окном темницы.
В нем веселья торжество
Находил когда-то,
На ладонь ловил его
И сгребал лопатой.
Белый снег, мягкий снег,
Словно пух лебяжий,
Упади ты и на тех,
Кто сидит под стражей.
Хоть слегка прохладой тронь,
Загляни к нам в гости.
Вот тебе моя ладонь,
Не ладонь, а кости,
Так ее измучил враг
В каталажках ада,
Но, когда сожму в кулак,
Берегитесь, гады!
Я вернусь к тебе, Россия!
Человек, особенно наш, советский человек, в какие бы дали ни попадал, всегда стремится к дому. А дом – это Родина, вместившая в себя миллионы домов с палисадниками и речками за огородами. А когда силой увозят человека из дома, в нем еще больше закипает любовь к своей земле-матери.
Нас, двадцать беглецов, ведут под автоматами эсэсовцы к месту, где будем отбывать наказание. В первой тройке матрос в порванной тельняшке. Матроса зовут Яшка. На его широком лбу незаросший шрам от пулевого ранения. Говорят, что он сочинил несколько частушек про Гитлера и распевал их по камерам. Один из охранников, знавший русский язык, записал их и перевел коменданту, чей отец служил где-то при штабе Гитлера. И Яшке за это всыпали плетей и строгого режима в штрафном блоке. Кроме того, у Яшки два побега, которые ему тоже припомнили на допросе.
– Ребята, не трусь, мертвыми, но в Россию вернемся, – сказал он перед дорогой в штрафной блок. И таких, как Яшка-матрос, здесь много, очень много.
Тысячи километров разделяют нас с Россией. Но расстояние для любящих Родину – не помеха. В сердце нашего солдата, оказавшегося в фашистском плену, всегда умещается с городами и селами, с лесами и морями русская цветущая земля. За нее на фронте погибли сотни тысяч лучших ее сынов. За нее умирают и здесь, на дорогах и в казематах, под плетками и пулями палачей. Того, кто оступится, Родина наказывает и прощает и снова кормит ароматным хлебом и поит чистой, как слеза, родниковой водой. А кто изменит, того она карает самой суровой карой. И над его могилой не прорастает трава.
Придя в штрафной блок, мы разошлись по нарам. Уставшие, со сбитыми до костей ногами. Штрафной режим строг и жесток. Лишний шаг считается преступлением.
Посреди блока стоит длинная деревянная скамья с широким неглубоким желобом, в которой лежат две кожаные плети, набитые песком. Около скамьи дежурят полицейские с красными, как помидор, лицами. За малейшую провинность беглеца кладут вниз лицом на скамью и порют до тех пор, пока он не закричит от боли. Многие погибли под ударами плетей.
Как хочется сейчас поделиться своей горечью с матерью. Услышать от нее ласковые слова. Посидеть рядом. Обросший, с впалыми глазами стоял бы я перед ней, как в детстве, ожидая ласки и тепла. Только она может пожалеть и накормить, и уложить спать на мягкую постель. Да разве на нарах, покрытых рогожей, сразу уснешь? Кости и так ноют, словно перебитые, да еще их положить на доски.
Вдруг я заметил в нарах не забитый до конца гнутый гвоздь. Видно, налетев на сучок, он не захотел лезть дальше и согнулся. Так и я бы хотел поступить, как этот гвоздь.
Согнуться, но чтобы больше ни шагу от России. Ведь и так черт знает куда загнали. Захотелось получше разглядеть гвоздь, который так упрямо выстоял под ударами молотка, не желая уйти в темноту дерева. Стал раскачивать его. Он повернулся несколько раз и вылез из доски. Рябоватая его шляпка была смята тяжелым молотком, но по-прежнему гордо сидела на ножке. Гвоздем я стал выводить буквы на боковой доске нар под храп соседа. Буквы складывались в строки стихотворения.
Постепенно дрема взяла верх и с зажатым в руке гвоздем я заснул. И приснился мне колхозный плотник Гаврила. Будто идет он по деревне и в заборах вынимает гвозди. И стоит ему только отойти от забора, как все доски падают. А на Гаврилу кричат жители: «Черт старый, мы загораживали, а ты ломаешь. Ни дна тебе ни покрышки!»
А Гаврила шел и ломал заборы, чтобы малые ребята могли без труда войти в сад и нарвать яблок. Вот он, довольный своей работой, лег у колодца на травку. И поплыли над ним черные тучи, похожие на драконов. И такая наступила темнота, хоть глаз выколи, – ничего не видно. И раздался тут грозный бас одного из драконов.
– Сколько можно спать?
Я вздрогнул и открыл глаза. Перед моими нарами стояли в строю штрафники и все глядели на меня. Два эсэсовца и полицай показывали мне на скамью. Спросонок я ничего не понимал. А понимать тут было нечего. Всех выстроили на поверку. Одного не оказалось в строю. Поиски.
А я сплю с гвоздем в руке. Штраф. Порка плетьми.
– Где взял гвоздь? – спросил полицай.
– Вон в той дырочке, – ответил я.
– Ломаешь нары, уродуешь их, – закричал полицай, влезая ко мне на нары. – Ну-ка чего ты написал?
Я вернусь к тебе, Россия,
Я вернусь в твою семью.
Но пока штыки стальные
В грудь направлены мою.
Полицай прочитал стихи и перевел коменданту, фельдфебелю СС, мол, зовет всех бежать в Россию. Фельдфебель, вытаращив глаза, заорал:
– Ложись!
Я подошел к скамье, на которой запеклась кровь.
– Снять рубаху, – приказывает полицай.
Снимаю рубаху, ложусь животом вниз. Я могу вскрикнуть после первых ударов, чтоб прекратилось избиение, но я никогда даже в детстве от боли не плакал и не кричал, а тут… Я прикусил губы и сильней прижался к скамье. Удар за ударом с двух сторон сыпались на мою костлявую спину. Я молчал. Вдруг порка прекратилась. На смену уставшим палачам пришли другие. С правой стороны встал полицай Дмитриенко, трусливый высокий и тонкий, как хлыст, парень. Нет, повторного истязания мне не выдержать. Только полицай занес над головой плеть, я повернулся в его сторону и вместе со скамьей упал ему под ноги. Он с перепугу отбежал к порогу. Фельдфебель и офицеры расхохотались, а я тем временем скорей в строй. Полицай было хотел вывести меня из строя, но крепкие руки друзей держали меня.
После, окровавленный, я лежал на нарах и слушал, как матрос Яшка дочитывал стихотворение, написанное гвоздем на боковой доске нар:
О тебе грущу, и грусти
Нет конца и края нет.
Даже в сваренной капусте
Узнаю твой сок и цвет.
Я борюсь и я осилю
Смерть костлявую в плену.
Как же я хочу в Россию,
На родную сторону.
Не страшит солдата холод,
Смерти я не побоюсь.
Через пытки и сквозь голод
Я на Родину вернусь.