Текст книги "Строки, написанные кровью"
Автор книги: Григорий Люшнин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
На свободе быть хочу
В детстве мой дед Кузьма рассказал мне легенду о человеке, которого схватил черти и посадили в железную избу без окон дверей. Но чтобы он не задохнулся и видел, как они веселятся на воле, сделали небольшое отверстие в стене. Всю жизнь они строили этот дом и всю жизнь охотились за веселым человеком с красивыми крепкими белыми зубами, Черти добились своего, они порой не давали человеку глянуть на солнце – закрывали собой отверстие. Но человек не забывал о свободе. И решил он любыми путями уйти из неволи. Он стал выбирать минуты, когда черти уходили на обед, и грыз железо, не жалея здоровья, сил и зубов. С каждым днем отверстие становилось шире. И вот уже голова могла пролезть.
В начале весны у чертей был какой-то чертовский праздник. Тогда-то человек, расширив зубами отверстие, и вылез на свободу. Но вылез он без единого зуба. Он долго шел навстречу солнцу и улыбался. Солнцу понравился такой упрямый и смелый житель земли, и оно в награду за настойчивость вставило ему новые, золотые зубы, сказав:
– Носи, человек, ты достоин их!
Эту легенду я рассказывал много раз в камере, добавляя иногда свое.
Как-то ко мне подсел худощавый парень по кличке Волчок.
– А мы-то вроде тоже люди, – сказал он, – а не можем на свободу. Деревянные стены не осилим.
Долго Волчок выкладывал свои планы и замыслы.
– А ты кем работал? – спросил я.
– Слесарем.
– Ты же имел дело с металлом, можешь что-нибудь придумать вроде ключей, чтобы гайки отвернуть.
– Какие? Зачем?
Я подвел Волчка к окну. Сквозь решетку светило угасающее солнце, садившееся за выпуклое, перепаханное поле. Издалека шли черные разрозненные тучи.
– Видишь! – показал я Волчку на две палочки, которые лежали на песке около проволочного ограждения на расстоянии полметра друг от друга.
– Вижу.
– Вот при помощи этих палочек приподнимаем проволоку и уходим ночью на волю.
– А как из камеры?
– В том и вопрос, как из камеры. Надо отодвинуть решетку и вылезти в окно. Но она, проклятая, привернута болтами. И болты не повернешь, они врезаны глубоко в доску. А гайки отвернуть ночью нельзя, они с той стороны.
– Все четыре болта снимать? – спросил Волчок и тут же добавил: – А зачем четыре, два нижних достаточно, чтобы вылезти.
Два дня Волчок ходил сам не свой. Он что – то искал во дворе, копался в земле, стараясь, видно, найти нужный инструмент. Наконец, он подошел ко мне и сказал:
– Отвернем гайки и переставим болты наоборот. Шляпки их будут со двора, а гайки в камере. Ночью отвернем гайки, приподнимем решетку, и вылезай в добрый путь на свободу, – Волчок говорил горячо, с уверенностью.
Я с недоумением посмотрел на него.
– Не веришь? – спросил он. – Докажу.
Волчок отошел от меня и скрылся во дворе за углом барака. Через три часа, войдя в камеру, я увидел двоих военнопленных, разглядывавших что-то на решетке окна.
– Что тут?
– Смотри, Волчок придумал, – сказал один из них.
Оказывается, они рассматривали исцарапанную гайку, торчавшую на месте болта.
Теперь я понял, что Волчок – настоящий слесарь. В таких условиях и сделать ключ. Это же чудеса!
– Где он? – спросил я.
– На кухню пошел.
Встретив меня во дворе, Волчок улыбнулся:
– Видел?
– Молодец! Теперь вторую бы отвернуть.
– И вторую отвернем, пошли! – сказал он, вытирая ободранные губы.
– Что случилось?
– Сейчас увидишь. – Волчок, бегая быстрыми серыми глазами, за что его и прозвали Волчком, сощурился. – Отвертывай!
– Чем? – я ждал, что он даст мне ключ, а сам отойдет в сторону наблюдать за охранниками.
– Зубами, пробуй!
Я удивился, но видя, что он говорит серьезно, нагнулся к гайке, сжал ее зубами, повернул. Зубы сорвались, заскрипели.
– Отойди! – отстранил меня Волчок. И у него зубы заскрипели и сошли с резьбы. На губах появилась кровь. – Продолжай!
И гайка, виток за витком стала покидать резьбу болта, купаясь у меня во рту. Когда она плюхнулась у моих ног, я сплюнул ржавчину и облегченно вздохнул.
Бейте, бейте шомполами —
Все равно не закричу!
На решетке, сжав зубами,
Гайку ржавую верчу,
На свободе быть хочу!
Вот она, друзья, смотрите!
До нее подать рукой.
И я знаю, как мне выйти
В мир из камеры сырой.
Хоть и смотрит часовой.
Смотрит, грубо окликая,
С вышки пули сыплет вниз.
Есть ли сила в нем такая —
Удержать меня? Не знаю!
Я ведь гайку перегрыз.
Нет, я богу не молюсь
Рядом со мной на нарах лежал пожилой верующий, военнопленный Ефим. По бороде ему можно дать лет пятьдесят, а на самом деле ему только-только за тридцать. Самым первым в камере просыпался Ефим. Он, открыв глаза, лежа крестился и вслух читал молитву. Моление его продолжалось с полчаса. После этого он обращался ко мне:
– А помолиться бы стоило. Грехов много, небось, накопилось за двадцать лет. В Москве-то, поди, живут одни безбожники. Среди них жить-то верующему и то грех.
– И так руки не поднимаются, а ты, Ефим молишься. Помолишься и тут же концы отдашь, – говорю ему.
Но Ефим не успокаивается:
– У нас в деревне, во Владимирской области, поп и поныне живет и служит верующим и помогает молитвами, обращенными к богу.
– А чего ж так много умирает нашего брата, а?
– Чего ж, попа нет, был бы поп, и дело другое пошло. Тиф бы отступил.
Этот разговор произошел перед самым обедом, когда военнопленные с котелками для тухлой баланды выстроились в ожидании команды полицая. И команда раздалась, но по другому случаю:
– Стройся, будем богу молиться! Поп идет!
Полицейский с плеткой стоял на середине двора и показывал, где какой камере стоять.
– Быстрей, быстрей, – подгонял он.
– А если кто не умеет молиться, что делать? – спросил я Ефима.
– Учиться будут, – ответил он, улыбаясь. Сердце Ефима было переполнено радостью. Еще бы, поп идет.
Построение закончилось, и у ворот в сопровождении офицера-эсэсовца появился в черной длинной рясе, с крестом на груди поп. По его движениям было видно, что он для храбрости выпил. Лицо его пылало кумачом. В левой руке он держал трость с позолоченным набалдашником, в правой – сумку. Разглядывая построенных в честь его прихода военнопленных, оборванных, голодных и злых, поп улыбался.
Офицер-эсэсовец дал команду:
– Смирно!
Шеренги притихли. И поп начал басистым голосом:
– Господь сохранил ваши жизни, – он посмотрел на деревянный настил, где лежали мертвецы сегодняшнего дня, – молиться нужно богу и за тех, кто погиб на поле брани, и за свое спасение. А сейчас я вам повяжу бесплатно на шею кресты с распятием Христа. – Поп раскрыл сумку и вытащил горсть маленьких крестиков на тонких белых веревочках.
Я посмотрел на Ефима, стоявшего рядом со мной, кивнул в сторону попа. Ефим прищурился. Разговор на построении запрещен.
Поп подошел к нашей камере и одному за другим стал вешать на шею кресты. Скоро моя очередь. А я в жизни, с рождения, не носил креста и не знаю, как креститься.
– Подставляй голову, – слышу я поповские слова.
– Мне бы вместо креста хлеба! – говорю.
Поп не растерялся, вытащил из кармана лепешку и сунул мне в руку.
– Бери! Ешь! И крест носи.
– Зачем он мне нужен?
– Не нужен крест и не нужна лепешка, – поп вырвал лепешку, подошел к Ефиму.
Тот, не ожидая, пока поп предложит опустить голову, перекрестился:
– Помоги нам, господь!
Поп, надев ему на шею крест, сказал:
– Немцы с молитвой всю Европу завоевали и на Восток идут и дойдут до цели. У них вон даже на пряжке ремня военного написано «Бог с нами». Вот лепешка тебе, бери и ешь!
И пошел дальше, а Ефим разжал кулак, в котором держал «награду»:
– Смотрите, богу молиться надо, и вы получите такую сдобочку!
Офицер-эсэсовец, наблюдавший за построением, увидев, что Ефим, нарушив команду «смирно», вертится и что-то говорит, снял ремень и, рыча, бросился к нашей камере.
– Почему никс смирно? – заорал он на растерявшегося Ефима.
Поняв, что офицер хочет его ударить ремнем по лицу, Ефим загородился руками.
Удар эсэсовца был неожиданным. Он выбил из руки Ефима лепешку. Лепешка упала под ноги и покатилась. Ефим бросился за ней, но второй удар пряжкой ремня, на которой выдавлено «Бог с нами», угодил Ефиму в висок. Ефим упал. А поп шел дальше, не обращая внимания на своего верующего.
Тиф горячий валит с ног
И несет со света.
Где он, твой всевышний бог,
Иль не видит это?
Вот пришел бы он к тебе,
Сделал раз хоть чудо:
Взял и вынес на горбе
В рай святой отсюда.
Нет, я богу не молюсь,
Не учу молитву,
Потому что бог за Русь
Не пускает в битву.
Никому он не помог,
Ни святым, ни грешным.
Сам себе я нынче бог
По законам здешним.
Бить их будем тишиной
Четвертая камера славилась своей негостеприимностью. То пол моется в камере, то уборка идет. Особенно, когда глухонемой контуженный Влас сидит за столом. Встанут обычно двое в дверях и никого не пускают. А уж если пустят, то на несколько минут. Дикарями звали военнопленных в этой камере.
Глухонемой Влас был в камере главной фигурой. То ли потому, что он мог дурачиться при всех, выделывая всякие выкрутасы, то ли жалели его, неполноценный ведь человек. Но вот как-то комендант-фельдфебель для своего удовольствия, повеселиться, видно, захотел, взял его в комендатуру. И с тех пор Влас ежедневно ходил туда утром и вечером на уборку. И каждый раз возвращался с корками хлеба или картофельными очистками. После этого он еще в большем почете стал.
В той же камере жил щуплый парень Митька, назвавшийся земляком Власа. Придя в нашу камеру, Митька однажды целый час рассказывал о своем земляке. И что он душа – человек, и что он добрый и умный. А вот контузия сделала его инвалидом на всю жизнь. Ходил Митька по всем камерам, но говорил не только о Власе. Все фронтовые новости, все события, происходящие в Германии, шли через Митьку. И главное он никогда не ошибался. Не человек, а настоящее радио, да еще свое, не врущее.
В воскресенье Влас устраивал во дворе во время обеда концерт, да такой, что даже на дороге, которая проходила в десяти метрах от проволочного ограждения, останавливались и любовались его проделками. Он показывал, как ходит гусь за гусыней и как могла бы плясать лошадь, если бы была она на двух ногах. Ржанье, рев и лай Влас изображал так что не отличишь от настоящих животных. После концерта комендант-фельдфебель давал Власу сигаретку и бутерброд.
Некоторые военнопленные жалели Власа, как, мол, он в дальнейшем будет жить на гражданке. Никудышный человек, и все. А Митька, его земляк, доказывал, что такая контузия с годами отойдет. Ведь он сам был контужен и почти полгода заикался. А теперь вон какой говорун. Даже новости разносит по камерам.
В каждой камере Митьку ждали как самого дорогого гостя. Приходил он всегда перед обедом, садился за стол и в пять-шесть минут выкладывал все, что имелось при нем. Ни на какие вопросы Митька не отвечал.
– После войны отвечу, – был его постоянный ответ.
Сегодня Митька вошел и, не присев, сказал:
– Выделите одного представителя от своей камеры и пусть он придет к нам на важное сообщение.
И сразу же ушел. А в камере вспыхнул спор, кто пойдет. Бросили жребий. Иду я.
В четвертую камеру я пришел первым и занял место на полу под самым окном. Четверо резались в карты и не обращали на входящих никакого внимания. Митька ходил по камере, волновался. Он то и дело поглядывал в окно на дверь комендатуры. Власа в камере не было. Он, видимо, занимался уборкой в комендатуре.
Все представители камер были в сборе. Пришел и Влас. Когда он вошел, четверо игравших в карты встали и вышли из-за стола. Их место занял Влас. Он облокотился на стол, подперев ладонью голову, задумался.
– Как настоящий мыслитель, – сказал кто-то из представителей.
К столу подошел Митька и негромко объявил:
– Краткую информацию о положении на фронтах… – Митька остановился. – В дверях потише и поглядывайте за охранником, как бы он не нагрянул сюда… Краткую информацию сделает учитель немецкого языка советской школы Василий Павлович.
Из-за стола приподнялся Влас и произнес:
– Товарищи!
Я почувствовал, как у меня на голове зашевелились волосы. Я не поверил своим ушам. Все переглядывались. А Влас продолжал:
– Наши наступают по всему фронту. Война идет к концу. Будьте осторожны и бдительны! Тишиной будем бить врагов!
Так вот кто приносит сообщения. И вот почему в четвертую камеру не всегда можно войти.
Тише, братья!
Братья, тише!
За стеной стучат ключи.
Рукава свои повыше
Засучили палачи.
С рук стекают капли крови,
На посту четвертый блок.
Что ж, давай, насупим брови,
Новый выдержим урок!
Тише, братья!
Братья, тише!
Нет у нас тропы иной.
Ну-ка, головы повыше!
Бить их будем тишиной.
«Мама!»
Мама!
Кто из нас не произносил это нежное и чистое слово? Кто не повторял его в минуты большой радости? Кто не защищался им в детстве? Сколько любви и доброты в слове «мама»! Сколько надежды и утешений!
Он сидел со мной в одной камере. Со сжатым ртом, словно сшитым невидимыми нитками, ни с кем ни слова. Здесь он за взрыв станка на заводе Круппа. Ему грозит теперь отправка в каменоломню.
Его суровое, как море в шторм, лицо с неподвижными, словно приколотыми голубыми глазами наполнено нестираемой злобой и местью. Но таким он не был рожден. Таким его сделали ежедневные пытки гестаповцев. А теперь его кормят соленой рыбой и не дают пить, чтобы он заговорил. Но он молчит. За это – каменоломня, где каждый метр забрызган кровью пленных.
И вот он, русский Геркулес, чтобы на него не покрикивали, не трогали, как других, конвоиры, работает, не разгибая спины. Он кряжистыми руками, как клещами, выворачивает камни, поднимает и кладет на голову и несет к вагонетке, не обращая внимания на стоны и окрики.
Даже сами конвоиры-эсэсовцы удивляются силе и выносливости этого бесфамильного человека.
Товарищ, с которым я везу вагонетку, говорит осторожно:
– Не человек, а сталь! Русский! Мой земляк, мы с ним из одного района.
– А почему он молчит?
– Причина есть. Он очень любил свою мать. Любил ее светлой, как солнце, любовью. Он ушел на фронт, а мать оказалась у немцев в тылу.
Она была учительницей и жила на земле уже шестьдесят лет. Немцы сожгли школу, а ее оставили не у дел.
Он попал в партизанский отряд, находившийся недалеко от родного села.
О его героических подвигах стало известно не только односельчанам. А мать гордилась тем, что не зря вскормила и вырастила сына.
Эшелон за эшелоном летели под откос, обоз за обозом попадали в руки партизан. «Бесфамильный» стал красным бельмом в глазах у фашистов, и они решили с ним разделаться. Поскольку его самого они не могли схватить, то узнав, что он очень любил свою мать, взяли ее в надежде, что сын придет спасать.
И он пришел. Но было уже поздно. Мать висела перед домом на перекладине. Одно лишь слово крикнул он тогда и оно прозвенело во всех уголках, где пиратствовали фашисты. Оно прогремело клятвой отмщения. Слово это было: «Мама»!
Из партизанского отряда он попал на танк и давил, как клопов, фашистскую нечисть. Но жажда мести за родную мать кипела в сердце. Он знал, что ей на шею накинул петлю унтер-офицер эсэсовец. И ему хотелось самому расправиться с ним. Он бы танком вмял его в землю и растер в порошок гусеницами. Но в одном из боев его танк подбили, а самого, раненого, взяли в плен.
Его гоняли днем и ночью на допросы. А он стиснул зубы и ни единого слова никогда, нигде, никто не слышал от него. А теперь он в каменоломне. Вот у кого надо бы занять терпения и мужества.
Какие же люди на земле русской! Так вот почему во веки-вечные никто не может покорить Россию!
Работа в каменоломне начиналась с рассвета и кончалась поздно вечером.
И каждый день недосчитывались мы десятков товарищей. На другое утро их места занимали новые заключенные, которых тоже поджидал обвал или пуля охранника.
Узников стерегла рота эсэсовцев. Они сидели за огромными каменными глыбами или в ямах. Каждая попытка к бегству заканчивалась смертью узника.
А надзиратели ходили с плетками и подстегивали тех, кто не справлялся с камнем.
Как-то посмотреть работу в каменоломне приехал из штаба унтер-офицер эсэсовец. На груди его висели два креста, и выглядел он молодцевато рядом с запыленными охранниками.
– Слабо идет работа, – вдруг заявил он, небрежно постукивая железным прутиком по сапогу. – Мелкие камни носят русские. Что ж, они все такие слабые?
– Господин офицер, – стал докладывать старший охранник, – у нас есть богатырь, один за всех работает.
– Ну-ка, ну! Где он?
– Вон ворочает глыбу.
– Пойду посмотрю, что за силач.
И офицер подошел к «Бесфамильному».
Тот, согнувшись, выворачивал облюбованный камень, похожий на могильную плиту.
Эсэсовец хлестнул по голой спине узника. «Бесфамильный» даже не шевельнулся, словно его тронул не железный прут, а нежная весенняя травка. Тогда офицер со всего размаха перепоясал его еще раз поперек спины. Богатыря словно муха укусила, он распрямился, ухмыльнулся. Но вдруг лицо его налилось кровью.
«Бесфамильный» вспомнил, что его мать была вздернута на виселицу унтер-офицером.
Заметив гнев в глазах пленного, немец вытащил из кобуры пистолет.
– Ну, поднимай! – приказал он.
«Бесфамильный» нагнулся над каменной плитой, нащупал края, за которые можно поудобнее взяться, напружинился, собрав последние силы, что-то промычал – и каменная плита оторвалась от земли. Зашуршали под ногами мелкие камни. Застыли, как у мертвеца, глаза фашистского палача. Неужели поднимает?
Вот плита уже на уровне груди. А сам «Бесфамильный», словно забетонированный в щебень, стоит, напрягая все жилы. Ведь это последний случай отомстить за мать.
Вся каменоломня замерла. Казалось, не было тут ни охраны, ни узников. Все смотрели на «Бесфамильного».
Серая глыба минует голову и на вытянутых руках повисает в воздухе. Глаза «Бесфамильного» горят.
Каменная плита вдруг срывается с шершавых ладоней и обрушивается на эсэсовца.
И никто не мог сдвинуть с места этот камень, похоронивший унтер-офицера. Несколько охранников не в силах были даже пошевелить его. Так среди могил тысяч русских пленных выросла еще одна могила – могила офицера-эсэсовца, – со свежим надгробным камнем.
«Бесфамильного» подвели к обрыву и дали по нему две автоматные очереди.
И последнее, что успел он крикнуть, было: «Мама»!
Это слово полетело с обрыва каменоломни через реки и леса в Россию и стало звать на месть братьев.
Любимая мама, мне ровно
Исполнилось двадцать лет.
Не вышел таскать я бревна,
Обеда мне, мама, нет.
За это, я знаю, кровью
Умою теперь траву.
Но верь, что твоею любовью
И лаской твоей проживу.
Вот она, любовь!
В одиночную камеру Шверинской крепости меня привезли ночью. В камере было сыро, пахло плесенью. Семь суток торчать мне в этом мраке. Я нащупал руками незастеленную кровать, привалился и заснул, как убитый, впервые после двухдневных допросов с побоями.
Утром рано сквозь щель окна пробился свет, и тогда можно было разглядеть серые, исписанные разными фамилиями стены. Я стал искать русские и читать их вслух. И вдруг заметил под самым потолком рисунок – сердце, пронзенное стрелой, и подпись «Алексей + Наташа». Как мог туда влезть человек? Этот вопрос мучил меня до тех пор, пока я не вспомнил Лешку, который спал рядом со мной на нарах. Это было в самом начале плена. В камеру его втолкнул полицейский.
– Меня зовут Лешка, – представился он. – Не люблю болтунов.
На другой день у него на нарах появилось выцарапанное гвоздем имя «Наташа». Каждый вечер он вспоминал о ней. Любил он ее самой светлой любовью. А фашисты эту любовь разорвали и, видать, надолго. Когда Лешка рассказывал о своей Наташе, лицо его сияло. А какая была радость на сердце! Такое словами не передается.
Однажды кто-то из слушавших оборвал Лешкин рассказ:
– Не надоело ли тебе о ней долдонить? Она, небось, замужем давно.
Как мне было жаль в эту минуту Лешку. У него, бедного, даже слезы выступили на глазах:
– Не может быть, она не выйдет замуж ни за кого, клянусь!
После этого он только мне рассказывал о Наташе. Вскоре его увезли от нас на какой-то завод работать. А через месяц мы услышали, что он один, ни с кем не посоветовавшись, вывел из строя два токарных станка. На другой лень его арестовало гестапо и отправило неизвестно куда. Но перед смертью, видно, Лешка сидел в этой камере. И рисунок – дело его рук. Мне понятно стало, как он ухитрился туда влезть. Кровать была поставлена «на попа» и прижата к стене. На нее-то он и встал, чтобы нарисовать сердце, пронзенное стрелой, и подписать «Алексей + Наташа». Да, это была настоящая любовь. Эту любовь Алексей пронес в своем сердце до последнего вздоха. Он стоял в моих глазах – высокий, с худощавым лицом, милой улыбкой. В память о нем все семь дней я писал на стене легенду.
На стене тюремной
Сердце и стрела…
Горькая легенда
До меня дошла.
Жил на свете парень,
Девушку любил.
За любовь в темницу
Он посажен был.
Заставляли парня
Позабыть любовь,
И тогда он будет
На свободе вновь.
– Это не случится, —
Он сказал врагам. —
Я любовь к подруге
Не оставлю вам.
И на это хватит
Верности и сил.
Парень был настойчив,
Русский парень был.
Палачам-фашистам
Молодца не жаль —
Вытащили сердце,
Крепкое, как сталь.
И закрыли снова
Сердце под замок.
Парень свою девушку
Разлюбить не мог.
Как враги узнали,
Что цела любовь,
В камере тюремной
Появились вновь.
В камере холодной
Темною порой
Прикололи сердце
На стене стрелой.
По стене стекает
И поныне кровь.
Вот она, какая
У солдат любовь.
Через год после меня в этой камере сидел пятнадцать суток один военнопленный, который потом рассказывал, что все надписи и фамилии были затерты и закрашены. А вот сердце, пронзенное стрелой, с подписью «Алексей + Наташа» цело. Не смогли надзиратели достать его своей кистью.