Текст книги "Август"
Автор книги: Грант Матевосян
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
– Рафи-ик!.. Ра-фик!..
Был прозрачный сентябрьский день. Ах не было бы никого! Не было бы никого – растянулся бы сейчас на земле и умер. Где-то над головой расплавлялось солнце, и всё под этим солнцем казалось исполненным глубочайшего смысла и печали. И кто это придумал эту борьбу за хлеб? И почему это человек не может взять и расслабить свои нервы? И как это получается, что мир, который должен бы походить на молчаливый лес, делается вдруг псарней. Тебе в Тбилиси надо – пожалуйста, езжай себе на здоровье. А тебе не нравится актриса – на здоровье, ругайся сколько влезет.
– Это что за мир такой! – сказал я Младшему своему дяде.
– Уроки кончились? – спросил он. Он лежал на земле, голоса села не доносились сюда, и наше пребывание здесь, казалось, шло издревле, со времён наших предков.
Я растянулся рядом с ним, совсем как он, лёг, и рост мой, наверное, тоже был как его, и моя широкая спина тоже, должно быть, походила на его спину. И я сказал ему его металлическим голосом:
– Чтоб эти уроки…
Под носом у меня благоухала земля, тихо было, и в тишине, а может, в моей памяти еле слышно гудели телеграфные столбы. По правде говоря, земля была сырая, лежать на земле было холодно. Мне не хотелось лежать так, и мне бы хотелось, чтобы я не выругался за минуту до этого и не чувствовал бы теперь на своём затылке тяжёлого взгляда моего Младшего дяди.
– Недавно пьесу отправил в Ереван, в газету «Авангард», – сказал я.
Моему затылку сделалось легче, взгляд на нём перестал быть таким тяжёлым, а на земле снова лежали двое великолепных мужчин одинакового роста, широкоплечих и ладных, они припали к земле и с удовольствием вдыхали её запах.
– Ответили, что напечатают, – сказал я.
– Так и ответили?
– Да, думаю, что напечатают, – сказал я.
– Ты так думаешь?
– Да.
– Тебе десять лет?
– Мне четырнадцать лет, пятнадцатый пошёл.
– Поди поучи свои уроки.
– Я их и так знаю.
– Кто с тебя тогда штаны снял?
– Зато сегодня он получил.
– Радуешься? – усмехнулся мой дядя.
– Каринэ красивее, или Макарова, или Римма?
– В другой раз ко мне в карман не лазай, – мой дядя прижался лицом к земле.
– Я вообще по чужим карманам не лазаю.
– А Каринэ откуда взялась?
– С неба спустилась. А вообще, я могу и не разговаривать, очень мне надо.
– А чужие разговоры подслушивать тебе надо?
– Мне вообще ничего не надо.
– Ты вообще болтливый щенок.
– И я никому вреда не причиняю.
– Пьесу он написал. Ответили, что напечатают, И деньги уже выслали. Беги получать. Сто тысяч рублей. Драматург. Дома себе накупишь в Кировакане.
Я, удаляясь, пробурчал: «Не в Кировакане, в Тбилиси», – и в ту же секунду похолодел – до того был строг и резок дядин окрик:
– Что, что?! Что ты сказал?! Повтори!
– …Ничего не делает, – сказал я Старшему своему дяде, – лежит себе в лесу. Говорю, идём домой, не отвечает.
– За что он избил Сено?
– Сено выругал Макарову, а Рафик его избил.
– Какую ещё Макарову?
– Артистку.
– К нам театр приехал?
– У Сено была карточка Макаровой, он крутился на турнике, а карточка выпала из кармана, а директор сказал: «Иди возьми свою Макарову», а Сено сказал… Сено выругался, а Рафик его избил.
– Значит, театр не приезжал?
– Нет.
– Сильно он его бил?
– У нас тогда уроки шли.
– На тебя письмо пришло из газеты. Хвалят.
Нет, меня не хвалили. А очень ясно, чёрным по белому писали, что жанр драматургии – трудный жанр и что сейчас мне надо просто хорошо учиться. И всё. Но моё имя было напечатано на машинке, почти как в газете, и рядом стояли слова «драматургия» и «жанр», и всё это относилось ко мне. Мой Старший дядя воспринял это как похвалу, и я тоже это так воспринял. И подобрел. И сказал ему:
– Пусть едет в свой Тбилиси, чего держишь?
Он мастерил раму для колхозной телеги. И то ли топор плохо шёл, то ли дерево было крепкое, то ли трудодень маленький – мой дядя работал неохотно. Возницы потом ругались на него, а так как он и сам частенько оказывался возницей, то он тоже ругал себя на чём свет стоит и чертыхался, проклиная свою неряшливость. А когда он работал хорошо – получалась отличная телега, глаз не отведёшь, но на это уходило десять дней.
– Пьесами начинаешь, – сказал мой Старший дядя. – Очень хорошо. А телегу кто не может сделать? Всякий может. Ты знай свои уроки учи. И стариков не тебе кормить. И не мне. И не отцу твоему. Они пять лет дожидались Рафика. А Рафику в Тбилиси хочется.
Было совсем уже темно. Мы сидели за ужином. Шёл мирный разговор о белом свете, о погоде, о виденном и слышанном, и никак не верилось, что председатель сельсовета и секретарь парторганизации пришли арестовать Рафика. Их деревенская одежда и то, что они жили среди нас – такие же, как мы, люди, – делали смешной цель их прихода. Председатель сельсовета в этот день порезал руку на сенокосе и говорил, что рана пощипывает и что он боится, как бы не случилось заражения крови, а секретарю парторганизации смертельно хотелось спать, и, подрёмывая, он сонно, сонно говорил, что завтра у него много дел и неизвестно, как он с ними управится. А Младший дядя сидел в это время за хлевом.
– Что он там делает? – спросил мой отец.
Мать моя и без того уже была взвинчена, она ответила криком:
– Ох, да пропади пропадом весь ваш род – что он делает!
– Про это мы знаем, я спрашиваю, что Рафик делает?
Мать ответила, передразнивая Младшего дядю:
– «Ничего не де-лаю… пла-чу сижу… люб-лю… в Тбилиси хо-чу…» Наследственное! – закричала моя мать. – Все вы такие! Все! Кто вас держит – бегите! Хоть сейчас бегите в свои Махачкалы, крутите там любовь!
Любовь принадлежала городу, была городская штука. Моя мать сама была почти горожанка – так близко было их село к городу, и поэтому любовь была её тоже. Они подходили друг к другу – моя мать и любовь. А эти вислогубые бездельники, эти братья, почему-то влюблялись один в Тбилиси, другой в Польше, третий – мой отец – во время войны в Махачкале.
– Тебя брат зовёт.
Облитая светом луны, мерно дышала его ссутуленная спина, и тёмной бронзой отливало смуглое лицо. Одинокий сверчок пел из своей прохладной щели песню остывающей земли. В лесу низким голосом пел влюблённый – наш учитель географии, из-под его густого голоса иногда выплывал другой, женский грудной голос, и – если прислушаться – можно было различить их шаги на тропинке, и – если присмотреться – можно было разглядеть за деревьями их силуэты.
– С ослов и с учителей налога не берут, – сказал я.
Мой Младший дядя медленно повернул голову. Вот так всегда и было: мне хотелось нравиться ему, и всегда получалась какая-нибудь глупость. Я скороговоркой выпалил:
– Брат зовёт.
В свете луны закачалась и сама фигура брата, моего отца.
– Рафик? Рафаэл ты, Рафаэл…
Брат обнял брата, и, голова к голове, они медленно стали раскачиваться из стороны в сторону.
– Рафик, Рафаэл, ах ты… – И мой отец повернул лицо к песне, доносившейся из леса. – Эй, парень, давай-ка мы тебя завтра обженим, оставишь ты нас в покое…
– Сына своего обжени!
Стало тихо, потом из лесу донёсся женский смех, мой отец что-то хотел сказать, да так и не сказал – уставился с оторопелым лицом в сторону леса, а Рафик громко всхлипнул, и я сразу переполнился любовью и затосковал. Было из-за чего поплакать.
Братья, обнявшись, смотрели в одну точку, и это очень напоминало старые фотокарточки. Меня в эту минуту не существовало для отца, я был чужим – он возвращался к своей старой семье. И не было моей матери, жены Старшего дяди, всех детей и всех внуков – двадцати-тридцати нервных и непонятных характеров, которые сами не знали, чего хотели. А была дружная, слитная семья – со своими шутками, любовями, дружескими узами, с уважением к старшим, с заботой о младших. И это было давным-давно. Потом постепенно забота взяла верх над всем остальным и ничего, кроме неё, не осталось.
– Как там было… «Буря мглою небо кроет… вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя… Выпьем, верная подружка бедной юности моей… выпьем с горя, где же кружка…»
– …А тебе что, что они стихи читают? – сказал я матери. – Хорошо делают, что читают. Если бы ты знала, ты бы тоже читала.
– Мне некогда было стихи разучивать, я тебя растила.
– Не растила бы.
– Ещё один умник нашёлся.
Потом один из братьев на завалинке кашлянул, закашлялся, как простуженный, и это послужило достаточным поводом для моей матери, чтобы пойти и помешать им. Они вошли в дом. Младший дядя как-то отчуждённо остановился возле дверей. Отец разглядывал под светом керосиновой лампы какую-то карточку, а мать вырывала у него из рук эту карточку.
Девушка на карточке смотрела на каждого из нас вроде невнимательно, а вроде и внимательно и с желанием понравиться. Глаза её заставляли нас проникнуться к ней любовью, но сами они никого в этой лачуге не любили. Эта Каринэ, фотографируясь, конечно же, знала про наши грубые мазаные стены и про большущие руки моего отца. Эта Каринэ говорила нам издали, не видя нас: «Я-то хороша, но вот вы – вы совсем нехороши для меня». Но мы не обижались, мы готовы были продать ради неё всех наших коров и все наши ковры и ничего не потребовать взамен. Её аромат всё ещё стоял в памяти моего дяди, её волосы ещё щекотали его подбородок.
– Поедем посватаемся, привезём, – сказал мой отец, стоя в нашей комнате, освещённой красноватым светом керосиновой лампы.
– Привезёте, чтоб коров тут доила? – обернулась с порога моя мать.
Нет, каков был этот мир, а? Мать раз и навсегда распростилась со своими мечтами о городе и хотела жить добротно, как настоящая крестьянка, раз уж так всё сложилось. Но дорогие городские воспоминания вызывали в ней жалость к этой девушке с пепельными волосами. Девушка моего Младшего дяди сейчас воплощала в себе материно девичество, а мать видела, как её хотят обмануть, уговорить, затащить в это глухое село, чтобы она бегала с выводком ребят, затащить и не любить больше и вспоминать свою Махачкалу.
– Привезёте – пусть выгребает навоз из конюшни. Вилы ей в руки, ребёнка на закорки и в руки пудовое ведро, знаем!..
– Забрехала…
– И рот ей заткнёте, чтобы не брехала…
– Хватит!
– Нет, ты послушай этих, хотя что я тебе говорю, ты тоже из их породы, – сказала моя мать мне. – Что это за люди, боже, вторых таких не сыщешь, своего ума ни капельки – и ты такой же безмозглый… Слушай, – повернулась она к моему Младшему дяде, – эта форма износится, что носить будешь? Им говорить всё надо, сами они не соображают, у самих голова не работает! Чего я хочу? Чтоб завтра же собрал вещевой мешок – и айда в Тбилиси. Не поедешь завтра – ставь крест и на Тбилиси, и на своей девушке.
– Верно говорит. За стариками мы посмотрим, – сказал мой отец.
Мать моя уже ушла в другую комнату за чайником, и вдруг до неё дошло, что она сама взвалила на себя груз, а её муженёк – уж он-то всегда был вьючной лошадкой – вместо того, чтобы поправить, кивает, соглашается, дурак, так сам под ярмо и лезет. Она не пошла за чайником, а бросилась обратно в комнату и, стоя в дверях, заговорила:
– Что? За стариками ходить?! Вилы, стирка, ты, дети, корова, свинья, ты, а теперь ещё и старики в придачу?! Да где же у тебя совесть, да разве тебе не жалко меня?! – Моя мать в одну минуту сделалась старой, и под глазами у неё набухли мешки. – Свинья и куры, обед и стирка, колхоз и вилы и вдобавок старики?! Пусть сама сюда приезжает! Чтоб все подохли!
Этой или другой осенью, когда я был влюблён и думал, что только я один на свете и понимаю его, мой Младший дядя облюбовал себе в табуне четырёхлетнего жеребца. Этот жеребёнок, подобно пятидесяти трём своим четырёхлетним братьям, носился по равнине, пил воду, пасся, шарахался, убегал – словом, ничем от остальных не выделялся. Но когда его ловили и особенно когда поймали, выяснилось, что это раскалённый уголь. Его повалили на землю, огрели под брюхом плёткой, так что из ноздрей у него кровь пошла, пообмяли, пообломали – сделали потухшим угольком. Он до того заробел, что мой Младший дядя умолял его встать с земли, мы уже и не надеялись, что он когда-нибудь подымется. Мой Младший дядя, опустившись на корточки, целовал его в морду. А он лежал, набирался сил для того, чтобы и дальше не подчиняться никому. Потом мой дядя тащил его за собой домой и обещался быть ему верным братом, протягивал ему сахар, а этот дурень тянул моего Младшего дядю к горам и шёл оглядываясь. Мой Младший дядя говорил, что не даст, чтобы ребятишки его мучили, что будет часто купать его и будет кормить с руки, а упадёт подкова – никуда не погонит, пока новую не прибьёт, и седло у него будет самое лучшее, и другим не будет его давать, чтобы не навьючивали его как осла и не перевозили на нём своё зерно. Мой дядя говорил ему ещё что-то, но этот дурень вдруг встал на дыбы, повис в воздухе и рванулся к табуну. Но так делать нельзя было, так нельзя было делать… Кость у него была ещё молодая, неокрепшая – так нельзя было… Он упал. Голень под кожей мелко раздробилась.
– Дурак, дурья башка!
Он ржал, вскрикивал и был горячий ещё, он хотел встать, вставал, нога подламывалась, ускользала куда-то, и он глухо шмякался в травы. Табун играл где-то на линии гор и звал его потягаться с собой, а он крутился на месте, крутился. Себя и землю мучил. И плавал в мыле.
– Дурень негодный…
Мой Младший дядя опустился на землю возле него и крутился так с ним вместе. Потом увидел, что всё начинает плыть перед глазами и далёкие горизонты, перевёртываясь, наплывают в тумане друг на друга. Мой дядя закурил и ушёл с этого места. Два дня он всё ходил и всё порывался что-то рассказать Старшему дяде. Голос его за эти дни сделался хриплым. Старший дядя требовал глазами не курить в его присутствии, а тот совсем забыл, не помнил, что не курил при брате. Голова его была занята другим. Отгоняя дым от глаз, он, заикаясь, проговорил себе под нос:
– Вспотел весь, плавал в мыле, иссиня-белый был… нет, потемнел, почти чёрным был от пота…
Старший дядя стругал раму для телеги, он отложил топор и, тяжело переставляя ноги в грубых ботинках, подошёл к нему, отобрал сигарету. И, затаптывая окурок, сказал:
– За жеребца я заплатил пятьсот рублей, пятьсот рублей – что такое? Нашёл бы – и радоваться не стал. Ты шёл с жеребцом. Он сломал ногу. Всего-то и делов.
И в это время заведующий фермой Левон крикнул с горы:
– Этому сосунку скажите, волки и вороны подбираются, шкуру попортить могут!.. Сдохнет – шкуру попортят… Слышали, что сказал?..
– Слышал? – сказал мой Старший дядя Младшему.
А Левон, чтобы мы хорошо расслышали, ещё раз крикнул:
– Сдохнет – шкуру попортят!
– Что же мне делать? – спросил Младший дядя Старшего.
Старший не успел ответить – снова послышался голос Левона. Левон, правда, уже сказал всё, что хотел, и, обернувшись, говорил с кем-то из своих, но, по всей вероятности, поведение моего Младшего дяди казалось ему слишком вопиющим, и поэтому Левон всё ещё думал об этом. И потому что Левон всегда вслух думал, ветер донёс до нас его мнение о всех нас:
– Беспорточные сукины дети, голоштанники, с открытой задницей ходите, нищие внуки Манташева! Поэты! Сумасшедшие! Дураки!..
– Слышал? – спросил Младшего Старший.
– Слышал. Что делать?
– Поди обдери шкуру.
– Как? – растерялся Младший.
– Что как?
– Не сдох ведь ещё.
– А-а… – догадался мой Старший дядя. – Возьми топор с собой.
– На что мне топор?
– Вуэй… – удивился Старший дядя. Он был немногословный человек.
– Взять топор и «вуэй» кричать?
– Вуэй… – и ещё больше удивился мой Старший дядя.
– Говоришь, возьми топор… – Старший не отвечал, только смотрел на Младшего, поэтому Младший продолжил: – Говоришь, сними шкуру, говорю – не подох ещё, говоришь – возьми топор…
И тогда мой Старший дядя произнёс весьма длинную речь:
– Не заставляй меня трепать языком по любому поводу.
– Слушай, говоришь, возьми топор. Взял – ну и что? – Мой Младший дядя за эти два дня и за много дней до этого сильно истосковался по смеху, и теперь медлительность старшего брата, его немногословный, утихающий и снова вспыхивающий гнев казались ему смешными. – Ну взял, ну и что?..
– А-а-а… – догадался мой Старший дядя. – Убьёшь его топором, шкуру снимешь, принесёшь.
Младший смотрел на него, распустив толстые свои губы, потом как-то бестолково помахал руками и промямлил:
– Да… а ты не шутишь?..
Старший достал из его кармана пачку папирос, смял в руках, достал спички, переложил в свой карман, заткнул топор ему за пояс, хотя пояс был затянут достаточно туго, и подтолкнул, и сказал:
– Иди.
Тот поднялся на холм, взошёл на гору. И оглохший – не слыша песенки ветра, и потерянный – не видя свежей зелени кругом, и помертвевший – не чувствуя прозрачного горного воздуха, он пошёл прямо на своего коня. И с потемневшими глазами – ударил его топором по голове. И, сгорая от хлынувшего на него жара, он вырыл яму – руками, ногами, топором – и, зарыв коня, выставив вперёд широкий подбородок, спустился в село.
– Шкуры нет, топор загублен, – сказал Старший дядя. – Со шкурой, так и быть, заставлять не буду, но топор к кузнецу тебе относить.
– Не мне! – Младший нагнулся, подобрал с земли обломанную папиросу.
Старший подошёл к нему, снова наступил ногой на папиросную коробку, достал из нагрудного кармана пять рублей старыми, сунул их ему в руку, топор прижал к его груди и руки ему так согнул, чтобы топор не выпал.
– Кузнец сейчас дома, возьмёшь его, пойдёте вместе в кузницу. Смотри, чтоб сталь не попортилась.
И Младший зашагал к дому кузнеца. Он год как вернулся из армии. Он вернулся в село красивым, ладным парнем, с чуть погрустневшим взглядом. Там, в Тбилиси, он оставил любимую девушку, которая не хотела ехать в село. «Она не для деревни», – говорил Младший дядя. Он сам хотел ехать к ней в Тбилиси, но мой Старший дядя говорил: «Забирай с собой…» Старший дядя хотел сказать: «Забирай с собой стариков – мать и отца». А старики ни о каком Тбилиси не хотели слышать. И Младший умолял Старшего: «Пусть у вас останутся, ну что будет, а?..» – «Ты младший», – говорил Старший дядя и подыскивал брату невесту. И перечислял ему имена, загибая пальцы на руке. Но мой Младший дядя только качал головой. И тогда Старший начинал умолять Младшего, и в эти минуты его действительно делалось жалко:
– Прошу тебя, любая за тебя пойдёт, любая, какую ни захочешь, ну пожалей меня, не мучай…
Но Младший качал головой и поднимался с места:
– Я отсюда уеду.
Старший дядя отставлял мизинец и говорил пренебрежительно: «Каринэ». Младший закрывал глаза, и Старший орал на него: «Щенок!»
А тот продолжал стоять с зажмуренными глазами и раскачивался из стороны в сторону. Старший приближался к нему, чтобы ударить, но рука у него не поднималась. И он снова кричал:
– Щенок! – И, подождав, пока смысл этого слова дойдёт до брата, прибавлял: – Ребёнок… – Он подыскивал в уме подходящие слова и не находил их, и поэтому говорил с большими паузами: – Тряпка…
Он говорил так до тех пор, пока толстые губы моего Младшего дяди не начинали кривиться и пока из него не вырывался поток бранных слов вперемежку со слёзами.
– Тьфу ты, ещё и плачет… – Мой Старший дядя заходил в дом и вдруг ловил себя на том, что ругается с женой, а ругаться с женщиной – совсем уж не дело для мужчины, и, спасаясь от женского крика и хриплого плача трёхмесячного ребёнка, он снова выходил из дому и видел младшего брата. И в эту минуту мой Старший дядя очень любил Младшего, потому что тот не был женщиной в не имел прыткого женского языка. И, стоя на пороге, он мирно говорил в сторону моего Младшего дяди: – Вардановская Лусик прошлым летом наработала восемьсот тридцать трудодней. Я мужчина – и то всего пятьсот семьдесят пять наработал. И декламировать умеет, Ованеса Туманяна читает, чего только не знает: поэму «Маро», «Зимней ночью»… – Он перечислял, что ещё умеет декламировать вардановская дочь Лусик, и загибал пальцы, и, когда добирался до мизинца, улыбался иронически: Каринэ.
Для меня он был грубым, неотёсанным человеком. Я часто думал о том, какой он был в ссылке. Однажды он шёл ночью по голому полю, была вьюга, а он был в одной рубашке, и встретился ему в открытом поле свинарник, в он согнал свиней со своих мест и сам лёг на их тёплые подстилки. И когда он отнимал папиросу у моего Младшего дяди, я подумал, что самое место его – тот свинарник.
– Это что за мир такой, – жаловался я, тычась моему Младшему дяде в плечо.
…Мой Младший дядя вместе с кузнецом пошёл отбил лезвие топора, следя, чтобы сталь не попортилась; из кузницы отправился прямо в горы. И не существовало для него песенки ветра, свежей зелени и прозрачного горного воздуха. И, как хищная гиена, он раскопал коня и ободрал шкуру. И, взяв под мышку свёрнутую шкуру, он пошёл в село напряжённым, чётким шагом. Он шёл и повторял одно из выученных в армии русских слов, он повторял: «Хватит? Хватит? Хватит?»
А за его спиной около самого горизонта вспыхивал, переливался огненными искрами табун.