355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Грант Матевосян » Август » Текст книги (страница 10)
Август
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:01

Текст книги "Август"


Автор книги: Грант Матевосян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Оранжевый табун

В 1945-м наше село получило семь породистых кобыл и одного остервенелого горячего жеребца для пополнения нашего поредевшего за войну табуна. Не помню уже, куда они тогда все подевались, помню только, что через год остались одна кобыла какого-то удивительного оранжевого цвета и жеребец той же масти. Предполагалось, что жеребец – сын этой самой кобылы, и это подтверждалось тем обстоятельством, что кобыла не жеребилась.

В 1946-м вернулся из ссылки Месроп.

– Ссылка – это что? – спросил я у старшего своего дяди.

– Ссылка – это когда сажают.

– В тюрьму?

– Да.

– А его зачем посадили?

– Вырастешь – узнаешь.

Тогда мне было десять лет. Сейчас мне тридцать. Отца Месропа в 19-м году прихлопнули азербайджанцы. А за десять лет до этого отец Месропа укокошил азербайджанца. А ещё через пятнадцать лет Месроп стрелял в кого-то. Предсельсовета Левон привёл милиционеров в дом Месропа, и Месропа арестовали. В сорок шестом Месроп вернулся из ссылки. Он пришёл в контору, схватил Левона за грудки:

– На безвинного человека милицию натравил, а? Средь ночи явился, не постеснялся, а?

Левон не испугался, тоже взял Месропа за грудки:

– В советское время в национализм ударился, а, героем себя возомнил, а?

И тогда Абгар, человек болезненный и благодушный, рассердился.

– Хватит языком трепать! – сказал он. – Ты, Левон, – сказал, – вот что, отправляйся на ферму заведующим. Не приведёшь ферму в божеский вид – на глаза не показывайся. В тебе, Месроп, – сказал председатель Абгар, – большая нужда была, добро, что к нам пожаловал. Значит, так, прислали к нам прошлым летом семь кобыл, осталась одна, ступай, Месроп, займись лошадьми.

Ровно через час, став табунщиком, ну прямо через час после этого, Месроп бился об заклад, что жеребец – сын кобылы и что, пока не будет другого жеребца, эта кобыла никогда не родит. Село разделилось на две группы. Часть села была одного мнения с конюхом, другие с ним не соглашались, а Левон, который, был, конечно, из тех, кто не соглашался, сказал:

– Пошёл мудрить – завёлся…

Но пока главой табуна был рыжий жеребец, ни один другой жеребец ни за какие коврижки не осмелился бы даже близко подойти к табуну. Злой был оранжевый жеребец, и, завидев вдали чужого, незнакомого жеребца, он сломя голову, как бы далеко ни был, летел чинить тому расправу. Он летел к несчастному ломовику, раскоряченному под грузом, и казалось, что ветер перегоняет пламя с одного места на другое. Его медный хвост чуть не отрывался, еле поспевал за ним. И пропадала и мелькала передняя белая нога, пропадала и мелькала среди возникающих и распадающихся скрещений. И огненная грива разлеталась на нём. С этой горы до другой было слышно его дыхание. Издали его бег был ужасающе красив. Но если ты был хозяином той, другой, лошади, тебе хотелось его пристрелить. Тебе хотелось, чтоб он споткнулся, чтоб он рухнул как есть на землю и чтобы его позвоночник под шкурой раздробился мелко-мелко.

Через год наш гнедой табун запестрел огненно-рыжими жеребятами, которые срывались со склона и рассыпались оранжевыми комочками по зелёной широкой равнине. Их ленивые матери глухо ржали, звали их с другого конца долины, а эти сумасшедшие – оголтелые, как отец, – не обращали внимания на материнский призывный клич и, ошалев от ветра, мчались обратно в гору.

Весной 1949-го колхозу дали три грузовика и два трактора. Один трактор приставили к молотилке, другой, проделав за неделю всю осеннюю пахоту, стал таскать из лесу валежник. Волы и лошади лопались с жиру. Волов отправили на бойню, потом на бойню отправились постаревшие кобылы, потом прихрамывающие, низкорослые и слишком высокие лошади, потом слишком спокойные и слишком нервные. Но оставался ещё огромный табун, который зимой должен был сожрать чёрт знает сколько овса. Цена лошади уподобилась цене овцы. Лошадей стали срочно распродавать.

Оранжевую кобылу приобрёл зубной техник. В этот голодный, бедный хлебом год он не растерялся – подался в наши горы. Он ставил золотые коронки пастухам и дояркам, те улыбались кривой раззолоченной улыбкой, и он нажил за месяц кучу денег. За кобылу он заплатил тысячу двести тогдашними.

– Плюс, – сказал он Месропу, – если имеется испорченный зуб, ставлю бесплатную коронку.

Месроп сказал, что спасибо, не стоит, мол, беспокоиться, потом пошёл и разругался с Левоном:

– Националистов ходил выискивал? Наркомом уже себя видел?

Кобыла поймать себя не дала. Она испытала когда-то седло и знала цену свободе. Мы отправились за ней, человек двадцать, и она поняла, что это за ней, что столько народу не стали бы терять время из-за какой-нибудь обыкновенной паршивой лошади. И то, что её непрерывно старались загнать в табун, – в этом она тоже видела недобрый знак, и её бросало от этого в дрожь. Она не позволяла загонять себя в глубь табуна. Мы её старались прижать к стене толстых крупов, и она делалась дрожащим комком нервов. Она кружила вокруг табуна и ещё не знала, кого затопчет, когда станет убегать. Поджав бока, напружив шею, она с тяжёлым ржаньем кружила, касаясь плотной стены крупов. Её медный хвост лился вниз, и грива била по шее мелко и дробно. И её чуткие, настороженные уши улавливали все наши намерения. Передние ноги убегали из-под неё вбок, вбок, и вечный зелёный покров земли под её ногами сколупывался. Она установила для себя круг на некотором расстоянии от табуна и двигалась по этому кругу, и круг этот темнел и темнел. Так продолжалось десять минут, потом двадцать, потом полчаса, потом мы приблизились – она подобралась, мы подошли ближе – она вся сжалась, напряглась, оторвалась от стада – и понеслась. И то, что она убежала, укрепляло в нас желание поймать её, не отпустить. И мы мысленно представляли себя ловцами, а её – вероломной беглянкой.

Табун повернул за ней, и как-то так случилось, что она оказалась стиснутой среди тяжёлых крупов. Табун был её врагом теперь, неживое кольцо крупов давило на неё и могло погубить. Кусаясь, она выскочила из кольца и побежала рысью. Табун тёк за ней, а она убегала от табуна, и ноги под ней множились. Ног под ней становилось всё больше и больше, до тех пор, пока их вовсе не стало – осталось одно только движение, и движение это совершалось каким-то иным путём, ног не было – по поверхности земли скользило жёлтое пламя. Только жаль, что от земли не отрывалось – спускалось вместе с оврагами, поднималось вместе с холмами и вместе с дорогой заворачивало. Так вместе с дорогой, теряющейся вдали, она исчезла, скрылась с глаз, наша оранжевая кобыла. Месроп бился об заклад, что она не даст себя поймать. «Голову на отсечение», – говорил он.

– Погоди, погоди, голову свою оставь в покое, – сказал зубной техник и вытащил из внутреннего кармана бумажник, он отсчитал сколько-то и протянул Месропу. – Держи, – он делал вид, что не может одной рукой управиться с бумажником, а в другой руке у него деньги и это ему мешает. – Подержи-ка, что я тебе скажу… Договоримся, как мужчина с мужчиной, эти деньги твои, поймай мне кобылу.

– Ладно, – сказал Месроп. – Денег не надо, – он мял в руках деньги и, стесняясь и сожалея, протягивал их обратно.

Через два дня меня отправили в село, надо было в школу идти. Зубной техник остался ещё – собирать долги (он в город уехал в середине сентября). Потом спустились с гор и остальные. Месроп с табуном задержался в горах ещё дней на двадцать. Кобыла маячила где-то неподалёку, и сердце у Месропа билось от этого сильнее. Горы зеленели последней зеленью под холодно-тёплым осенним солнцем. В горах ни из одной палатки не поднимался больше дым. Солнце катилось по небосводу среди абсолютной тишины, и Месроп тосковал по голосам лета.

– Поди ко мне… – звал он стоящую поодаль кобылу. – Не бойся, все ушли, только я да ты остались…

Месропу очень хотелось, чтобы чёрная точка вдали обернулась всадником и направилась к нему.

– Ты всадник, – говорил Месроп точке, – укрепляешь поклажу на своей лошади, вижу, надо тебе помочь – помочь?..

Но шли минуты, и точка так и оставалась чернеющей вдали точкой. Наступал вечер, он сидел в сумерках, раскачиваясь из стороны в сторону.

– Ты просто камень, – говорил Месроп точке. – Я вот возьму и тоже спущусь в село, а ты тут останешься. Несчастный камень. Ахчи, что я тебе скажу, – обращался Месроп к кобыле, которая стояла на гребне холма, недвижно задрав голову кверху, и очень в эту минуту напоминала лошадь из школьного учебника. – Зубной техник уехал, слышишь? Нет его, нету, – и Месроп хлопал ладонью о ладонь, сверху вниз, мол, видишь – пусто, никого нет. – Лето прошло, – тут же сникал Месроп, – ты лошадь, ты не поймёшь… – Во всей горной стране Месроп был один с лошадями, и Месроп поправлялся: – Не очень хорошо поймёшь. Среди животных ты больше всех понимаешь, это верно, но всё же человек другое…

Кобыла табуна совсем не бросала, кружила около. В начале октября она спустилась вместе с табуном в село и так, держась на отдалении, паслась вместе с ним. В декабре пошёл снег, табун загнали в конюшню, дали сена, овса дали. А она кружила вокруг села и никого к себе не подпускала, обгладывала кусты. Семнадцатого декабря волки сожрали Левонову корову у реки, в ночь на девятнадцатое забрались в хлев к Артёму. По ним выстрелили, и двадцатого они в селе не показывались. Но всю ночь крутились неподалёку и выли не переставая. Месроп среди ночи встал, выглянул в окно – смотрит, кобыла стоит, прижалась к стене и дрожит. Подошёл – убежала.

Через четыре дня, ночью, около часу ночи, Месроп вышел из конторы, и в свете электрического фонаря на мгновенье показалась оранжевая кобыла. Этой же ночью исчезла собака Месропа: что-то зашумело, ткнулось в дверь. Месроп вышел, а её и след простыл, ни волков не видать, ни собаки – только издали приглушённый хруст доносится. В ночь на двадцать девятое Месроп был в конюшне. За дверью послышалось ржанье. Вышел – кобыла. Она не стала дожидаться приглашения, грудью оттолкнула его и, постукивая по настилу, стройная, прошла, встала на своё место. В конюшне было тепло, овса было много, и стоял в конюшие тёплый храп других лошадей.

Лет пять назад как-то был я с детьми в цирке. И вдруг я увидел нашу оранжевую кобылу. Ей был отведён целый цирковой номер. Грива у неё была острижена, хвост тоже, вся она была приглаженная, ухоженная. Правда, была она уже полновата немного, но ни одна деревенская лошадь не обладала её грацией, ни одна деревенская лошадь. Она танцевала вальс, и все части её тучного тела подчинялись ей – ноги, уши, голова, морда, спина. Всё это время я думал, как бы с ней чего не случилось, конфуза какого-нибудь. Нет. Она провальсировала, ей захлопали, она снова протанцевала свой танец, потом стала посерёдке арены и раскланялась перед публикой – во все стороны. Ей очень хлопали, но она больше танцевать не стала, баловать зрителей не стала; не обращая на нас внимания, она раскланивалась теперь с оркестром, и оркестр раскланивался с ней, а ведущий кивал ей, чтобы она шла с арены, и с улыбкой провожал её, и он тоже, этот конферансье, был весь прилизанный и напомаженный, и я вдруг захотел, чтобы она разочек съездила копытом по его гладкой физиономии.

– Нариндж, Нариндж, Нариндж! – заорал я, называя её тем именем, которое ей дали в нашем селе и которое означало «оранжевая». Весь зал в молчании дожидался следующего номера, а я орал, нарушая это молчание: – Нариндж, Нариндж, Нариндж! – Все слышали мой голос и искали взглядом кричавшего. А я поднялся с места и звал её: – Нариндж!

– Сядь, неудобно… – дёрнула меня за полу пиджака жена.

– Ну хватит! – завопил я. – С меня довольно!

И, перелезая через головы, я вышел из зала. Я был один за кулисами, из-под занавеса шли душной и тёплой волной смех и дыхание сидевших в зале. И это было что-то такое же тяжёлое и скользкое, как бегемот, который сменил Нариндж на арене и который теперь никак не хотел уходить. Было потно, неприятно, валялись какие-то маски и тускло горели стосвечовые лампы. И всё, казалось, разлагалось здесь и гнило. Я распахивал одну за другой двери и вдруг увидел её.

– Нариндж?.. Нет, ты не Нариндж…

Она даже глазом не повела в мою сторону. Полоска на её спине была проведена бронзовой краской, нога была подкрашена белилами, и подстриженная грива отдавала зеленью.

– Ты не Нариндж? – спросил я и поднёс к её морде шоколадку.

Она не взяла, не понюхала даже. И на минуту мне показалось, что она не ест конфету потому, что на ней только сверху шоколад тоненьким слоем, а внутри – какая-то сладенькая тестообразная масса. И я отвёл руку и спрятал конфету, чтобы она не видела её. Дед моих дедов, наверное, так же угощал на пашне своего князя – ставил перед ним спас – похлёбку на кислом молоке, варёный вьюнок или ещё какую-нибудь дрянь. И тут я почувствовал, что во мне растёт вражда к этой жирной кобыле, и, глядя на её гладкий, каждый день прочёсываемый круп, я почувствовал, что ненавижу её и что во мне крепко засела та, другая лошадь, которая называется мерином, которую жалят шмели, бьют дети и шпыняют взрослые, которую презирают жеребцы из табуна и перед которой бросают обычно негодный пучок пустой соломы.

– Дрянь, – я ударил её ногой по вздутому крутому брюху. – Дрянь! Не рожала, не навьючивалась, не стонала под грузом. Дрянь!

Бегемота уже увели с арены, и на его месте кувыркался и проделывал разные штучки клоун: хотел снять шляпу – срывал бороду, хотел приставить бороду обратно к подбородку – ставил к заду.

– Довольно, – сказал я жене, плюхаясь на своё место рядом с ней. – Всю жизнь мне отравили, – сказал я. – Хватит!

Конь мой, конь

Я был в то время влюблён, и мне хотелось думать, что на свете я один понимаю моего Младшего дядю. Отслужив в армии в Тбилиси пять лет, он уже три месяца ходил без дела по селу и косу в руки брать не желал. Он садился на перила в конторе, курил, заложив руки в карманы, останавливался напротив собственных дверей, носком сапога отбрасывал упавшее с дерева яблоко, потом нагибался, вытирал сапог травой. Он часто менял подворотнички гимнастёрки, поправлял ремень и – руки в карманах – выходил в село. Председателю колхоза Абгару показалось, что мой Младший дядя кичится своим значком отличного стрелка и ещё несколькими наградами, и Абгар нацепил на рубашку орден Красного Знамени и прошёлся несколько раз перед моим Младшим дядей взад-вперёд, потом остановился против него, выкатил грудь, подтянулся на носках. И подбросил и поймал в воздухе круглую печать. Мой Младший дядя был много выше Абгара, у него были чуть припухлые веки – он поглядел на Абгара сверху вниз своими янтарными глазами и пожал плечами.

– Я человек с повреждённой рукой, – сказал Абгар и потрогал тонкими прямыми пальцами белую сухую руку.

– И что же? – сказал мой Младший дядя.

– Если надо будет, – глядя по сторонам и ища одобрения, сказал Абгар, – и другую высушу.

– Ну и высушивай себе, – сказал невозмутимо мой дядя.

– И высушу! – громко, чуть не в крик сказал Абгар. – Назло всем горожанам возьму и высушу, – потом, быстро повернувшись, бросил моему дяде: – Горожанин!

И это пришлось всем по сердцу. Ни у кого в селе не было таких начищенных сапог и одежды из крепкого военного сукна. И у всех были за плечами грабли, и косы, и вилы, и все ждали, когда на складе будут выдавать хлеб, и надеялись, что мясо тоже будет, и мёд, и масло, и все думали, что вот сейчас председатель отвернётся от этого размазни – тбилисца и выпишет для них, косарей, всего вдоволь, потому что они работники: не станут косить день – город помрёт голодной смертью, – вот такие они важные персоны, такие нужные, а этот дармоед стоит тут и выделывается, будто он, по крайней мере, генерал.

– Мы тоже знавали армию, – сверху, с высоты бельэтажа усмехнулся Абгар и, взяв в конторе зазвеневший телефон, похвастался в открытое окно: – И русских женщин тоже в достаточном количестве видели. Да!.. Алё!.. Подумаешь, Колумб Америку открыл, пришёл Абгара удивлять… Да!

Все мужчины посмеялись, потому что все они в своё время служили в армии и все по возвращении похвалялись, да и до сих пор ещё с воодушевлением вспоминали разные бывшие с ними и известные понаслышке любовные истории. И все деревенские женщины, морщась в улыбке, плевались, потому что были уверены, что в армии с мужчинами непременно приключаются всякие беспутные и приятные вещи.

В это время мой Младший дядя закурил папиросу и сказал низким голосом:

– Пошёл к черту!..

– Что-что?..

– Иди к чёрту.

Так уж в колхозе повелось – председателю все грубят, но теперь Абгар сделал вид, будто это в первый раз с ним такое произошло. Он постоял возле телефона и вяло пробормотал:

– Дело твоё, живи как знаешь.

Наверху, на террасе, прислонившись к косяку, стояла Лусик и глядела вдаль. Она думала, что они поженятся, она и мой Младший дядя, потому что он был единственным вернувшимся из армии парнем, а она была единственной на выданье девушкой, и ей хотелось влюбиться в моего Младшего дядю, потому что во всех книгах писалось, что до женитьбы юноша и девушка влюбляются друг в друга. Но влюбиться ей не удавалось – у неё были пустые, как вода, голубые глаза, которые ей хотелось бы заполнить огнём и слёзами. Где там! Эта девушка поздно повзрослела, у неё были налитые плечи и всё как полагается, но, глупая, вдруг вспрыгивала ослу на спину и закатывалась каким-то дурацким смехом. На школьных вечерах она бегом опережала школьниц и, потряхивая головой, цепенела на сцене:

– Ованес Туманян. «Маро». Отрывок…

Все ей хлопали и в один голос говорили, что она отлично декламирует, нигде не запинается, что она славная работящая девушка, но никто не подумывал сделать её женой, или женой брата, или взять невесткой в дом.

Сейчас эта Лусик стояла, прислонив голову к косяку, смотрела на Младшего моего дядю, почти что влюблялась в него, но вдруг неожиданно и звонко, словно кто её подтолкнул, она произнесла:

 
…Лето целое всё пела.
Ты всё пела? Это дело;
Так поди же, попляши.
 

От поднявшегося смеха можно было оглохнуть. Потом все замолчали и стали ждать, что же будет дальше. И когда все замолчали, послышался низкий гудящий голос моего Младшего дяди:

– Дура… – Он ещё что-то сказал, но никто не разобрал что.

– По-немецки выругался, – сказал занимавший Берлин Амо и весело оглядел стоявших.

А эта Лусик вовсе никакого внимания не обратила на немецкий язык моего Младшего дяди и, протянув вперёд руки, снова продекламировала:

– «Ничто человеческое нам не чуждо».

Мой Младший дядя, широкоплечий, руки в карманах, спускался по нижней улице к школе. А в школе шёл урок географии. Римма маялась у доски и всё порывалась отказаться и сесть на место, но я подсказывал ей следующее предложение, и она, гримасничая, повторяла его. А учитель – молодой парень из нашего рода – читал газету и всё время улыбался сквозь сжатые губы, каждую минуту сдерживая готовый прорваться смех. Можно было подумать, что в газете столбец за столбцом напечатана с ума сойти какая смешная история, на самом же деле всё веселье нашего молодого учителя упиралось в то, что два дня назад он сказал мне:

– Давай скажу твоему отцу, пусть женит тебя, а то кто тебя знает, может, сам стесняешься признаться.

Все хотели каким-нибудь образом обнаружить передо мной свою осведомлённость. Парни призывного возраста спросили меня серьёзно:

– В куклы играете или что-то есть?

Я хотел уйти, отвернулся, но они догнали меня.

– Сукин сын, отвечай, когда спрашивают.

Потом они что-то такое сказали о том, что в селе, дескать, девушек не осталось. Среди них был один Сено такой, гимнаст и змея, сущая змея с вытаращенными змеиными глазами, он схватил меня через платок за нос – я всегда боялся его, но всё же ударил. Они меня бить не стали. Они стали меня толкать, перебрасываясь мною, как мячиком. Один схватил меня за руки, чтобы я не упал, но потом он почему-то не отпустил рук… а другие сняли с меня ремень, спустили брюки и плюнули. И остро расхохотались: «Хи-и-и-хи-хи…» Потом я лежал на земле и ревел захлёбываясь, а они говорили:

– Стыдно, влюблённый человек – и плачет, вставай, надевай штаны, неудобно.

…Ох этот чёртов запах мела, запах старой потрёпанной карты, эта улыбка учителя за газетой и эти обиженные губы Риммы. И этот ребёнок за партой, со сжатыми кулаками подсказывающий: «…через Уральский хребет… по реке Урал… вниз… по Каспийскому морю… верно, верно… Кума – Манычи… правее…»

Мой Младший дядя, руки в карманах, широкоплечий, стоял возле турника. Римма отвечала урок, хотела отказаться и сесть, я подсказывал ей следующую фразу, а учитель делал вид, что читает газету.

И вдруг видим – мой Младший дядя встал на турнике вниз головой, выжал стойку и стоит так, не шелохнётся.

– Внимание, – сказал учитель и постучал указкой по столу.

И вдруг видим – мой Младший дядя спрыгнул на землю, снова взялся за перекладину турника и давай раскачиваться, ловко перехватывая руками: отпустит – перехватит, отпустит – перехватит.

– Внимание, слушаем отвечающего!

И вдруг видим – на турнике неподвижно, вниз головой замер Сено. Потом Сено перекувырнулся и тоже стал раскачиваться, отпуская перекладину и перехватывая её руками совсем как мой Младший дядя, потом он перекувырнулся ещё раз и спрыгнул на землю рядом с моим Младшим дядей.

Мой Младший дядя снял, передал свой ремень Сено, свесился на турнике, прямой, как палка, побыл так минуту и такой же не разгибающийся вдруг поднялся вровень с перекладиной, потом выжал стойку, потом осторожно отнял одну руку, отвёл её от перекладины и на другой держался до тех пор, пока… Да, пока не прозвенел звонок на перемену.

Сено передал ремень какому-то школьнику, свесился на турнике и не так чисто, но повторил упражнение, проделанное моим Младшим дядей, – выжал стойку, отнял одну руку, а потом и вовсе встал на голову. И вдобавок подмигнул кому-то из девочек. Римме.

– Нельзя так, голова разболится, – сказал мой Младший дядя.

– А у него её нет, – послышался голос директора школы Рубена, и мы, ученики, отодвинулись от турника и продолжали наблюдать за происходящим издали.

Мой Младший дядя снял рубашку, и проделал десять солнц подряд, и снова надел рубашку. То же самое ещё с большим форсом проделал Сено, гикая и раздувая пузырём рубаху, высыпая из карманов ножик, карточку киноактрисы Макаровой, портсигар и табак.

Карточка Макаровой перешла в руки директора школы Рубена, и мы все подумали, что сейчас, не меняя выражения лица, тот дёрнет Сено за ухо. Вчера ещё этот Сено был его учеником. Да и, кроме того, директор, по нашему разумению, имел право всех в селе оттаскивать за уши. Но всё случилось совсем не так, как думали мы: директор сказал, обратившись к моему Младшему дяде:

– Чему ещё в армии выучился?

– Бдительности, – затягивая ремень, ответил мой Младший дядя.

– Ещё?

– Бдительности.

– Говорил уже, ещё?

– Ещё?..

Мы воспринимали всё это как серьёзную беседу, но теперь я понимаю, как хотелось моему Младшему дяде съездить по физиономии этого директора школы, этого прохвоста, который сумел устроить себе в деревне совсем неплохую городскую жизнь – и зарплату получал, и пенсию каким-то образом себе выхлопотал, как сельский житель держал корову и овец, а как учитель за всё это налога не платил; и жена в школе зарплату получала и плюс по причине слабого сердца – пенсию; словом, организовал себе человек безмятежную, тихую, ничем не омрачаемую чистенькую жизнь, и только изредка, время от времени он спрашивал со своего балкона у проходивших по улице крестьян про их житьё-бытьё и давал копеечные советы: «Отчего это ты мокрый?» – «Реку переходил». – «Реку через мост надо переходить».

– Ещё? – переспросил мой Младший дядя. – Ещё, если понадобится, всыпать как следует противнику.

– А скажи, – неожиданно спросил директор Рубен, – тбилисская твоя девушка похожа на эту? – Директор вертел в руках карточку Макаровой.

– Ну-ка, – сказал, приближаясь, дядя.

– Я не про то, – сказал директор. – Я спрашиваю, в Тбилиси хочешь снова? Хорош город, не правда? Улица Руставели, здание старого муниципалитета, фуникулёр, мороженое, зоологический сад, тротуары… Да, ещё Кура…

Мой Младший дядя смотрел через плечо директора на карточку Макаровой и говорил ему в тон:

– Такая, ну в точности такая, прямо копия, только глаза чуть помельче, уши чуть побольше, рот чуть покрупнее, нос чуть пошире и сплюснутый – мартышка, сама толстая, и два подбородка – свинья. И сердце слабое, и пенсию, кажется, получает.

– Вот и хорошо, – сказал директор. – Пенсию будете получать и жить будете – хлеб будет, чай будет, что ещё? Белый хлеб.

А мой дядя продолжал:

– Нет, зачем же? Здесь лучше, чем в Тбилиси. Тут устроиться как следует – плакал твой Тбилиси. Так устроиться, чтобы всё было – и дом, и граммофон, и патефон… яйца, сахар. Водка, овцы, пенсия, зарплата. Сыр, масло, воспитание детей.

– А как же ты думал, – сказал директор. – Капуста, картошка, фасоль, молоко, соленья, пусть все треснут, покажите, кто такое не захочет, двадцать овец…

– Воспитание детей, – мой Младший дядя вдруг размахнулся, и дал Сено по шее, и довольно громко выругался в ухо директору: – …твоё воспитание…

А этот глупенький Сено стоял рядом с ними и гордился, что уже кончил школу и может стоять рядом с директором и, улыбаясь и вроде бы прячась, курить на виду у всех папиросу, и особенно был горд тем, что принадлежащую ему карточку держат такие серьёзные люди и разговор идёт вроде вокруг этой карточки. Сено отбежал немного, потом вдруг вспомнил, что он больше не маленький, и с возмущённым воплем «За что?!» вернулся, встал между ними.

Мой Младший дядя, по-прежнему глядя на директора, снова влепил Сено, на этот раз ещё сильнее.

– Почему бьёшь?! – И Сено пролез, встал прямо против моего Младшего дяди.

В это время мой Младший дядя говорил директору:

– Комиссия хорошее дело, но ведь невозможно одновременно быть и директором и комиссией… – И – одна рука на плече у директора – мой Младший дядя другой оттолкнул Сено и ещё каблуком наподдал. И видно, мой дядя при этом сильно надавил на плечо директора, потому что директор скривился и отступил на шаг.

Сено, всхлипывая, искал камень, чтобы ударить моего дядю, и отходил в поисках камня всё дальше, потом, наконец, нашёл этот требуемый камень и стал его выдирать из земли – камень не давался. Сено сел возле камня на землю и стал ругаться.

– Не ругайся, – сказал мой Младший дядя, и Сено сразу же заткнулся. И тут мы все поняли, что рука у моего Младшего дяди тяжёлая.

А Сено смотрел красными вытаращенными глазами на моего Младшего дядю, потом вдруг задал глупый вопрос, удививший всех нас:

– А что, и по шее получить, и ругаться не иметь права?

– Ругаться можешь, но смотри – всыплю по-настоящему.

– А я убегу, – сказал Сено.

– Это другой вопрос, – улыбнулся мой дядя.

– Что, не смогу, думаешь?

– Сможешь. – Мой Младший дядя переступил с ноги на ногу, а Сено вскочил как ужаленный. Вскочил как ужаленный, выругался и почесал. Потом остановился, снова выругался и снова почесал.

И так он и бежал, ругаясь и оборачиваясь, и все ученики смеялись ему вслед. Директор тоже смеялся, потом позвал:

– Эй, парень, возьми свою Макарову, слышишь?..

Сено встал на холме и громко, громко выругался с бугра в сторону Макаровой, школы и её директора.

Он выругался, этот глупец, по-настоящему выругался, и это уже стоило того, чтобы гордиться, потому что одной ногой он ещё в школе и мы почти его ровесники, мы почти несведущие, кто такая Макарова, а он уже достиг её отрицания – тут было чем гордиться. Я умирал от зависти, но мой Младший дядя, потоптавшись на месте, метнулся вдруг к Сено.

– Что я такого сделал, что я сделал, что сделал? – Сено, сжавшись, как кролик, стоял с поднятыми кулачками, потом вдруг сообразил, что нет, тут так просто не отделаешься, и припустил.

– Рафик!.. Рафик…

Мой Младший дядя бежал через картофельное поле, а Сено уже перемахивал через какой-то плетень в селе. Сено уже был по другую сторону оврага – мой Младший дядя перепрыгивал через плетень. Спустя порядочное время, когда мой дядя был по ту сторону большого оврага, а Сено стоял на вершине холма, плетень рухнул.

– Рафик, честное слово, позвоню сейчас в райцентр, милицию вызову! Рафик, честное партийное! – кричал директор.

Кто-то пробил конец перемены, и нам было в высшей степени трудно высидеть урок химии. И нашей учительнице химии тоже было в высшей степени трудно высидеть этот урок, ещё часом увеличивающий степень её невежества и беспомощности. Вот если бы её директор муж сумел сделать так, чтобы и зарплату она получала, и уроков не проводила. Она ненавидела нас, и мы ненавидели её, потому что понимали, что каждый такой урок этой толстухи портит нам что-то очень важное в нашем будущем. Где-то примерно посредине урока в наставшем на минуту молчании мы услышали шум женских голосов на улице и лай собак. Мы повскакали с мест, высыпали из класса и бросились к картофельному полю. Перемахнули через обвалившийся плетень, спустились в овраг, поднялись на холм и в соседнем овраге увидели склонившихся и хлопотавших вокруг Сено женщин, а мой Младший дядя медленным шагом направлялся к лесу. Его широкая спина то показывалась между кустарников, то пряталась за деревьями и была безучастна к поднятой женщинами возне.

«Поглядите на этого тбилисца, поехал в Тбилиси, людей научился убивать», – по очереди повторяли все женщины. И правильно делали – мой Младший дядя не желал замечать ни одной женщины в селе, а женщины были. Они зажигали огонь в очаге, тушили его, тесто месили, детей рожали, стирали, варили. Подумаешь, Тбилиси! Упёрся в свой Тбилиси.

Мысленно Сено разделывал я, и загордившимся тбилисцем тоже был я, я попал в село случайно, со мной никакой связи не имели мой небритый отец, мой грубый Старший дядя, председатель колхоза, которому казалось, что он представитель вселенной в этом маленьком селе, директор школы, который, зная про трудности большого мира, предпочёл устроить свою жизнь подальше от него, но, помня про его блага, по возможности создал их для себя в селе. Я в те дни написал пьесу, и эта пьеса ещё больше, чем их ордена и голубые балконные перила, в ещё большей степени была данью уважения к большому миру. А председатель про пьесу говорил «пейса». И кажется, директор школы тоже так говорил.

В том лесу, в котором скрылся мой Младший дядя, ещё через один овраг и один пригорок начиналась колючая проволока. Там когда-то охотился кавказский наместник. Из самого Тбилиси добрался сюда на охоту наместник русского царя на Кавказе Воронцов-Дашков. Так говорили. Кто-то один сказал вначале, и теперь все повторяли, потому что не хотелось ведь быть обделёнными к звучным именам и обсыпанным золотом залам. Да. А когда-нибудь отдыхать и охотиться сюда приеду я. И совсем как Воронцов-Дашков спрошу у кого-нибудь безразлично, как поживает директор школы, и спрошу у председателя лениво и скучая: «Что нового?» И спрошу у отца: «Чем могу помочь?» И, подозвав свою городскую охотничью собаку, скажу ей: «Спокойно, Рекс».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю