355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горбовский » Звонок на рассвете » Текст книги (страница 5)
Звонок на рассвете
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 23:07

Текст книги "Звонок на рассвете"


Автор книги: Глеб Горбовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

«Заговаривают друг с другом, как в бане... Будто всем им уж и терять нечего. Подумаешь, событие! В дорогу человек собрался, в какую-нибудь Пензу или Читу. Отсюда не вытекает, что теперь кричать нужно и в глаза соседям бесцеремонно заглядывать, а также пирожки самодельные в посторонние рты совать. И чего это люди, в кучу сойдясь, возбужденными враз делаются и как бы рады, что вот наконец-то они все вместе? А рады ли? Вот вопрос...»

Почечуева отъезд ошарашил. Да и понятно: из года в год сидел он безвыездно в своей норе, и вдруг – понесло...

В купе, где, как по лотерейному билету, выпало ехать Ивану Лукичу, находилось три человека: работяга, парень лет тридцати, рыжий и уже с плешью на маковке, далее – тетка колхозная с городскими покупками и какой-то дядя с официальной миной на лице и со стиснутой галстуком бычьей шеей, похожий чем-то на Кункина из больничной палаты.

Малый, как только тронулся состав, выпил в одиночку стакан водки и с места в карьер начал рассказывать анекдот, уверяя всех, что это случай из жизни и что оторвите ему язык, если он врет.

– С буфетчицей в Бадайбо познакомился. Веселая, с золотым зубом, а главное – замужняя.

Почечуев сперва хотел отвернуться от рассказчика, но побоялся обидеть присутствовавших, так как все слушали с интересом. Вагон хоть и плавно передвигался, но колеса на рельсах громыхали вовсю, и поэтому рыжий рассказывал на полную мощь голосовых средств.

– Пригласила в гости. Сидим, чай пьем. Вдруг – звонок! Муж. А муж у буфетчицы на бойне в Семипалатинске бойцом работал. Мордоворот и выше меня на метр.

– Вы бы такие случаи где-нибудь в туалете рассказывали, а не в обществе дам, – улыбнулся отважно рыжему анекдотчику Почечуев.

Но скучный, у которого галстук, пожелал дослушать историю.

– Не имеете права человека затыкать. Пусть рожает до конца. Не так ли, гражданка? – обратился мордастый и колхознице.

Женщина растерянно улыбнулась. Достала из кошелки яйцо, сваренное вкрутую. Громко им щелкнула об стол. И поспешно принялась лущить яичко, бросая на мужиков испуганные взгляды из-под платка.

Рассказчик, который молодой и с лысиной, немало не застеснялся происшедших дебатов; извлек «беломорину», кинул ее в рот и заодно, подмигнув Почечуеву, прикурил, подбросив спички и неожиданно поставив коробочку на попа.

– Буфетчица мне говорит: «Перейди с кровати на диван. И спи, как пьяный вусмерть». Входит муж. Боец этот... Я как глянул на него краем глаза, так и закосел: страши-ла! А буфетчица: «Здравствуй, Вася. А я не одна».– «Кто там опять?» – спрашивает Вася. «Да Верка с мужем, официантка новая, С вчера приперлись. Так этот нажрался... До сих пор атмосферу лежит отравляет». А Вася тихо-мирно: «Вечно ты, Манька, всякое дерьмо приваживаешь». И берет меня за воротник. А потом дверь открыл и – бац! – коленкой под зад. Хорошо отделался

– Анекдот, – усмехнулся Почечуев.

– Не верите? Могу синяк показать. Который от колена остался.

Позднее, когда проводница чай принесла, пожилой, с липом заведующего, галстук на дубовой шее ослабил и со своей стороны какую-то расхожую байку запустил. Из другой серии. Почечуев демонстративно громко размешал в стакане чай с сахаром и так, со стаканом на ладони, в коридор вагона вышел.

– Не понравилось... – развел руками рыжий, – А в дороге чего и делать? Знай трави!

– Сурьезный мужчина. Видать, переживает... – вежливо, отдуваясь от чая, прошептала женщина.

– Вот попадет такой «сурьезный» в соседи... – задумчиво произнес неулыбающийся, который при галстуке, – попадет такой хорек, и полжизни – как не бывало. Отзанудит. Сразу видно – болячка, ни колупни, ни почеши...

Тем загадочнее, непонятнее для Почечуева было то невероятное радушие, которым его встретили обитатели купе, когда он к ним с пустым стаканом возвратился. Парень мягкими сладкими таблетками угостил. Называются «Холодок». Легко так угостил, без принуждения: протянул, не глядя, и Почечуев клюнул, взял лепешечку, под язык ее положил, как валидол. Сосет, вроде дышать легче. Колхозница смородины черной, мытой, мокрой, в блюдечке на стол поставила. Всем предлагает, и в первую очередь – Почечуеву. Даже мрачный мужик начальственного вида заедаться больше с Иваном Лукичем не стал, а наоборот – лечь на нижнюю полку Почечуеву предложил. Самому-де ему на верхней даже .сподручнее: быстрей укачивает, а он спать в данную минуту как из пушки хочет.

Раскатал Почечуев тюфячок на нижней полке, постель застелил, лег. Лежит, диву дается.

«Супротив всех выставился сдуру... А, поди ж ты, не заклевали. Не истребили. Может, и вправду в дальней дороге народ обходительнее делается? С чего бы это они меня пожалели? Где-нибудь на кухне коммунальной давно бы уже кипятком обварили. А тут, в пути следования, ручными все страсти становятся. Он, конечно, тоже хорош гусь. Молчал бы в тряпочку. Так нет же – вразрез пошел. Культурным хотел показаться, а людей-то и обидел... Необходимо перед уходом всех за компанию поблагодарить.

А лучше – извиниться. За глупое поведение. Вообще что-нибудь ласковое предпринять. От килограмма воблы, что брату вез, пару рыбин на общий стол в купе положить. Пусть лакомятся», – улыбнулся Иван Лукич мечте, засыпая, хорошо улыбнулся, как в детстве.

Оказывается, от железнодорожной станции до Почечуек ничего не ходило. Автобус в том направлении бегал, но в самые Почечуйки и даже в большое село Свищево, что за Почечуйками, не заезжал. Усеянная желтыми лужами глиняная грунтовка огибала родные места Ивана Лукича на расстоянии пяти километров.

На развилке из автобуса, кроме Почечуева, слезла подвижная, тепло одетая старуха с двумя сумками-кошелками, связанными воедино полотенцем. Перекинула поклажу через плечо, быстро-быстро повертела головой на все стороны, как воробышек, и – полетела по направлению к лесу. Бежала бабуля не грязным, искромсанным тракторами проселком, а гладкой боковой тропочкой, на которой там и сям торчали сморщенные листочки подорожника, а также белые, с ржавчинкой, головки позднего сорного клевера.

Слышь-ка, мать! – громко позвал Почечуев, обращаясь к прыткой пожилой женшине, так легко подхватившейся, несмотря на завьюченность и основательную жару одного из последних августовских дней. – Обожди, говорю! Вопрос к тебе имеется. Бежишь, как физкультурница... Догнать невозможно.

Старуха то ли глухой поначалу притворилась, то ли действительно, обвязанная платком, не сразу в толк взяла, что именно ее зовут, и по инерции после Ивана Лукича зова еще метров пятьдесят пронеслась, а затем все-таки обернулась, и тут запыхавшийся Почечуев успел взмахнуть зонтом, призывая женщину остановиться.

– Али меня? – скособочилась бабуля под грузом в полуобороте.

– Не боись! Не съем! Спросить хочу... Тропочка данная до Почечуек или куда в сторону уходит?

– До Почечуек, сокол, до Почечуек, тоись до Свищева, миленький. Потому как в Почечуйках не живут. А до Свищева пять верст прямиком, если тропкой. А если дорогой, то восемь.

Старуха, отвечая, не останавливалась, а вбок, на ходу, отрывисто бросала слово за словом.

«Ишь, тявкает, как собака. Чемодана, что ли, моего испугалась? Или шляпы? И баба-то вроде знакомая. Почечуйковекая. Что-то в лице характерное. Нос утиный, козыречком. Порода такая особенная получилась на их речке Киленке. Даром, что ли, в Питере меня утконосом обзывали? В очередях...»

– А ты-то, чай, почечуйковекая? – постепенно настигал бабку Иван Лукич, прихрамывая и выбиваясь из сил. Хорошо еще, чемодан не перегрузил, сносная ноша получилась – одни тряпочки легкие; самый тяжелый предмет – бритвенный прибор с лезвиями. Да колбасина дубинкой, ну и вобла...

– Я-то чья? Почечуйковекая! А то какая ж еще... Знамо дело.

«Вот егоза. Хотя бы притормозила малость. Прет и прет, как с цепи сорвалась!»

– А говоришь, не живут в Почечуйках... Куда же они сбежали все, жители-то?

– Укрупнились, известное дело. В Свищеве теперича усадьба, там и народ, где гармонь у ворот.

– А звать-то как? По фамилии? Чья, слышь, была в Почечуйках?

Наконец бабка как бы смилостивилась, поубавила ходу. Далее двигаться старалась вровень с Иваном Лукичом, но постоянно на шаг вперед вырывалась, не позволяя Почечуеву приблизиться вплотную.

– Горшкова я... Тимофеевна... Выходит, не признал?

«Горшкова?.. – насторожился Почечуев. – Тимофеевна... Акулина, что ли, Тимофеевна?! Неужто на тещу нарвался? На Манину маму?» – однако отступать было некуда.

– Акулина... Ты, что ли, Тимофеевна?

– Да батюшки! Да не признает-то чего? Ах, Лукич, Лукич! Или голова у меня другая? – старуха поклажу с плеча мигом свергла, кулачки свои костлявые черненькие на груди судорожно свела, головку птичью запрокинула, истово так на хромого Почечуева уставилась. – Да ты ли это, батюшка? Хромаешь-то чего? А красивой, нарядной какой! Не приведи господь. Ажно страх берет. Испугалась я тебя... Одна-то на дороге. – Старуха неожиданно заплакала. Концами платка слезы из глаз выковыривать принялась. – Беда-то какая... Разминулись вы с Маней: ведь я их этто со Славиком в поезд нынче посадила. В шесть утра по-московски. Славику в школу послезавтрева...

– Это какой же у нее Славик?

– Да наш, свой... Какой же еще?.. Сыночек. А, господи! Да-к ты и не ведаешь, поди! Да приютский-то, детдомовской...– И шепотом добавила, осмотревшись по сторонам: – Взяла ведь она... Младенцем еще. Так никто и не ведает, что приютский... Мотри, не ляпни где...

– Они что же... Дачничали тут?

– Да Славик-то кажинное лето при мне. Летом у нас народищу! Даже в Почечуйках пустых – и там огороды обихаживают. Зато уж зимой – тишина. Собак и тех не слышно, помалкивают. Волки их запугали.

– Откуда волки? – засомневался Иван Лукич. – Да волков-то нынче разве что в зоопарке встретишь...

– Ан не скажи! Не скажи... Объявились. Зимой-то, слышь, так воют, так воют... Чего ж это мы стоим, Лукич, миленький? Пособить тебе? Хромаешь-то почему? Али покалечило?

– Да, маленько... Отдавило.

– В городе – известное дело... И под трамвай сунуться долго ли, и так просто кирпич с крыши обвалится... Не приведи господь! – перекрестилась Акулина Тимофеевна, проворно водрузив поклажу. – А то давай пособлю живо! Палку вон сломим да в ручку вденем, и... помогай бог?!

– Спасибо, не суетись... Доволоку помаленьку. Мне приятно... Я ведь не бегать приехал, а смотреть, радоваться. Только ты не лети сломя-то голову, как реактивная!

Тропа сквозила возле дороги, затем едва заметно начала забирать влево, рассекла невзрачный ольховый кустарничек, листья которого были изъедены синекрылым жучком до кружевной прозрачности. Далее стежка окунулась в овражистый смешанный лес, терзавший Почечуева на протяжении трех километров. Неожиданные острые сучки лезли в глаза, осенняя вязкая паутина липла к потному лицу и шее, сырая и скользкая в низинах тропа валила с ног, попутно перемазав черной жирной грязью новые башмаки Почечуева.

Но вот лес выровнялся. Пошли стройные березы, выросшие, как бы по команде, в определенном порядке. В стволах явно прослеживалась некая система. Не было привычной, извечной хаотичности, что сопутствует всякому, без посторонней помощи возникшему лесу. Наоборот, в белых, ярких стволах ощущался некий ранжир, что-то городское, парковое мерещилось в позлащенных осенью красавицах.

Как ни крепился Иван Лукич, как ни заставлял себя не пасовать перед превратностями дороги, пришлось-таки ему послушать совета Акулины Тимофеевны: подобрали они чистенькую изгибистую просохшую палочку, продели ее под кожаную ручку заграничного чемодана и далее шли рядышком, крепко держась за дрючок, который, пусть временно и не очень надежно, однако связывал теперь этих малознакомых родственников. Почитай, со свадьбы, когда Маня и Почечуев в деревню приезжали, с тех самых пор и не виделись. И перед тем лет двадцать, а то и тридцать не встречались. Но и когда встречались, то есть в далеком детстве Почечуева, внимания друг на друга не обращали, не было такой потребности. Потому, видно, и не запомнили один другого, а если сейчас, спустя столько времени, и догадались, с кем судьба на дороге столкнула, то, можно сказать, чисто интуитивно догадались. Или как звери, которым для этого всего лишь обнюхаться нужно.

– Чего березы-то рядами? Как в парке... Или – посадки? – не удержался от разговора Иван Лукич. – Давай, мать, котомки свои... У меня плечи шире. Упарилась ты, гляжу...

– Котомки порожние. Булочка тута да сушки-баранки. Совсем вовсе без весу поклажа. Не переживай, жилистая я! А ты вон какой сдобный. Порозовел на воздухе чуток. А с автобуса сошел – краше в гроб кладут: белей простокваши.

– Я тебя про березы спрашиваю... А ты мне – простокваша!

– Березы, говоришь?.. Не я их сажала, сами выросли. Здеся прежде поля пахотные были. Али не помнишь?

– И таким лесом заросло? Вот это да... И береза потому ровная, что на борозде пахотной поднялась. Культурный лесок.

– Колхоз нынче на другом месте объединили. Верстой выше по Киленке. А наши леса да овраги обошли. Да и народ – кто разъехался, а кто и просто умер, состарился. В Почечуйках-то четыре всего избы держится. Под летние дачи. Когда укрупняли, многие с постройками переехали. И твоего дома нету. Перевезли дачники – поближе к магазину...

– Нету?..

– А ты и не знал? Вот те на... Лет десять, как раскатали.

– Ну а брательник мой... Аниснм? Этот как?

– Анисим? – Тут старушка будто запнулась в разговоре. Бросила короткий взгляд на Почечуева. – Единоналичник. Пасекой обзавелся. Весь участок заставил, роёв, почитай, тридцать жужжало у него. А потом... Али не известно тебе про Анисима?

– Да что там... потом?! – дернул Почечуев старуху за палку. Оба остановились.

– Да-к... этто... Запил он, братец твой. Распушил все как есть. Али не слыхал? Дети кто куда разъехались... А женка...

– Что женка? С Наташкой что?

– Да ничего такого... Обнаковенно. Живут, оба двое.

– Недоговариваешь... Бьет он ее, что ли?

– Случается... Но чаще – она его.

– Оба, что ли... пьют?

– А как на соревнование!

– Теперь все ясно... Спасибо. – Прикусил губу Почечуев и начал в карманах шарить, пытаясь закурить. Вспомнив, что с этим баловством покончено, поугрюмел.

– Остановишься у меня? – встрепенулась Тимофеевна, когда за благообразными березами по гористому берегу Киленки высунулась горбом к небу полуразвалившаяся церквушка святых Козьмы и Демиана, что в Почечуйках.– У Анисима неспокойно тебе будет... А я одна проживаю. Молочко, опять же, у меня... Двух козочек содержу...

– Спасибо, Тимофеевна... для начала на пепелище сползаю. Может, банька моя сохранилась?

– Банька? Кажись, уцелела... Да разве в баньке житье?

– Ты вот что... – перебил Акулину намеренно, не желая продолжения разговора о баньке: чего доброго, мать ему припомнят... – Ты вот что, Акулина Тимофеевна... Или не знаешь, что мы с Маней того... врозь? Что ушла она от меня?

– Знаю, как не знать.

– А приглашаешь тогда чего? Чужой я...

– Ты-то чужой?! Да господь с тобой, миленький, чего говоришь-то?! Свои, чай, почечуевские... И не ты от нее обежал, а она, чума болотная, вильнула... Говорила я ей тогда, да рази образумишь?

– Ну, и как? Мальчик этот... Славик, – ничего оказался? Живут как?

– А золотой мальчонко! Слухмяный, тихой... Как на веревочке. А живут. Понятно, как живут: одне. Без отца.

Расстались в Почечуйках возле заросшего пыльной кровавой бузиной кладбища, из которого, как пенек трухлявый, торчала облезлая, полуразвалившаяся колокольня. Акулина Тимофеевна вверх по берегу Киленки припустила, туда, за лесок незнакомый, молоденький, – к новым белым домам, к шуму жизненному.

У Почечуева не было телевизора. Денежки, которые он не проедал на пельменях, уходили на импортную одежду, зато чаще, чем некоторые в его возрасте, посещал Иван Лукич кинематограф. Фильмы нравились ему остросюжетные, с детективной начинкой. Проглотит Почечуев такую возбуждающую пилюлю и вроде сам отчаянней, энергичней сделается и свои мускулы как бы выпуклее ощутит – в том числе и духовные. Но для самых сокровенных корешков души предпочитал Почечуев картины из сельской жизни смотреть. Благо за последние годы их одну за другой выпускали – по произведениям талантливых сценаристов-«деревенщиков». Смотрит такую ленту Иван Лукич, какие-нибудь «Печки-лавочки», и откровенно плачет, легкими, светлыми слезами исходит, наткнувшись на ласковый пейзаж с березкой и церковкой, на теплую ситуацию со старушечьими морщинами на завалинке избы, с босыми ребячьими пятками в луговых травах... Невозвратное детство, встреча с его отражением, – вот что волнует нас там, под уклоном, за горой жизни...

И вдруг Почечуев не в кино, а в натуральную, так сказать, величину ощутил себя в родном, далеком...

Что такое есть малая родина? Конкретная величина нашей привязанности к земле, к жизни, к вечности. Иллюзия бессмертия именно в плакучей березе, с ветвей которой увидел ты даль заречную, она – в заросшем овраге, куда прятался ты, чтобы отведать дрожи первого поцелуя; она в тропе лесной, которая могла увести на край света... Бессмертие земное, явственное, еще не развенчанное свежими могилами близких, не обворованное болезнями плоти и увяданием духа.

Глядя вслед суетливой Акулине Тимофеевне, вспомнил Почечуев и свою маму Гликерью. И вдруг подумалось ему: «Насколько прочней, постоянней в привязанности к жизни, ко гнезду, к семье, а в итоге и к родине, эти русские бабы, эти птахи неотлетные, воробышки серенькие, дождливые... И в каждой, как песня в горле застрявшая,– любовь недопетая, печаль невыплаканная, краса недорасцветшая...»

XI

Когда-то Почечуйки разбегались застройками по берегу Киленки на три рукава. В центре, на самом высоком, сухом месте, – церковь. От нее две улицы, или, как раньше говорили, два порядка, изгибались по-над берегом реки – одна вверх, другая вниз. Киленка здесь, возле церкви, делала резкий изгиб, колено. А третья улица шла, отклоняясь от реки, в сторону леса и теперь, к настоящему времени, полностью захирела. Здесь-то, на этой засохшей' ветви, на этой, растворившейся в зелени трав и одичавших садов, улице когда-то и стояла крепкая изба Почечуевых.

Теперь, когда бабка Акулина умчалась вверх по берегу реки, туда, в свое Свищево, Ивана Лукича первым делом к родному пепелищу потянуло.

Палисады разгорожены. «Зимой на растопку пошли колышки», – догадался Иван Лукич. Не узнать было места, где он когда-то на свет божий появился. «Раньше надо было приезжать, – шевельнулось сожаление в старике. – Мертвое тут все... Без хозяина».

На участке Почечуевых кусты дремучей, уже бесплодной, выродившейся смородины торчали.. Доживало несколько старых яблонь с надломившимися, но так и не отвалившимися, в землю упершимися нижними сучьями. На одной яблоне даже несколько пятнистых, замухрышистых плодов антоновки болталось.

Никакого дома на участке действительно не было. Даже фундамент красного кирпича майор разобрал и вывез. «Что же, дело хозяйское, – невесело улыбнулся Почечуев. – ...Да и с какой стати жалеть все это, рухлять, труху непотребную?! Все равно бы ты здесь не прижился, в бега бы утек и, покуда вдосталь синего городского дыма не нахлебался бы в странствиях, – не вернулся бы».

Поставил Почечуев чемодан возле тонкой рябины, растущей прямо из пня спиленного дерева. Вспомнил отчетливо, что здесь прежде шумела птицами, краснела ягодой удачливая статная рябинушка, под которой у Почечуевых скамейка была вкопана и под которой мать его, Гликерья, любила поздним вечером, после трудов праведных, посидеть, подышать прохладой. Дотянулся Иван Лукич до кисточки с терпкой оранжевой ягодой, сорвал, раздавил зубами одну кругляшку... Сморщился.

«Да... Прошла эта жизнь, слиняла с лица земли. Лишь тоска по ней осталась. Горькая, рябиновая. Не выветрилась. А все почему? Радость жизни – детство лупоглазое по берегам этой Киленки носилось... Вот почему тоска, а не потому, что деревня лучше города. Святое здесь начало всему. Исток... И живи я здесь постоянно – наверняка менее злым, менее нервным получился бы... Хотя – кто ж его знает? Может, от скуки-то здесь еще пуще озверел бы. Как получилось, так и хорошо... И спасибо за то, что вижу все это...»

Продвинулся Почечуев по свалявшейся, осевшей под дождями траве в глубь участка. Неожиданно – как с человеком полузабытым, некогда близким, потерянным в суете жизненной, – столкнулся на задах огорода с банькой родимой! Которую с отцом строили и в которой парились каждую субботу чуть ли не до покраснения волос.

«Продержалась... Не порушили. Ведь только она и не продана была. Под жилье матери оставлена. Стало быть, материно последнее убежище передо мной...»

Серое, седое строеньице обросло, как бородой, высокой ржавеющей крапивой. Скособоченное, осевшее на ту именно сторону, где водой мылись, где больше мочили дерево, сооружение это уже как бы и не стояло, а прилегло, будто ставшее дряхлое домашнее животное. «Странно, почему на дрова не раскидали? Те... которые топят? Ну, Почечуев, а теперь возгордись, так как твоя это банька, то есть собственность единственная! Все, чем в мире владеешь. Квартира и все прочее – это совсем другое дело. А вот банька, шалишь... банька – твоя! И гляди-кась, двери сучком подперты. Может, в баньке живет кто? Или, по крайней мере, – моется время от времени?»

Почечуев убрал березовую рогатину, развилкой упиравшуюся в заржавевшую ручку дверную, а острым концом проткнувшую еще зеленый, в шелковистой мелкой траве, дерн. Вошел в предбанник. Сладко запахло банной неиссякающей сыростью, гнилым деревом, щелоком, еще чем-то... Ах, да! Веником... Слабенько, но пахло. Дверь в парную рассохлась, но в петлях держалась еще крепко. Помнится, толстая пятидесятка пошла у них материалом тогда.

В самом срубе банном щелей не было. Не просматривались. Подогнали они тогда бревнышко к бревнышку на совесть. И законопатили – мышке не подкопаться. Конечно, нижний венец позади каменки и под полком, под его нарами, сгнил, но ведь и то не рассыпался прахом, а только сплющился как бы.

Квадратное маленькое окошко прежде состояло из четырех стеклышек, два из которых теперь выбиты и заткнуты – одно травой, то есть сеном сухим, другое – ничем не заткнуто. И все-таки два-то замурзанных звенышка в раме держались – и это с тех самых родительских времен! –  и создавали своим наличием некий даже уют.

К подоконнику присохла старая, отбеленная мочалка из рогожи. На чистой широкой лавке, на которой еще до войны Иван Лукич своим перочинным, первым по счету ножичком неприличное слово вырезал, сейчас на этой лавке стояли пустая поллитра из-под водки, а также консервная банка из-под ставриды в томате. Крошек или других «съедобных» следов трапезы не отмечалось. «Должно, мышки подчистили», – почему-то пришло в голову.

Присел Почечуев на незанятый край лавки, предварительно сдунув с нее пыль и проведя по дереву ладонью. И тут взгляд его устремился чуть вверх, туда, в самое темное место, где почти под самый потолок поднимались две коричневые от березовой заварки ступени, ведущие на полок.

«Вот, значит, где моя родительница преставилась... В каком помещении неказистом. Прежде-то здесь будто все покрупней выглядело, посолидней. А сейчас... Да разве бы он позволил сейчас сунуть ее в такое место?!»

В голове неприятно зашумело. Как тогда, перед болезнью... И вдруг Ивана Лукича как бы шатнуло туда, на черные доски прокопченного ложа, бросило! Стукнулся Почечуев коленями о ступеньку, обхватил холодные доски, прижился к ним лицом. Минут пять не отрывался, сопел, даже как бы плакал... И все ж таки встрепенулся, опомнился.

«Нет, ни к чему теперь волноваться, – соображал. – Матери не поможешь, а себя свалишь не за понюх табака...»

И опять Ивану Лукичу закурить нестерпимо захотелось. Повернул он голову к свету, ухватился глазами за окошечко. А потом, словно кто взгляд его подтолкнул туда, опять – в тьму-тьмущую! Зыркнул глазами: не лежит ли кто на полке? Встал, доски ощупал...

В бане Почечуев просидел около часа. Вспоминал, плакал. Потом, когда к темноте притерпелся, постучал кулаком в стену, о бревнышки, которые самолично водружал в молодые годы... И отпустило в груди. Даже валидол не стал принимать. На губах улыбка затлела. Как будто чего тайного отведал, некаждодневного, дефицитного. Затем придирчиво, со вниманием каменку с вмазанным в нее котлом осмотрел. Приподнял, отодвинул тяжелый, сколоченный из досок кружок, прикрывающий чугунную пасть котла. На дне его поблескивало немного воды.

«Значит, пользуются... Это хорошо. В бане и должны мыться. А не вот это...» – перевел он глаза на консервную банку из-под ставриды.

Уходя, старательно прикрыл обе двери, а наружную аккуратно подпер рогатиной. Не переставая слабенько улыбаться, подхватил чемодан, оставленный возле рябины, и не спеша двинулся к брату в гости – берегом в Свищево.

Вообще-то Иван Лукич брата о своем приезде оповестил. Телеграммой. Только вот добралась ли депеша в такое заросшее место?

В почечуйковских домах, расположенных над рекой, кое-где шевелились люди. Даже большой трехосный грузовик урчал в одном из дворов: должно быть, дачники в город отчаливали.

Почечуйки окончились незаметно, потому что как бы и не начинались. Еще в бывших ее огородах возник дикий кустарник, постепенно перешедший в настоящий рослый лесок, за которым на новом взгорке бугристого берега Киленки открылись глазам Ивана Лукича коренастые, свежие избы Свищева. Будто гнездо веселых боровичков после дождя на свет божий вылезло.

Почечуев без труда отыскал несуразный, нестандартный Анисима пятистенок, обшитый не досками, а прямо по бревнам, по стенам – крытый железом, некогда окрашенным в ярко-красный вызывающий цвет. Дом Анисиму достался от Натальиных, умерших давным-давно, родителей. Краска теперь потускнела, облупилась, но все же строение и сейчас нагло выпяливалось из общего ряда новостроек.

Предупрежденные Акулиной Анисим с женой чинно сидели на лавочке перед домом. Тяжелые, деформированные трудом и временем руки свои держали в трогательном послушании – на коленях. Далеко не сразу, не в первый момент опознал Иван Лукич родственников, приблизившись. Казалось, лица их претерпели полное перерождение. Такая же круглая, как у Почечуева, физиономия Анисима взбугрилась и одновременно запала глубокими морщинами; кожа лица одрябла, черты смазались. Вдобавок ко всему Анисим зарос грязно-желтой, местами как бы вылинявшей от седины бородой-мочалкой. На голове у братца ни к селу ни к городу торчала мятая, темно-зеленого велюра шляпа. «Ишь, принарядился... Меня встречает», – защемил Иван Лукич нежданную слезу веками глаз, как губами. Наличие такого экстравагантного головного убора Почечуев отметил иронически.

Огромная голова Анисима Лукича чудом держалась на тонкой, давно не мытой, сморщенной, такой же утиной, как и нос, шее. Мятые, в полоску, костюмные брюки заправлены были в бежевые от глины кирзовые сапоги.

Наталья сидела полностью закутанная в платок, так что лицо ее не просматривалось. На плечах женщины топорщилась курточка красная, капроновая, молодежного фасона, но краски этой случайной здесь вещи давно выцвели и сейчас сливались с такими же красками дома в одно беспокойное для глаз пятно.

– Здравствуйте... – поставил Почечуев перед ними шикарный чемодан. – Не ждали, выходит? А я телеграмму отстучал...

– Ш-штали, ш-штали, ротимый... Ф-фторой тень ш-тем не таштемся! – просипели супруги простуженно.

– А что же вы... или нездоровится?

– П-полеем!

– Ха-фараем!

– М-мда... – Иван Лукич понимающе вздохнул и безнадежно, как на луне, осмотрелся по сторонам. – А я тут вам... гостинец привез. Воблы килограмм, колбаски копченой. Наталье кофточку трикотажную. А тебе, брат, ковбойку осеннюю, теплую. Байка! И с рукавами.

– С-спаси-п-по, миленький! Рат-ты мы, рат-ты тапе! П-приехал, не ам-мма-нул! Заш-штались... Фыспу пошли!– ухватила Наталья мужа за рукав пиджака, стала Анисима от скамейки отрывать.

Прошли в избу. И вдруг Почечуева качнуло от неожиданности: едва занавеску тюлевую откинули, из кухни в комнату проходя, увидел Иван Лукич посреди «зала» – стол накрытый! В честь его приезда. Это ж надо! Как на праздник. Две нетронутые, нераспечатанные бутылки водки, какой-то розовый напиток в графине; тарелочки неглубокие на каждом краю стола, и возле каждой тарелочки – вилка, на манер прибора закусочного. Правда, вилочки неодинаковые подобрались, разных эпох как бы: старинная серебряная – возле прибора Почечуева, далее – довоенная, с деревянной ручкой – рядом с Натальиной тарелкой; а в руке у Анисима – послевоенная, дюралевая! У четвертого, ничейного прибора – тяжелая стальная вилка, покрытая налетом несдираемой ржавчины.

В плетеном берестяном кузовке – лук, чеснок головками. На полотенце сала кусок. В эмалированной миске квашеная капуста дух по комнате пускает, а в трехлитровой банке огурцы в свежем рассоле плавают.

«Это что же получается?.. – растерялся Почечуев, – Выходит, они и впрямь меня дожидались? У самих зуб на зуб не попадает, больные оба, а смотри-ка...»

Достал Иван Лукич воблу свою вяленую из чемодана, колбасы палку, целлофановые мешки с кофтой и рубахой. Отдал, протянул родственникам. Хотел Иван Лукич перед едой за речку сходить, ополоснуться с дороги, и вообще – старинной атмосферы деревенской нюхнуть на воздухе, да пожалел родственников, уж больно они истерпелись ожидаючи, по всему видно. Сдал Анисим Почечуеву водички прямо из ковшика, колодезной, кусачей. И – за стол!

Анисим рубаху новую приодел, прямо с фирменными бирками. Вокруг стола заходил, целоваться к брату набивался. Наталья в стареньком «Рекорде» рукоятку повернула, на фортепьянную музыку Рахманинова и Прокофьева наскочила; искать что-либо другое не стала. Выпили по одной. Почечуев всего лишь язык в вине обмочил. Тогда на него жалобно так Анисим посмотрел: «Мошш-шет, по послет-тней, п-прат-туш-шка?! Ув-в-аш! Когды еще?» И пришлось выпить. Однако на второй не настаивали. Получилось в общем – по-божески. Хозяева, измученные болезнью, вскоре крепко уснули прямо за столом. Тогда Почечуев аккуратно поднялся с лавки, бесшумно, как воришка, взял свой чемодан с зонтиком и попятился к двери, про себя он давно решил, что будет ночевать в баньке. На обратном пути к Тимофеевне заглянул. Позаимствовал у нее лопату. Полулитровую баночку молока, плотно закрытую полиэтиленовой крышкой. Даже вместительную кошелку, в которой лопата и зонтик остриями уместились. Все это ласково навязала ему Акулина Тимофеевна. А чайник с жестяной кружкой он у нее сам попросил. И такой вот нагруженный, но довольный, бодрый; потянулся обратно в Почечуйки. Через полчаса, продравшись к своей баньке, оставил в ней чемодан и вещи, позаимствованные у Тимофеевны, вооружившись одной только лопатой, пустился на поиски материнской могилы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю