Текст книги "Звонок на рассвете"
Автор книги: Глеб Горбовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Женщина? Которая вам бульон сварила? Не знаю. Собралась и ушла. Ее сосед с верхнего этажа привел. Он и «скорую» вызвал. Хотя мог бы пораньше догадаться. Вы тут мхом уже обросли.
– Да я не про то... Сперва тут вроде другая путалась... Косой махала. Или – видение мне? Пожилая... Как мама.
– Какая еще другая? Молчали б уже. Сейчас вам противопоказано...
– Та-ак... А другой, получается, не заметили? Вона что...
– Она вам уборочку навела. Штукатурки вон целое ведро. Зачем же вы при своем давлении такой тяжелой работой занимались? Нишу, что ли, решили продолбить?
– Нишу, нишу, сынок. Ее самую.
Лежит Почечуев, отдыхает от погибели. А заодно и соображает помаленьку.
«Неужто Маня приходила? А Кукарелов-то! Вот и составляй мнение о человеке по... сосискам да по чечетке его... Век не забуду! А как же мамаша? Выходит – померещилось? И не мама, а Маня. И не с косой, а со шваброй».
Врач уехал. Сиделку приставили. А потом Почечуева в больницу свезли, положили. Палата сносная, пятиместная. Народ в основном пожилой, равноценный. У всех организмы подорваны. Один, правда, выделялся. Самый дородный, приглаженный – Кункин по фамилии. С остатками важности на лице. Этакая сонливая небрежность в разговоре. Дурак непроходимый. Взгляд очей имел приподнятый и безразличный. Слова из себя вытягивал, как червонцы из кошелька. Директором крупной торговой точки до инфаркта состоял.
У нашего Почечуева после месяца лежания в палате так и не отошла, не оттаяла левая рука, словно мороз ее изжевал. И ножка левая испортилась, слегка волочилась теперь. Едва заметно. Это ему от инсульта последствия. «Инсультпривет!» – как шутили в палате. Зато инфаркт у Ивана Лукича только наметился: самый микроскопический рубчик на сердце схлопотал. Хоть в этом повезло. Самую ничтожную трещинку сердце дало. И тут же срослась материя. Так что виды на жизнь Почечуеву были обещаны самые реальные.
В больничку Почечуеву несколько раз приносили передачи. Апельсины, венгерский компот «Ассорти», соки. Кто, за что? Записок не оставляли. Однажды только на пакете с апельсинами что-то такое нацарапано было карандашом, а что именно – никто в палате разобрать не смог, даже Кункин, который посолиднее всех. Одного посетителя все же расшифровать удалось. Дежурная сестра усекла: такой, говорит, настырный молодой человек с усиками. А из усов – улыбка. Ясное дело: Кукарелов! Его «Ассорти».
Ходячих в палате к моменту выписки Почечуева из больницы было уже трое: Кункин, который директор торговый, сам Почечуев и еще один доходяга тощий, аж светится, дядя Валя, служащий системы коммунального хозяйства, помешанный на игре в «Спортлото». Остальные двое, мужики лет пятидесяти, лежали пластом. Их заставляли по новому методу двигаться, ходить сразу после инфаркта, однако на такое они наотрез не соглашались и лежали дружно, боясь шелохнуться.
Однажды Кункин ухватил Почечуева за пояс халата и начальственным тоном объявил:
– А тебе, папаша, советую немедленно, в приказном порядке, брак с первой попавшейся гражданкой оформить. Иначе, при повторном ударе, сгниешь в своей однокомнатной заживо.
«Самому лет не меньше моего, почернел вон, как есть от коньяка, а туда же – «папаша» и за кушак берет», – обижался молча на вальяжного Кункина Почечуев.
– Сами не маленькие, – произносил Иван Лукич, отстраняясь от мягкого, рыхлого Кункина и вежливо поднося фаянсовый поильник с клюквенным морсом к голубому рту одного из лежачих.
– А это как в лотерее! – вспыхивал прозрачный дядя Валя. – На кого выпал номер, тот и помер. А не выпал – живи, ожидай. Тут везенье наоборот. Берем хотя бы Луку Иваныча. Это ж надо: человека, единичку малую, в захлопнутой отдельной квартире инсульт вместе с инфарктом к стене прижал! И хоть бы хрен. Везучий ты, то есть везучий наоборот, Лука Иванович!
– Иван Лукич!
– Не имеет значения. Главное, в точку не попали, не выиграли! А угадай вы номерок, сойдись серия, и где бы вы сейчас отдыхали? Скорей всего в Парголове.
– Ешьте как можно больше травы, – брал Почечуева за кушак Кункин. – Как вот грузины и прочие народы в горах. Они там дольше всех советских граждан живут, понятно? А почему? – строго спросил Кункин. – Трава потому что. И ягоды. Лучше всего – черноплодная рябина. А про свои пельмени забудьте. И про чай крепкий – тоже. Траву заваривайте: ромашку, зверобой.
Перед самой выпиской, в один из дней показали Почечуева хирургу. А на другой день хирург Ивану Лукичу желвак удалил, который элементарным жировиком оказался.
IX
Из больницы Почечуев помолодевшим возвернулся: десять килограммов весу сбросил: улыбка к нему во время удара приклеилась и теперь солнечным зайчиком блуждала по лицу.
– Чему радуетесь, Иван Лукич? – спросил его Кукарелов.
Почечуев сперва было застеснялся: походку свою с отяжелевшей ногой показывать не хотелось, а затем как бы развеселился даже, столкнувшись на лестничной площадке с Кукареловым.
– Отсрочку, Игорек, получил... Вот и радуюсь! Тебя опять вижу, вот и ликую. В деревню теперь съезжу. Рябину увижу, под которой мамаша носки мне вязала. Чтобы я в городе ноги не застудил. Уцелели ноженьки. Зато сердчишко поморозил... Душеньку. Поеду, теперь отогреюсь. У нас там речка теплая, церквушка над ней старенькая... Такая бабушка каменная. И – детство там... Могилку мамашину поищу. Реставрацию ей наведу.
– Скажите, Иван Лукич, страшно было умирать?
– Понятное дело – страшно. Только ведь и к страху привыкаешь. Человечишко – он ведь всю жизнь свою боится то одного, то другого. С крыши упасть, в речке утонуть, ремня батькиного боится, слез бабьих, пули военной, решетки тюремной... А уж смерти! Это ведь только напоследок, когда с ней в солидных летах носом к носу сойдешься, то вдруг и понимаешь: не страх от нее, а чары чудесные исходят. Тайна великая. Для смерти созреть необходимо. Молодым умирать негоже. Ибо – ужас великий и ничего более. А в моем состоянии не ужас – тайна. И благодарение за то, что посетил, что солнышком пользовался да всякими разными дождиками. За то, что Маню видел на турнике... в розовом.
Старик после больницы явно сентиментальнее сделался. И словоохотливей. Но почему-то слушать его было приятно.
И события жизненные после больницы от Почечуева не отвернулись. Едва на лестнице с Кукареловым распрощался, а уже новая встреча наклевывалась. В квартиру проник, как в склеп каменный: темно, прохладно... И тут, пока в дверях копошился, пока одной рукой запоры в действие приводил (к капризам второй руки еще не приспособился), – тут кто-то двери вовнутрь пихнул, и сразу загородом лесным запахло.
– Есть хто, али нету никого? – зашамкал полузнакомый голос. – Никак жив, Лукич? Тогда подвинься хорошенько, – и, оттеснив Почечуева дверью, в прихожую пролез тот самый дед с веником, любитель бани.
– А-а... Это вы! Хотя бы постучались, что ли... Едва знакомы, – сгрибился, сморщился Иван Лукич.
– Шишкин мое фамилие, али не признал? А звать Никодим, – шелестел дед, как веник. – Слыхал, будто кондрашка тебя прижала хорошенько... А я тебе в больничку апельсинов отнес. Девять штук. Дошла ль передача?
– Были апельсины. Так это вы на кульке нацарапали что-то? Не разобрать что...
– Карандашик обломился. Хотел привет тебе передать. А ты не робей шибко-то... Не мы первые, Лукич, не мы последние. Главное – подготовиться туда!
– Куда «туда»? – Почечуев не заметил, как нечаянно улыбнулся забавному деду. – На тот свет, что ли?
– И нет... Про местечко я... На кладбище. Два года пороги обивал. У меня сестрица на Красненьком. И мамаша. Так я и себе там местечко отвоевал. И тебе, друг, советую заранее, чтобы все... хорошенько!
– Странный вы какой-то... Да разве об этом при жизни думают? При жизни о другом соображают, – продолжал снисходительно улыбаться Почечуев, не переставая своему терпению удивляться: прежде, то есть до болезни, он бы того деда в шею с такими разговорами вытолкал бы... А сейчас улыбается.
«И откуда возник такой заботливый? Расторопный такой? Место, вишь ли, заранее себе забронировал. Устроился! В баню бегает, парится, как ненормальный. На девятом-то десятке. Нет, что ни говори, уезжать надо из города. Плохо ли в Почечуйках-то? Там и церковка, помнится, приятная и вообще уютный погостишко: березки, рябинки, акация. А бузины... Почему беспременно в Парголово ехать с этим делом? Или на Красненькое – почему?»
Размечтался Почечуев, даже про гостя забыл. А гость спортсменки с ног сковырнул и в комнату проходит.
– Хотя бы веник в прихожей оставили. Натрясете, убирай тут. За внимание, конечно, спасибо. За то, что не забываете, благодарствую. Только лишнее все это... И со спасением вас от смерти загвоздка. Выскочило из головы, потому как давненько... А по части жизни один я привык. От меня вон женка и та ушла. Поняла, что со мной каши не сваришь, и давай бог ноги. А вы наседаете... К тому же и нельзя мне в баню после болезни. Противопоказано. От врачей...
– Ну, то врачи... Много они понимают в тых болезнях. Банька – она спокон веку любую хворь из нутра выскребала... хорошенько! Иного, бывалочи, на закорках туда несут, скрюченного... А, глядишь, обратно – безо всякого даже батога – сам бегит.
– Не пойду я, товарищ Шишкин, в баню! Нечего меня соблазнять. Какой из меня парильщик нынче, если я, можно сказать, с того света возвратился? На этой вот тахте помирал. Да... чудо произошло. То ли дверь опять незапертой оставил, то ли Маня своим ключом отворила. А скорей всего (про это и врач поминал) – сосед, жилец, который надо мной проживает, арцыст, по фамилии Кукарелов, добрая душа – сообразил, что к чему. Во всяком случае, кто-то побывал у меня... Полы подметены были... И «скорая» вызвана. Спасли, отходили. Чудо, и только! Хотя помнится... сквозь туман болезни, что женщина приходила.
– И никакое не чудо, – убежденно откликнулся Шишкин, – и никакая не женщина, а самый что ни на есть натуральный андел прилетал!
– Кто-кто?!
– Андел твой. Хранитель. Прилетел, посмотрел. Определил, что ты еще не полностью от грехов почернел, и – не позволил. Не дал согласия на твою смерётушку. А в каком он обличье в тот миг состоял, в женском или мужском, то есть в жильца обернулся или в жиличку, – не имеет значения.
– Вот это дак – теория! Сектант ты, дедушка...
– Какой я тебе дедушка! Внучек нашелся... У самого песок... А туда же! Оба мы дедушки – с рожденья. И ты даже старше меня теперь, потому как на краю побывал. Геенны понюхал...
И тут Шишкин неожиданно смешался, смутился... Начал бородку растопыренную, запущенную чесать. Осклабился добродушно.
– Извиняй, дорогуша... А кричу я оттого, что рад за тебя, за спасителя мово... – И старик, пригорюнившись, даже слезу с бороды смахнул. – Отдыхай хорошенько... Кака там баня...
– Да вы не огорчайтесь, – в свою очередь засуетился, зачесался Иван Лукич. – Бог даст, еще сходим попаримся... И случай тот военный, кажись, припоминаю... Так что и проходите, садитесь. Очень рад...
– Рад, говоришь? – встрепенулся дедок. – Это дело. Нельзя нам друг друга забывать. А чего пальцы-то ломаешь, за нос хватаешься? Али забота какая подступила? Мы, Ваня, с тобой на заслуженном покое. Пусть за нас Пушкин волнуется.
– Вот вы говорили, что я-де... выручил вас в войну. На хорошие поступки способен был. И получается, что большие во мне перемены произошли с тех пор. В худшую сторону. Потому как плохой я теперь. Доподлинно знаю. Вот и скажите: а в лучшую сторону возможны перемены? Еще разок перемениться, только в другом направлении? Нереально? Чтобы, значит, в моем возрасте и положении... и вдруг все сначала? С чистой совестью? Можно?
– Допустимо.
– То есть не тело... Не морщины, не седые волосья, а – понятие? Можно?
– Еще как! Знамо дело, можно. И не с тобой первым такое. Сам я прежде другим человеком был. И прозывался иначе. Это теперь я Никодим. А до второго-то рождения – просто Коля Шишкин. До ренимации-то...
– Шутите... А я к вам серьезно...
– Вот и библейский Никодим так же... Шутите, говорит, владыко... Это каким же я способом вторично родиться могу? Оказывается, другим способом. Потому как человек – это не только мясо на костях, не только вода соленая, а и прежде всего дух, то есть не газ, а душа, сознание... А сознанием переродиться в любом возрасте не возбраняется. Была бы охота. Про того же Пушкина слыхал? Он, когда помирал... на смертном одре всех своих обидчпков и убивцев простить изволил. Это – как? Дрался, доказывал, и вдруг – нате вам, простил. А почему? Потому как переродился. Смерть, она не только в яму бросает, но и возвышает... Некоторых. Взять хотя бы героев... Которые добровольно во имя идеи... Ну, мне пора. Кому что... Кому второе рождение, а мне банька предстоит.
Обул дед спортсменки, веник под мышку запихал. Почечуев занервничал. Понравился ему дед: крутой, напористый; живой ветерок от него так и веет, бодрость вселяет.
– Может, того.. чайку?
– Нет уж, Лукич... Какой чаек. Ежели б рюмочку, тогда другое дело. Дак ведь... противопоказано тебе! Угадал?
– Чего нельзя, того нельзя. Беса дразнить...
– Тогда поцелуемся, что ли? Ты откуда родом-то? Чай, из деревни?
– Из деревни.
– Русской ты?
– А какой же еще?
– Ну, можа, мордва какая... Или – фин. Я это к чему? А цела ли деревенька?
– Неизвестно. Редко я там появляюсь...
– А ты почаще! Оттуль тебе успокоение. А ежели бог велит помереть, то есть когда срок подойдет, там бы и местечко подготовил, возле костей родительских. Заранее бы расчистил... Все спокойней жить, когда все улажено.
– Да что вы, право... Хороните меня раньше срока! Сами-то на себя полюбуйтесь!
Шишкин в бороду хмыкнул, из одной подмышки веник в другую переложил и, повернувшись к двери, на площадку лестничную вышел.
– Необходимо, чтобы порядок во всем. И в энтом деле тоже. Тем более что не отвертишься... Вот как валенцы на зиму или дровишки – загодя их заготавливают. Так и с этим. А по части второго рождения... Хоть в сей секунд. Пошепчу, перекрещу и – на здоровье. Я, Ваня, гипнозом владею. Слыхал про такое? Не страшно?
– Ладно уж... Ступайте. Веселый вы человек, прямо диву даешься: в таких летах, а как на пружинах!
Захлопнул Шишкин дверь и словно улетел сразу, как воробышек: ни шагов на лестнице, ни других звуков. Выглянул Почечуев на площадку из любопытства – пусто, никого. Тогда попил Иван Лукич чайку в одиночестве и лег спать на раскладушку. Дивана он как бы побаивался теперь.
Утром, по старой привычке, после чая с бутербродам», решил прогулку совершить. До Соловьевского садика. Пешком, как прежде, не пошел. Затесался в небольшую толпу на остановке, которая мигом втиснула Почечуева в троллейбус. Иван Лукич возбужденно осматривал пассажиров, заглядывал им в глаза. Принюхивался к живым запахам, шевелил ноздрями, как молодой конь.
Какая-то старушка, определившая в нем послеинсультника, с хитреньким понимающим видом принялась уступать ему свое место, от которого Почечуев с возмущением отмахнулся здоровой рукой.
Толпа в троллейбусе волнообразно шарахалась из стороны в сторону по мере торможения экипажа, набиравшего скорость, в отличие от автобуса – единым махом.
Из троллейбуса Почечуева выпихнули на Большом проспекте Васильевского острова. Далее, до садика, Иван Лукич не Первой линией, широкой и многолюдной, двинулся, а мрачной безлюдной улочкой имени художника Репина потопал. И все оттого, чтобы походку его новую, инвалидную, поменьше глаз встречных увидело. Стеснялся: как же, во всем импортном, интеллигентном, и на тебе – как утя придавленная ныряет.
Здесь, в порожней улочке, повстречалась ему собака, та самая, знакомая, что весной к нему под зонтик становилась и которую он впоследствии не единожды пельменями потчевал. Сейчас она из-за помоечных бачков унылой подворотни вышла и следом за Почечуевым устремилась. Он задержится, и она притормозит.
– Чего тебе? – спросил. «Ясно чего, – сам себе ответил. – Во всяком случае – не хлеба. Хлеб собаки теперь не едят. Колбасы желают. Или пельменей, на худой конец. А пельмени – кто же с собой по городу носит во время прогулки?»
Пошарил Иван Лукич в карманах, отыскал завалявшийся леденец, даже под оберткой табачными крошками весь облепленный. Постеснялся грязной конфетой угощать. Вспомнил, что хорошо бы закурить. Дружки по палате, особенно Кункин, курить бросать не советовали. Сейчас, мол, теория новая: клин клином вышибают. Однако Почечуев врачей послушался, второй месяц терпел, обходился без дыма.
Скамью в садике выбрал подальше от центра, от фонтана с обелиском, вокруг которого, как заводные, кружились молодые мамаши с колясками. По небу мчались пышные белые облака, кое-где подсиненные, как бы с подзакопченными боками.
«От таких барашков запросто можно и дождика дождаться. Не заржавеет у таких... Вот обелиски отдельным людям ставят, – бросал он отрывистые взгляды на теряющийся в ветвях штыкообразный камень, воздвигнутый в честь старинного полководца Румянцева, – а ведь того не знают, что все это – мутата... Вон, дядя Валя в больнице рассказывал, тот, который в «Спортлото» играет. В астрономическом будто журнале вычитал. Что-де солнцу, светилу нашему, всего пару миллиардов лет гореть осталось. А там – пшик! – и готово. Погасло. И никаких тебе обелисков. – И тут же Иван Лукич подумал дополнительно: – И зачем про такое пишут, печатают для чего? Людям настроение портить. Ну, подсчитал ты у себя в кабинете, открытие сделал и тут же закрой, пока не поздно. И никому не показывай. От себялюбия все, от гордыни. Вон я какой небывалый, глядите на меня, люди добрые! А кто ты такой на самом-то деле есть? Обыкновенный организм. Оборвался сосуд, жилка малая, и лети... в Парголово!»
И тут Почечуев сморщился, головой дернул, будто комар его укусил: «Да почему, дьявол его задери, непременно в Парголово? К маме поеду. В Почечуйки. Могилку разыщу, уборочку произведу, окопаю, песочком вокруг обсыплю. Разве я зверь лютый, чтобы мамашу свою, Гликерью Матвеевну, позабыть, из души вычеркнуть? Крест новенький закажу сколотить. Напрасно меня мамой попрекают. За то, что я ее в город не взял. Слабак, сознаю... Но разве – подлец? Подлец... – кивнул про себя Почечуев. – Такой же, как все или многие, но – подлец. Анисим, брательник, еще до войны письмо прислал. Грамоте не обучен, а нацарапал. «Во первых строках своего письма сопчаю что есть ты Ванька потлец!» За маму... А сам-то ты, братишка, почему, когда она помирала, из баньки ее не вынул и домой не отнес? Так-то вот... Все одним миром мазаны, то есть грязью одной. А потом еще через день три конверта: в каждом конверте бумажка, а на бумажке всего лишь одна буква. Ругательная. Как будто я собаками мамашу затравил. Манька и та впоследствии брякнула: «Запарил ты, Почечуев, маму свою в бане». Даже вот дед приблудный, Шишкин этот с веником, и тот, когда банились, подъелдыкнул. Он-де свою честь по чести спровадил, а как будет с вашей мамашей, Иван Лукич?»
Заударяло сверху по листьям деревьев. Так и есть! Одна тучка не удержалась, брызнула. Пошел дождь, резвый, ровный, сплошняком. Почечуев зонт раскрыл. И сразу к нему собака подбежала и под зонт запросилась. Такой уж у нее рефлекс, видать, отработан был. Аж приседает от нетерпения, а хвост пропеллером вращается.
Заходи, кабыздох, не жалко... Грейся. Это злые языки обо мне слух распространяют, что я плохой, эгоист... А кто в природе себя в первую очередь не оберегает? Нету таких, которые о себе не помнят... А ежели и есть таковые, то знаешь, где они живут? На Пятой линии. В сумасшедшем доме. Согласна?
Собака промолчала. Хотя могла бы и поддакнуть, пасть свою скучную раскрыть. Ладно. И тут вспомнил Почечуев про «табачный» леденец, замусоренный, в кармане. Опять на него пальцами наткнулся. Отклеил от конфетки бумажку, в урну ее бросил, а зеленое сладкое лакомство стыдливо протянул псу. Тот вежливо, явно сдерживая себя, вывалил из пасти длинный язык, розовый и рыхлый, лизнул, попробовал. Почечуев пальцы разжал, и жалкое угощение исчезло в пасти.
– Одинокая? – обратился Иван Лукич к собаке. – И я вот одинокий. Бездомная? Сочувствую. Но к себе в квартиру на жительство не возьму. Извини-подвинься... От меня женка и та ушла. Да чего тебе объяснять, шелудивой. А теперь ступай... Дождь вроде реже пошел. Вот и двигай. А то от тебя козлом воняет. – И собака, как ни странно, послушалась. Два раза оглянулась в недоумении и на улочку имени Репина побежала.
Еще через мгновение в небе вспыхнуло солнце. Лизнуло Ивана Лукича по глазам. Он даже зажмурился от неожиданности.
«Не все же дождики... Пускай и солнышко. Тоже красиво».
Проехала женщина с коляской. Когда с Почечуевым поравнялась, заплакал ее ребенок. Да так пронзительно, с остервенением заскулил, если можно так выразиться. «Ну и характерец у человека намечается!» – подумал Иван Лукич.
Молодая мамаша над коляской замешкалась, поправлять что-то начала. А ребенок пуще прежнего надрывается.
– Желудок, должно... – посочувствовал Почечуев. – Ромашки ему, травки бы... Травка любую дрянь выпрямляет. По себе знаю...
Румяная, крепенькая, широкой кости родительница долго, с нескрываемым удивлением смотрела на Ивана Лукича, а затем, видимо что-то уяснив для себя, нисколько не смутилась и, прежде чем дальше поехать, с вызовом бросила:
– Сидел бы уж! Трава... – И сразу ребенок притих. Наверное, голос матери услыхал и заткнулся. Уехали.
И вдруг птицы налетели. Откуда ни возьмись. С десяток воробьев, затем голуби, жирные, как поросята. И даже ворон штук пять. Закружились клубком над деревьями. И тут на зонтик Почечуева сильно так капнуло. Вернее – стукнуло даже. Шлепнуло. – Что-то основательное сорвалось. Отвел Почечуев от себя зонтик на расстояние, чтобы на его поверхность взглянуть, и увидел, что на материю птица белым брызнула.
«Вот и хорошо... Пометили! В старину говорили: к счастью, к деньгам. Кабы не зонтик – прямо на голову ляпнуть могло».
А вслух произнес:
– Уезжать надо. В деревню. В тишину.
Отщипнул от ближайшего куста лист зелени, смахнул им с зонта птичий «привет», кряхтя, приподнялся. Удаляясь из садика, продолжил соображения на предмет отъезда в деревню.
«Спишусь с братцем, у него и поживу для начала в Свищеве. Будет заедаться, матерью попрекать – в почечуйскую баньку переберусь, если цела еще. А чего ей сделается? Для себя рубили, не для дяди. А за пенсией в город наезжать буду. Все разнообразие... А могу и вовсе договориться, чтобы на книжку денежки слали. Короче говоря – отгорожанил... Смываться необходимо из энтого склепа, пока не поздно. Машины воняют, камни кругом, толкотня, голуби обнаглели, витаминов нехватка... Отсюда и желваки всевозможные, и нервы не выдерживают, в голове сосуды почем зря рвутся! А газеты с чаем и на селе завести можно. Не говоря уж о бане с паром. И дождиках...»
На обратном пути, уже дома, на лестничной площадке повстречался Почечуеву Кукарелов. Принаряженный, весь в коже коричневой, стоял он возле дверей Ивана Лукича и нажимал на кнопку звонка. В глубине площадки, ближе к помойному бачку, скрестив руки на груди, как Наполеон перед походом на Россию, стояла маленькая стриженая девушка в высоких сапогах и кожаных гусарских брюках.
– Познакомьтесь, Иван Лукич... моя невеста.
– Неужели ко мне?.. В гости? – выпучил глаза Почечуев.
– Да мы на секунду. На гастроли отбываю... Вот и решил показать вам... будущую жену. Она в мое отсутствие в квартиру ко мне заглядывать станет. Чтобы знали, если шум над головой почуете, что не воры там, а вот она... При желании она и вам помочь может, уборочку там... и все остальное.
– Такая-то, кожаная?.. – засомневался Иван Лукич.
– А вы не глядите какая. Лишь бы – добрая.
– И то верно... Стало быть, в гости? А я, грешным делом, подумал: озорничаете! Сейчас; думаю, позвонят и – деру!
– Да нет же... Поздравить вас необходимо. Все-таки не уехали... В длительную командировку по направлению к Могилеву. И ваще, натурально! Ну и как вы после холодных объятий?
– Решение принял. В некотором роде и я на гастроли отбываю. На родину к себе, в Почечуйки... Да вы проходите, проходите, – распахнул Иван Лукич двери как можно шире.
– Гениальное решение. Сами догадались или врачи надоумили? Кстати, и я вам нечто подобное советовал...
– И сам, и врачи, и дедушка тут один, Шишкин по фамилии, – тоже рекомендует. Одним словом – еду. Да вы проходите...
– Некогда, Иван Лукич.
– Понимаю. Хотя спешить с энтим медленно нужно...
– С чем?
– А с энтим... С обзаведением семейным. Чай, не на гастроли...
– Второй год присматриваемся. Друг к другу. И еще хотим у вас, Иван Лукич, прощения попросить. Мешали мы вам своей перепиской... Веревочной. Больше не будем.
– Извините... – подала ребячий голосок невеста.
– Досаждал, каюсь... – положил руку на сердце Кукарелов.
– А мне нравилось даже... Особенно с фонариком, помните?
– Иронизируете? Справедливо, разделяю... На вашем месте я бы в суд подал... Скажите, Иван Лукич, когда я вам доску мемориальную прибил – обиделись? -
– Да нет... К тому времени я уже созрел.
– Скажите... В окопе, на передовой... Во время войны... Застредили бы меня при случае?
– Положа руку на сердце?
– А хоть на живот. Только чтобы натурально, и ваще!
– Не застрелил бы. Сейчас уже нет.
– Неправильно поняли, Иван Лукич. С глазу на глаз... Ни единой души вокруг, то есть без последствий. Застрелили бы?
– Опять же – нет. Сейчас – нет. А тогда, на войне, или хоть до болезни моей недавней, – мог бы... Обидеться. Не застрелить, конечно, а так... укусить. За ногу. Потому как злой был. Теперь же и думать нечего. Поеду, рыбку в Киленке половлю, в бане деревенской отмякну...
– Счастливого пути. Только деревня деревней, а и про город не забывайте. К зиме чтобы как штык! И ваще... С гастролей приеду, шефство над вами возьму. За пельменями ходить буду.
– Спасибо на добром слове. Выходит, вам действительно меня жалко?
– Сомневается... – обратился Кукарелов к невесте. – А ну, поцелуемся, батя, и ваще, на прощание... Чтобы натурально!
Расстались друзьями.
Несколько позднее выяснилось, что Почечуев Марьяне Лилиенталь, мягко говоря, не нравился. И не по мелочам, но из-за его личных качеств. Она его целиком как явление не принимала. Могла, конечно, по просьбе Кукарелова, уборку в квартире старика произвести, белье перестелить. Иными словами – жертву принести могла. Стерпеть Ивана Лукича, как необходимый укол в палец, когда кровь на анализ берут. Не более того.
– Таких дяденек бывших нужно в особые дома объединять. Вот как прежде – в богоугодные заведения. Потому что от их одиночества могильной стужей отдает. И я после этого три дня улыбаться не могу.
Кукарелов тогда, после высказывания Марьины, внимательно посмотрел на девушку.. Вспомнил, что бабка ее во время войны в Освенциме пеплом в небо улетела. И какая-то трещинка по его чувствам к Лилиенталь пробежала. Как по цельному стеклу во время нечаянного удара.
Забегая вперед, скажу, что ничего у них серьезного, в смысле брачного союза, не получилось. У Кукарелова отрезвление произошло в дальнейшем.
И действительно, разве от Почечуева могилой отдает? Ничуть. Углубившись взглядом в Почечуева, как в озерцо заросшее, удалось Кукарелову не водоросли да тину, но ключи донные, чистые разглядеть.
Тревога у него, помимо гемоглобинов всяких, в крови содержалась, у бухгалтера нашего. Внешне дряблый, ущербный, а в глазах беспокойство участника, а не зрителя. Скажем, на перекрестке уличном молоденькая воспитательница никак со своей детсадовской командой на ту сторону перескочить не может. Только нацелится, а грузовики как зарычат, она и осадит... И тогда Почечуев на проезжую часть выйдет и своим зонтиком японским движение перекроет, как регулировщик жезлом. А наивный до чего, в смысле образования, то есть – восприятия знаний. Как-то в планетарии на звезды посмотрел, расстроился страшно... Хоть и двадцатый век, и ясно, что земля круглая, бездной ограниченная, а все будто не верилось до конца... И вдруг воочию убедился: никакого царства небесного, одни камни в пространстве висят, и вся разница – остывшие или горячие... Помнится, рассказывая об этом, Иван Лукич невинно хихикал. «Напился я тогда... В отрезвиловку попал, в органы... Прямо в нарукавниках!»
Нет, живая душа – Почечуев, что ни говори. Не то что технократ какой-нибудь самоуверенный, отрицающий сомнения идеалистические. На такого глянешь в трамвае, сидит, глазами в мудреном журнальчике копошится, схемами шелестит. Бровки свел. Ни дать ни взять – вращением земли руководит. А пробьет час, потускнеет на нем кожа, старость чугунной плитой навалится, и ах, глядишь, – растерялся математик, топчется у порога, который непременно всем и каждому перешагнуть надлежит... Загрустит, обидится... А все почему? – духовной жизнью пренебрег. Все аналитическими выкладками, кудрявыми формулами поигрывал, а душа тем временем и сопрела в пустоте, как картошка в глухом подвале.
X
Почечуев уехал в деревню в самом конце августа. Как ни рвался, как ни торопился он туда в последнее время, а собрался только теперь, перед осенью.
Купил чемодан с ремнями, шоколадного цвета. Урвал на него из денежек, отложенных на тот самый срок, на который приняло откладывать среди одиноких и пожилых людей. Чемодан по душе пришелся, мягкий. Глаз радует.
Сложил в него несколько пар белья, рубашки, носки, полотенца. Пальто дурацкое в клетку («Надо будет попроще, серенькое, завести...») поверх всего постелил и поехал на вокзал. В плаще и с зонтиком. И в теплой шляпе. И уже не в чешских сандалиях, а в русских башмаках, «скороходовских», на липовом меху, приятно пахнущих каким-то незнакомым химическим составом.
Порадовали рука с ногой: справлялся он с ними теперь без особого напряжения. Похоже, их скованность рассасываться как бы начала (ходил на массаж в поликлинику), мышцы в повиновение вошли. Хотя и не полностью. По крайней мере, зонт ущербная рука держала довольно цепко и нога не волочилась, как перебитая, а лишь чуть не дотягивалась до прежнего размаха. И хромота, если и наблюдалась еще, то весьма незначительная, как бы от приобретенной мозоли.
Перед самым отъездом Иван Лукич даже шлямбуром отважился поработать. Дырочку хоть и не глубокую, но продолбил-таки в заветной стене. Чисто символически приложился. Для утверждения руки. Ранку на стене газетой занавесил при помощи кнопки. И, улыбнувшись стене на прощанье, покинул квартиру.
В поезде Почечуева обступила та невероятная, по его прежним понятиям – какая-то книжная, неправдашняя компанейская атмосфера, возникновению которой Иван Лукич внутренне обрадовался, но всерьез ей не доверял. Было для Почечуева в братании попутчиков что-то невзрослое, детское, неоправданно радостное и даже как бы безумное... Возбуждение зрелых людей считал он или наигранным, в целях подлаживания друг к другу, или же искусственным, вследствие алкогольного опьянения.


